Текст книги "Запах неотправленных писем. Пробуждение"
Автор книги: Ляля Прах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Ляля Прах
Запах неотправленных писем. Пробуждение
© Прах Л., 2020
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Есть заповедь: «Почитай родителей своих»,
а я говорю: «Почитай детей своих, ибо они – наше будущее»
Анна, замерев на месте, смотрела в одну точку и не слышала, как звонили в дверь. В общем-то эта привычка уходить так глубоко в свои размышления, чтобы не замечать ничего вокруг, досталась ей из детства. Анна часто думала о том, что было первым, курица или яйцо – то есть в какой последовательности в ее детском мире поселились вечное раздражение матери и вот эти временные отрезки, в которых она исчезала для внешнего мира.
– Анна, опять ты летаешь в облаках! Заняться больше нечем? Иди и уберись в своей комнате, как можно жить в таком беспорядке? Ну почему все дети как дети, одна ты не от мира сего. – Грузная фигура Фрэнсис нависала над маленькой Анной, заставляя ее почувствовать себя еще меньше – чем-то совершенно незначительным, неважным. И этот взгляд. Взгляд суровой женщины, понятия не имеющей о том, что в мире существует и нежность, и хрупкость.
В общем-то именно такой Анне и запомнилась ее мать. Всегда уставшая и всегда недовольная дочерью. Что бы Анна ни делала, все было не так: чай, приготовленный с любовью, каждый раз называли помоями, горячие румяные бутерброды – углями, первый сдобный кекс – плоским блином, распущенные волосы – жидкими, волосы, убранные в прическу – мышиным хвостом. Фрэнсис, верно, считала, что таким образом воспитывает в дочери стремление к совершенству. Однако будучи ребенком Анна искренне не понимала, почему бы ей не заварить чай себе самой именно так, как ей нравится, а не просить об этом каждый раз дочку, вырывая ее из мира игр в любой удобный для мамы момент. Почему не заняться собственной прической, которую в общественных местах Фрэнсис обычно стыдливо прятала под меховой шапкой; Анне всегда казалось странным, что мать, приходя в гости, снимает пальто, оставшись в одежде с коротким рукавом, но при этом с большой жаркой шапкой на голове. Наверное, мерзнет – такое оправдание выбирала Анна для матери. Но самое главное, Анна не понимала, почему она должна убираться в своей комнате тогда, когда этого хочет мать. Ведь это же ее, Анны, комната! Вот же ее старый плюшевый мишка без одного глаза, ее любимая книга с раскрашенными чернилами страницами, ее деревянная кровать, машинка без колеса – ведь все это ее сокровища. Так почему мама решает, когда, как и куда Анне их убирать.
Приблизившись к подростковому возрасту с его сменами авторитетов и приоритетов, Анна отчетливо уяснила, что она какая-то не такая, какой положено быть мифическому «нормальному человеку», с которым мать постоянно ее сравнивала, и не в пользу Анны. Идеально убранная комната каждый раз оказывалась убранной недостаточно идеально, в чае, завариваемом теперь в новомодных пакетиках, то недоставало сахара, то он был слишком сладок. Длинные волосы необходимо было незамедлительно постричь под каре, а каре затем нужно было волшебным образом заплести в косу, чтобы «не свисало». В общем, что бы Анна ни делала, все оказывалось не тем, не так и не тогда.
Неудивительно, что в детстве девочка сбегала в свои мечты и размышления, замирая на месте и всматриваясь в одну точку недвижимым взглядом. Как же это раздражало Фрэнсис! Ведь, по ее мнению, Анна в это время не делала ничего полезного, маялась дурью и вообще у нее была пустая голова. «Пустоголовая, – именно так чаще всего называла ее мать в такие моменты и каждый раз добавляла: Вся в своего отца!» – отца, которого Анна не видела никогда. Но внутри Анны в это время то оживали наполненные глубокой философией цветные миры, то решались сложные математические задачи, то абстракции физических формул, заложенные в несколько скудных символов, разворачивались во всю красоту происходящего в мире, недоступном остальным.
Анна не оправдывалась, не пыталась объяснить, что происходило с ней в такие моменты, да и что мог объяснить ребенок, который смотрит на себя глазами матери и оценивает себя ее словами. И верит. Каждому плохому слову. Как и каждому хорошему, которых Анна, увы, не слышала от матери почти никогда. Как может ребенок понять свои чувства, которые ему должен бы помогать осознавать и правильно проживать взрослый и самый важный в жизни человек? Взрослый… который сам так и не вырос… Поэтому Анна все больше молчала и все больше уходила в себя. А мать все больше разочаровывалась в дочери, которую в своей идеальной картине мира видела жизнерадостной пухлой хохотушкой, собирающей комплименты всех знакомых и соседей. Видела такой, какой была ее первая дочь Бэтти, розовощекая веселая малышка, не дожившая двух месяцев до своего трехлетия.
* * *
Дурацкая прививка. И зачем ее муж послушался эту старую грымзу – врачиху, которая настойчиво склоняла их к очередной прививке после того, как малышка Бэтти еле перенесла предыдущую. Страшная агония, удушливый отек, эти большие голубые глаза, полные ужаса, умоляюще смотрящие на мать, которая ничем не может помочь (отчего безумное отчаяние в ее душе дало роковой разлом по трещинам старых потерь). В тот раз Бэтти спасли, выходили. Мистер Беркинс, их давний семейный врач, работавший в детской больнице, однако по старой дружбе продолжавший приходить по необходимости теперь уже к ребенку своей совершенно особенной пациентки, вовремя предпринял все необходимое для того, чтобы малышка не впала в кому. Тот самый мистер Беркинс, который спустя год рыдал на похоронах Бэтти, казалось, громче самих родителей, повторяя без конца: «Зачем? Зачем?»
Это «зачем» чернилами татуировочной машинки впечаталось в мозг Фрэнсис на всю оставшуюся жизнь. Ведь она же чувствовала, как всегда чувствует мать свое дитя, что не стоит испытывать судьбу, так благосклонно вернувшую ее дочь с того света. Но Скритчер, муж Фрэнсис, настаивал на том же, на чем и эта грымза, по совместительству подруга его обожаемой мамочки.
Мать всегда оставалась для Скритчера непререкаемым авторитетом; она все еще покупала ему одежду и бритвы, будто он не способен на это сам. Его мамочка, лучшая женщина в мире… ментально кастрировавшая своего сына, лишившая его возможности нести ответственность прежде всего за себя самого и, как следствие, за свою семью. Подгоняемый своей неугомонной матерью, сующей нос во все житейские дела молодых, Скритчер давил на Фрэнсис, убеждая, что произошедшее с Бэтти было всего лишь случайностью, нелепым стечением обстоятельств, что скорее всего какой-то скрытый вирус блуждал в это время по организму маленькой Бэтти, он-то и спровоцировал такую реакцию на очередную прививку. Ведь, аргументировал он – опять же словами своей матери, – на предыдущие прививки не было таких реакций. Подумаешь, поднималась температура и отнималась ножка – это нормальная ожидаемая реакция. Так написано в инструкции к вакцине.
Мистер Беркинс, однако, раз за разом давал малышке Бэтти медицинский отвод. Он ничего не объяснял Фрэнсис, только дал понять, что не хочет лишиться своего места врача, а потому не может сказать ничего конкретного, только дать рекомендации больше не прививать. Но, сказал он, принимать решение должны родители, и только они.
Вскоре мистер Беркинс уехал на полгода в глухую сельскую местность, где в это время вспыхнула волна какого-то новомодного вируса: работавший там молодой врач, единственный на все поселение, уже не справляясь с ситуацией, написал ему письмо с мольбой о неотложной помощи. Мистер Беркинс выехал ночным поездом, оставив на всякий случай координаты своего знакомого врача, небезызвестного педиатра. Однако матушка ее мужа, прознавшая об этом от вечно докладывавшего ей все сына, решила, что цена жизни Бэтти слишком завышена, ведь визиты такого хорошего педиатра стоили соответственно, и настаивала на весьма бюджетных услугах ее старой знакомой, той самой грымзы, с которой уже успела бесцеремонно обсудить все моменты не столь длинной, но такой же частной, как и у любого взрослого, жизни Бэтти, да еще без ведома Фрэнсис.
С того времени не проходило и недели, чтобы муж Фрэнсис, возвращаясь с воскресных обязательных встреч с хлебосольной мамочкой, собиравшей вокруг себя своих молодящихся подруг и обязательно приглашавшей любимого сыночка, не заводил разговора об обязанности отвести девочку к старой грымзе на вакцинацию. Будто у них не было других тем для их семейных посиделок, на которые, к слову, Фрэнсис так и не была ни разу приглашена, о чем в последнее время не особо и сожалела, хотя вначале была уязвлена таким к себе отношением. С каждым разом, приходя оттуда, Скритчер становился все настойчивей и безапелляционней. Главным аргументом его мамочки, а значит, и его аргументом, было: «что скажут люди». Фрэнсис как никогда ждала возвращения мистера Беркинса, потому что не знала, что ответить на откровенную глупость, и всегда терялась в такие моменты. Однако все время старалась перевести тему.
Она уже давно уяснила, что мужу, в общем-то, неинтересно ничего и никто вокруг, кроме его собственной персоны. Он всегда говорил о себе. И Фрэнсис заводила разговор о Скритчере, который с радостью начинал разглагольствовать насчет величия его планов на жизнь, параллельно не забывая перемыть косточки всем, кто хоть как-то пересекался с его деятельностью.
С годами Фрэнсис научилась слушать и не слышать. Иногда она смотрела на мужа, рассуждающего о жизни и людях примитивными мыслями своей мамочки, а перед глазами плыли воспоминания о ее первой любви. О безмятежности и счастье с юным Колином, о первом поцелуе, о первых неуверенных ласках, о нежных прикосновениях его теплых пальцев… А потом в один момент все закончилось. Он спешил к ней, как всегда безупречный и с букетом ее любимых фрезий. Так его и нашли – с алыми пятнами крови на белой выглаженной рубашке. Фрезии, лежавшие тут же, в луже крови, тоже выкрасились в алый. И бархатная коробочка из-под кольца рядом. Только кольца внутри не было. Кольца, которое он выбирал с такой любовью у «Тиффани» тем утром, кольца, которое должно было украсить палец любимой Фрэнсис, кольца, из-за которого молодой наркоман, загибающийся от ломки, проследил за Колином от ювелирного и перерезал ему горло от уха до уха за дозу своего смертоносного кайфа…
Фрэнсис узнала обо всем только вечером. Она удивилась, что Колин, всегда такой ответственный, не появился в то утро на занятиях. Тем лучше, подумала Фрэнсис, ведь ей было что рассказать любимому. Последнюю неделю она чувствовала себя неважно: эти головокружения и легкая тошнота по утрам. Сначала она списывала все на стресс из-за предстоящих выпускных экзаменов, но когда случилась задержка в естественном цикле организма, всегда работавшем четко, как швейцарские часы, она наконец поняла причину всех этих симптомов. И обрадовалась. Ни тени беспокойства, неуверенности или страха. Она как будто знала, что так и должно быть, что это настолько естественно, что по-другому и быть не могло. Плод их любви надежно занял место в ее еще плоском животике. Вечером она собиралась рассказать обо всем Колину. Она представляла его полные счастья глаза – и бабочки в ее животе танцевали танго.
Фрэнсис добавляла последние штрихи в свой образ, поправляя нежные соцветия любимой фрезии в локонах безупречной прически, когда раздался звонок в дверь. Она немного задержалась в комнате, нанося по капле аромат любимых духов, которые ей подарил Колин, на шею и запястья, а когда спустилась вниз, уверенная в том, что это любимый зашел за ней, чтобы пойти в кино, как они и планировали вчера, застала странную картину. Она никогда не забудет бледное лицо своей матери и растерянность на лице отца. А также человека в форме на пороге их дома. И эти слова. Ничего не значащие пустые слова формальности: «Приношу свои соболезнования». Страшная догадка мелькнула в ее голове и незамедлительно подтвердилась, когда она опустила глаза на заголовок газеты, которую ее отец держал в руках. Он гласил: «Молодой Колин Беркинс найден мертвым». Дальше все происходило будто в замедленной съемке какого-то немого кино…
Позже, когда заботы о новорожденной Бэтти вытеснили боль утраты самого дорогого, что было в ее такой еще короткой жизни, она удивлялась своей реакции в тот момент. Не было ничего, что показывают в фильмах и описывают в книгах – страшного крика, заламывания рук, обморока. Она просто молча повернулась, поднялась обратно к себе в комнату, тихо прикрыла за собой дверь, повернула ключ в дверном замке, легла на кровать, повернувшись лицом к окну и обхватив колени руками, и лежала так долго, очень долго. Ей казалось теперь, что тогда она даже не моргала. В дверь стучались, сначала настойчиво, потом все тише, потом стук прекратился вовсе – видимо, родители поняли, что ее горе принадлежит сейчас только ей одной. Сколько прошло? Сутки? Трое? Неделя? Дверь открыли запасным ключом. С ней пытались заговорить. Приносили поднос с едой и уносили его нетронутым. Потом пришел мистер Беркинс, постаревший за эти дни на десятки лет, их семейный врач и отец Колина. Вколол что-то, и глаза Фрэнсис закрылись сами собой. Сколько она так проспала? Неизвестно. Она то возвращалась в реальность, слыша знакомые голоса, то проваливалась снова в забытье. Но вот она уловила голос мистера Беркинса, который просил родителей выйти из комнаты, а поднос с бульоном оставить здесь.
– Ты должна жить, Фрэнсис. Ради Колина должна дышать, – тихим голосом сказал мистер Беркинс. – И съесть этот бульон. Ради ребенка, Фрэнсис.
Она широко распахнула глаза, и первые, с того момента, как она узнала о смерти любимого, слезы потекли по исхудавшим бледным щекам.
– Я врач, Фрэнсис. Вот откуда я знаю, – ответил мистер Беркинс на ее немой вопрос. – Ты должна есть, ты должна жить. Нет. Не так. Ты обязана. Колин жив, пока живы воспоминания о нем. А кто будет о нем помнить, когда мы умрем?
Эти слова вернули Фрэнсис к жизни. Не к той цветущей жизни, полной планов и мечтаний, что была общей для Фрэнсис и Колина еще недавно. Нет. К жизни ради жизни. И не более того. Она делала все, что предписывал ей мистер Беркинс, все, что требовалось, чтобы по настоянию матери закончить последний год колледжа, все то, что требовал этикет вежливости. И ни на унцию больше. Она выходила в благоухающий сад, где раздавались нежные трели радующихся теплу и солнцу птиц, но не слышала ни ароматов, ни звуков. Она блестяще отвечала на экзаменах, но только потому, что зубрила материал, даже не вдаваясь в суть предмета. Она здоровалась со знакомыми, но всегда только в ответ, вежливо выслушивала ничего больше не значащие слова других, но каждый раз тяготилась любым общением, стремясь к уединению и покою. Она жила мертвой жизнью. Беременность теперь протекала бессимптомно, тошнота прошла, и головокружение тоже. Только бледность лица сохранилась, что заставляло мать Фрэнсис вызывать семейного врача раз в две недели.
– Когда ты собираешься им рассказать? – спросил мистер Беркинс. – Скоро скрывать станет совершенно невозможно, ты же сама это понимаешь.
Врач, теперь седой и ссутулившийся, задавал этот вопрос уже не в первый раз. Вопрос, на который Фрэнсис никак не находила ответа. Как сказать родителям, что она беременна? Родителям, таким безупречным, таким светским и таким чужим. Для матери это станет ударом. Ведь она была уверена в беспорочности отношений между Фрэнсис и Колином…
Мать никогда не говорила с Фрэнсис на темы отношений между мужчиной и женщиной, никогда не объясняла, откуда берутся дети, даже ничего не рассказала Фрэнсис о ежемесячных циклах. Обо всем этом Фрэнсис была вынуждена узнавать от своих одноклассниц, для которых мамы были лучшими подругами и советчицами. Как же Фрэнсис завидовала им и мечтала о таких же близких отношениях со своей матерью. Но этого так и не случилось. Даже на смертном одре ее мать была сдержанна и холодна.
Когда однажды утром еще совсем юная Фрэнсис проснулась в своей постели с ноющей болью внизу живота, а белые простыни были все в алых пятнах, она испуганно позвала мать. Мать вошла в комнату, заставила Фрэнсис подняться и принять теплый душ. Когда девочка, растерянная и испуганная, вышла из душа, то застала картину, которая запечатлелась в ее памяти, оставшись травмой на всю последующую жизнь. Мать с плохо скрываемым отвращением снимала испачканные простыни и бросала их на пол, как нечто до ужаса отвратительное. Затем она окинула замотанную в полотенце Фрэнсис с головы до ног таким взглядом, что та испытала ужасный стыд за то, что с ней произошло. Мать собрала простыни с пола и молча вышла. Но через пару минут вернулась, сунула в руку дочери отрезанный небольшой кусок простыни, сложенный в несколько слоев, и велела ей вложить это в трусики между ног. Фрэнсис выполнила все указания матери, ожидая, что теперь последует разговор, в котором та объяснит, что же все-таки случилось. Однако она уже закрывала за собой дверь.
Фрэнсис села на пол и притянула колени к подбородку, обхватив их руками. Живот страшно спазмировало, ей хотелось выть от боли, но она боялась издать хоть малейший звук. В их семье негласно было запрещено плакать. Слезы дочери расстраивали нервы матери. Любое недовольство дочери выводило мать из себя, она либо начинала кричать, чтобы Фрэнсис закрыла свой рот немедленно, либо демонстративно отворачивалась и незамедлительно выходила прочь, громко хлопнув дверьми так, что даже стекла в оконных рамах начинали дрожать. Фрэнсис с малых лет уяснила, что иметь свое мнение и свои желания – опасно для атмосферы этого дома, и со временем научилась ничего не желать для себя и ни о чем не просить. Вот почему она молча скрючилась на полу с тряпкой между ног, испытывая невероятную боль, страх и обиду одновременно. Но особенно остро, сильнее даже невыносимой боли, она чувствовала свое одиночество.
Спустя час или два, окончательно замерзнув, сидя на дубовом паркете в одних трусиках, Фрэнсис с трудом поднялась на онемевшие ноги и медленно добралась до платяного шкафа. Несмотря на относительную обеспеченность их семьи, ее гардероб, в отличие от гардероба матери, был весьма скромен и прост. Четыре трикотажных платья простого кроя, одно теплое шерстяное, до ужаса колючее, строгая скучная форма с логотипом колледжа и вторая такая же на смену, несколько пар чулок – вот и весь незамысловатый выбор. Да еще две фланелевые пижамы с дурацкими рисунками в виде каких-то серых мышей и черных мух. Фрэнсис их терпеть не могла, а потому всегда ложилась в кровать голой.
Накрываясь неприятными на ощупь простынями, она мечтала однажды облачить свое стройное упругое тело в такой же невесомый пеньюар из дорогих французских кружев, как у матери, и зарыться в нежные шелковые простыни, какими была убрана материнская кровать. Но все, от трусиков до простыней, всю обстановку комнаты и даже физико-математический факультет для склонной к гуманитарным наукам Фрэнсис, мать выбирала самостоятельно, не интересуясь мнением дочери. Исключением являлся день рождения Фрэнсис, за неделю до этого мероприятия у нее всегда интересовались, чего она хочет, но никогда в итоге не дарили именно то, что она просила. Подарки были абсолютно бессмысленными, но всегда дорогими, выставленными напоказ для собравшихся в этот день гостей и на зависть приглашенным детям, половину из которых Фрэнсис терпеть не могла, другую вежливо терпела – однако ее ни разу не спросили, кого же она сама хотела бы пригласить на собственный день рождения. Душевное содержимое в этой семье никогда не ценилось, важен был только внешний блеск. Это Фрэнсис тоже уяснила рано, смиряя любые порывы вдохновения, но тщательно исполняя все правила светского этикета.
Немного позже Фрэнсис начала глубоко колоть себя иглой для вышивки и делать небольшие порезы на ногах, чтобы убедиться в том, что она все еще жива. А еще позднее, уже когда родилась ее вторая нелюбимая дочь Анна, она поняла, что мать делала все, чтобы во Фрэнсис не развилась плотская чувственность и тонкость безупречного вкуса, любовь к красоте жизни в ее самых неуловимых проявлениях. Мать видела в дочери соперницу, смутно понимая, что превращение девочки в женщину ее саму переведет из статуса молодящейся леди в разряд увядающих дам. А она так не желала стареть! Ведь старость – доказательство непрерывного движения жизни, а жизнь мать не любила, тщетно желая остановить время, заморозить свой образ цветущей женщины в кулуарах времени.
Увы. Еще никому этого не удавалось ни до нее, ни после. Однако в этом своем неумолимом стремлении она кое-чего все же добилась – а именно, искалечила жизнь дочери. Определила тяжелую судьбу будущей женщины, которую – по своему материнскому предназначению – обязана была максимально облегчить. И даже когда Фрэнсис буквально умирала от внутренней боли, потеряв любимую дочь от любимого мужчины, когда она встретилась с холодной жестокостью своего безразличного мужа и бежала в отчий дом от его насилия и издевательств (уже будучи беременной Анной и оттого особо уязвимой и беззащитной), даже тогда она не нашла для себя места в материнской душе, получив в назидание от той: «Мне никто не помогал, и ты сама справишься».
И тогда Фрэнсис решила, что не у всех людей есть душа. Многие, похоже, живут без нее, и прекрасно обходятся. Она где-то читала, что душа весит двадцать один грамм: ровно на столько становится легче человек, испустивший последний вдох, и что это было научно доказано – тела на смертном одре умудрялись взвесить в последние мгновения жизни и затем сравнить показатели с теми, что получались сразу после смерти. Ровно двадцать один грамм. Что ж, похоже ее мать, которая могла ничего не есть целыми днями, а в другие дни тщательно следила за количеством съеденного или избавлялась от лишнего при помощи вызывания рвоты, чтобы всегда оставаться худой, и от своей души решила избавиться – как от чего-то, что делает ее бренное тело на двадцать один грамм тяжелее. Такое оправдание нашла для матери Фрэнсис, слыша раз за разом вместо слов ободряющей поддержки лишающие последних сил упреки вечно недовольной ею матери.
Сейчас же девочка Фрэнсис, ставшая сегодня женщиной, но даже не узнавшая всей сокровенности произошедшего от той, кто должен был ввести ее в прекрасный мир женственности – от собственной матери, которая лишь наложила печать стыда на произошедшее с телом Фрэнсис этим утром, – выбрала надеть именно одну из этих страшных пижам, с противными мухами, уверенная, что теперь нужно скрывать это отвратительное «нечто» под соответствующим нарядом. Онемевшими пальцами она натянула на свои стройные бедра штаны, ставшие короткими за то время, что пылились в шкафу, и уже надевала на созревающие прекрасные высокие груди узкий верх детской пижамы, как в комнату снова вошла мать, даже не думая постучаться, кинула на кровать чистые простыни и молча удалилась. Это была еще одна особенность ее отношения к Фрэнсис – понятия личных границ дочери для матери не существовало. Она вторгалась в пространство Фрэнсис, как в свое собственное – расставляла вещи в ее комнате по собственному разумению, выворачивала содержимое карманов ее школьной формы и пальто, однажды даже перебрала все нижнее белье дочери, аккуратно сложенное в ящике комода, пока Фрэнсис была в колледже, и выбросила ее самые любимые трусики, из тончайшего шелка в обрамлении нежного кружева, которые из знаменитого дома моды Парижа привезла ей подруга.
Да, у Фрэнсис были и подруги, и друзья, несмотря на то что стараниями матери она всегда выглядела максимально скромно. Однако серые простецкие платья на гибкой фигурке, гладко зачесанные в незамысловатую прическу золотые шелковые волосы, которые мать запрещала ей распускать на людях, грубая обувь на стройных ногах и полное отсутствие каких-либо украшений не мешало остальным разглядеть в ней тонкость натуры и нежность души. Всем, кроме матери и отца. Отца, который желал сына и так и не смог смириться с тем, что у него родилась дочь, отца, который не участвовал в жизни Фрэнсис и не замечал ее даже в их общем доме, – для него она была не более чем привидением, ошибкой судьбы, лишившей его наследника фамилии.
Фрэнсис всегда была очень деликатна к чувствам других. Зная, каково это, когда с тем, что творится у тебя внутри, даже не считаются, она каждый раз с уважением и тактом относилась к любым проявлениям окружавших ее людей. Поэтому никто не удивился, когда первый красавец кампуса и победитель международных учебных олимпиад, лидер идеалистического движения за свободу самовыражения, талантливый во всем, за что бы ни взялся, самый молодой в истории штата филантроп Колин Беркинс выбрал малышку Фрэнсис, неброскую, малословную, с большими умными и такими грустными глазами. Выбрал, кстати, вместо яркой, модной, манерной и уже вполне сформировавшейся сексуальной Кэтти, которая буквально висела у него на шее, уверенная в том, что любой предпочтет скрасить свое одиночество ее обществом. Несмотря на то что Колин был сыном простого, хоть и уважаемого многими семьями доктора, эта светская львица приняла во внимание, что юноша, помимо прочего, славился своим неординарным умом, смелыми решениями и бесстрашными действиями и в столь молодом возрасте являлся основателем крупного благотворительного фонда. Но все же он остановил свой взгляд не на Кэтти, а на Фрэнсис, которая покорила его исходившим от нее душевным теплом и трогательной беззащитностью.
Колин, любимец юных женщин, привык к вниманию толп красоток разных мастей, красоток, знавших себе цену и уверенно этот ценник демонстрировавших окружающему миру. Для их благосклонности ему не нужно было даже манить кого-то пальцем. Они, такие уверенные в себе, в своей неотразимости и в том, что этот мир им задолжал просто по факту их рождения, готовы были отдать все, что могли, за интерес этого удивительного баловня судьбы. Как же они удивились, когда ему, откровенно скучавшему в обществе этих ярких, но таких одинаковых охотниц, незамедлительно захотелось стать рыцарем для обладательницы тонкой, чувствительной, нежной и доброй женственности, какой он прежде еще не встречал.
Колин рос без матери… Как часто за богатства жизни приходится платить слишком дорогой ценой. У Колина действительно было все, о чем его сверстники могли только мечтать: ум, талант, популярность, доброе сердце, как у отца, и красота, доставшаяся ему от креолки-матери. Вот только мамы своей он не помнил, она скончалась, когда Колин был еще слишком мал, чтобы сохранить в памяти черты ее лица. Он знал о ней лишь из рассказов отца, который так больше и не женился после смерти любимой. Острая пневмония, свалившаяся на ослабленный родами и кормлением организм, стала роковой, в один миг поменяв жизни двух мужчин – почти большого и совсем маленького.
Родители Колина были еще второкурсниками, когда он у них родился. Оба учились на одном факультете искусствоведения; чувства между статным юношей и первой красавицей курса вспыхнули моментально. Ими любовался весь институт, их любовь была такой же красивой, какой она бывает только в романтических фильмах. Быть может, не прервись молодая жизнь так рано, эта любовь закончила бы свой век на земле вовсе не так романтично (хоть и трагично), а пошло и скучно, как часто случается в обычной жизни, когда двое однажды переходят все немыслимые границы и обесценивают прекрасное между ними, превращая дар неба в пепел воспоминаний, который будет развеян в бесконечности ветром времени. Однако любовь этих двух принесла свой плод. Колин был желанным ребенком, тем правильным «третьим», который появляется, когда сосуды двух других наполнены любовью, что льется через край, когда возникает нужда в еще одном сосуде, который так же можно наполнить до краев – из изобилия своих.
Колин оказался поистине плодом любви. Быть может, поэтому он был так всесторонне одарен и щедр – его сердце, наполненное до краев и больше, диктовало ему делиться с другими, теми покинутыми, кто был лишен любви с момента второй полоски на тесте, с первого самостоятельного вздоха. Фонд Колина «Ангелы» курировал брошенных матерями малышей: новорожденных покинутых крошек – невинные плоды чьей-то нелюбви… Да, как земля имеет противоположенные полюса, как монета обладает оборотной стороной, как палка бывает о двух концах, так рождаются плоды любви и плоды нелюбви. И Колин уяснил это очень рано, когда отец начал время от времени брать его с собой на дежурство в детскую больницу, куда – не проходило и недели – привозили какого-нибудь замерзшего малыша, из последних крохотных сил цепляющегося за жизнь. Или новорожденного со свежей пуповинной раной, которого, завернув в тряпки, выбросили в мусорный контейнер, а может, подбросили на порог больницы или оставили умирать где-нибудь в лесополосе. И лишь сосед, выносивший мусор, либо грибник, проходивший мимо, либо медперсонал, дежуривший в эту смену – в общем, кто-то услышал уже совсем слабый писк, или, наоборот, громкий плач, или наивное гуление (если малыш был до этого хотя бы накормлен и переодет), и жизнь ребенка не прервалась так жестоко. Но ведь сколько раз это гуление переходило в отчаянный крик, который вскоре превращался в хрип и спустя малое время затихал навсегда, если судьбоносный спаситель не проходил тем же путем.
А сколько детей было заживо закопано или задушено родными руками матери или хладнокровно расчленено отцом, решившим снять с себя ответственность за созданную жизнь? Колин знал и об этом, так как выброшенных, будто ненужный хлам, детей привозили в больницу полицейские. Вкратце рассказав о том, где и при каких обстоятельствах нашли очередного малыша, они непременно продолжали разговор с теми, кто готов был их слушать: «Это еще что, вот на днях…» И далее следовала история с разным началом, но всегда с одинаковым концом. Колин страдал, слыша все это.
Но в отличие от большинства взрослых, которые цокали языком, возмущались жестокостью убийц, а потом со спокойной душой возвращались к своим обыденным делам, больше не вспоминая об истории, которая не касалась их напрямую, Колин судорожно думал, что нужно предпринять, чтобы как можно меньше детей умирало такой страшной смертью. Он ходил в библиотеку и старался изучить все, что так или иначе касалось этой темы. Он читал отцовские газеты, в которых время от времени проскальзывала информация о подобных случаях. Но его цепкий взгляд так же заметил, что информация о найденных младенцах всегда располагалась где-нибудь на предпоследней странице в самом низу и была дана мелким шрифтом, в отличие от новостей на первых разворотах, где со всеми подробностями описывали, какой ресторан посетил намедни некий важный сэр, пэр или мэр, что он выбрал в меню и чем был фарширован краб, которым лакомился высокопоставленный муж. И тогда все карты сошлись. Колин понял: чтобы привлечь внимание к проблеме убийства новорожденных, нужно, чтобы об этом заговорил уважаемый рот. Тот самый, который поедает крабов и лобстеров – а общественность жадно пускает слюни и не теряет к новостям такого рода ненасытного интереса.