Текст книги "Карнавал"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Качались верхушки обнаженных деревьев. Внизу, вокруг стволов, завихрялся Модер. Деревья походили на часовых, которые вот-вот уснут, выронив в воду свой пугач. Высокие ветви тополей никли под тяжестью странных птиц. Это еще что?
Теодор, с загоревшимися глазами охотника, голосом старого бабника, натолкнувшегося на девочек, которые стайкой выходят из школы, сделал мне ш-ш, ш-ш и чуть слышно выдохнул:
"Фазаны..."
Фазаны? Да, фазаны всего мира назначили тут сходку. Они качались на ветру, чувствовалось, что они, отяжелевшие, словно хмельные, клюют носом, скованные морозом, рыжие птицы, которые притаились здесь, может, они уже убитые, может, это от дроби пошатываются под ними деревья. Время от времени один из них пробует встряхнуть крылом и сам пугается шума, который произвел, мгновенно захлопывается, точно сумочка. Ты заметил, есть ли в ней пудреница? Фазаны знают, что упадут, но этого еще мало, чтоб взлететь. Взлететь, чтоб улететь, но куда? Со всех сторон вода, глинистая и зеркальная вода, так что кружится голова, это хуже, чем кофейная гуща, взор мутится, зоб выворачивает наизнанку, и фазан изо всех сил вцепляется в свою ветку, посмотрите, посмотрите вон на того, на какого? Справа, нет на другого... вот, вот. Вот!
Фазан, как камень, как самородок, как горящая лампа, как невпопад сорвавшееся с языка слово, со своего насеста, в бреду, с закатившимися глазами, с колотьем в груди, с мурашками в перьях, с немым открытым клювом, выпустил ветвь и, зачарованный плеском, смертельно опьянев от головокружения, падает, но едва шевелит крылом, утратив нить, все, чему обучился у матери, весь свой жизненный опыт дичи, он вращается, огненный, мертвый лист, кулек жареной картошки, с чем сравнить его? Он плюхается в воду, трепыхается в ней, потерянно плещется с криком, в котором уже нет ничего фазаньего, его уносит течение... А Теодор вдруг придя в себя: "Жаль... у вас нет случайно удочки? Вы смеетесь, а я вот уже четыре дня с завистью гляжу на местных, которые ловят на крючок бекасов... но уж фазанов, ни в сказке сказать!"
Срезав петлю, которую делает, отступая вглубь, Модер, мы вышли к Vater Rhein1 [Батюшка Реин (нем.)]. Взглянуть на Германию на том берегу. Вот и ты, моя милочка. После всего, что о тебе нарассказали... Страна как страна! Кто-то там виднеется, смутно, река широкая, их двое, по-моему, как и нас! То есть, мне не удается точно разобрать, какого они пола, отсюда их контур нечеток. И все-таки есть в этом что-то новое, после всех обрыдлых пейзажей войны. И я принимаюсь объяснять Теодору. Поскольку у меня, естественно, имеется собственная точка зрения. Он слушает меня с учтивой миной, когда я говорю о мадемуазель Книпперле. Забавно, но и в моем тоне, когда я говорю о ней с ним, появляется что-то церемонное. Я не посмел бы назвать ее Бетти. Может, тут играет роль мундир, красный бархат на околышке кепи. Всякие бывают карнавалы. Это не ускользает от Теодора. Он слегка посмеивается надо мной, не слишком. Я мог бы многое от него узнать. Он был. к примеру, в экспедиционном корпусе в России, не объяснит ли он мне, что такое Советы... я не верю тому, что пишут о них в "Матен". Как ни странно, он уклоняется от прямых ответов, архитектура, крашеные дома, зеленые и темно-малиновые крыши.
Я ведь искал встречи с доктором, чтоб поговорить о Бетти... удивительно, почему на каком-то повороте фразы я перескочил на русскую тему... С изумлением замечаю, что увлекаюсь все больше. Задаю вопросы. Странная вещь стыдливость. У каждого своя: о Революции из него ничего не вытянешь. Можно подумать, он избегает этой темы. Когда он сворачивает на лирические воспоминания о крашеных домах, я пытаюсь себе их представить, но мне не удается. Что значит крашеные? Сначала я подумал, что они раскрашены как мебель-цветы, птицы, декоративный орнамент. Но Теодор все возвращается к Петербургу-он никогда не говорит Петроград, – белые ночи, острова. Все случившеесядля него нечто интимное. У меня создается впечатление, что видел он не больно-то много, их поспешно отправили в Архангельск. Спрашиваю: "Значит, Россия-это своего рода карнавал?" Он долго не отвечал, хохоча своим утробным смехом, точно у него брюшко, хотя на самом деле он скорее поджарый. В сущности, так всегда получается, и не с одним только Теодором.
Невозможно толком узнать, что же, собственно, происходит. В Цюрихе ли, в Москве ли, даже-в Париже. Письма, которые я получаю, новый интерес к жизни, проснувшийся у всех, и кто чем занимается... все это совершенно непонятно отсюда, из Решвога. И в самом Решвоге, где дома некрашеные, понятно не больше. Что, в конце концов, сделали с парнями из Фор-Луи, которые раскрашивали себе торс? И вообще, что у них в головах, у всех людей?
Теодор заставил меня повернуться спиной к Рейну, мы подошли еще к какой-то реке, естественно, снова Модер. Перешли через него неподалеку от деревушки, которая называется Статтматен, а что там... Друзенгейм? Я повел вас окольным путем, чтоб показать... он напускает на себя таинственность. Что еще за комедия? Когда я спрашиваю его, как называется это место, а он отвечает, если б вы только знали, это уже не смешно.
С Энгельсом он промахнулся, хочет теперь взять реванш. Ну так как же, по-вашему, может называться эта деревушка, а?
Нейи-сюр-Марн, Вильфранш-на-укуси-меня-за-палец, Вилле-суМальзерб, какие еще есть станции метро? Я сразу сдаюсь. Ученик Удри, а ведь могли получить прекрасную отметку. Я все же не понимаю, каким именем нарекли. Кого? Ну вот опять! Он готовил свой эффект, томил на медленном огне. Пока не порыжеет. Тонкий намек на недавнего фазана, да примет Модер его душу! Я прошу вас, Теодор, право же. Чего вы ждете? Дроби?
Он небрежно бросил: "Зезенгейм"... ну как? Я не понял этого "ну как?". Он упивается собственной остротой, наслаждается произведенным впечатлением, а я все еще никак не смекну, догадка не искрит, моя бунзеновская горелка не вспыхивает огнем... "Зезенгейм", бубнит он, точно на церковной службе, Поначалу Зезенгейм говорит мне не больше, чем Фридрих Как-его-там, потом. Потом, нет, да нет же-да, конечно, да, я просто не расслышал, в ушах у меня свистит и нос мокрый, далеко еще? Потому что быстро темнеет... Зезенгейм, доктор?
Да, господин лейтенант, точно, черным по белому, вон там, на равнине, чуть правее, выше, да нет же, нет, ближе к нам...
Правильно... колокольня, низкие ограды, коровы на зеленом с белыми проплешинами лугу, этот кусочек литературы, этот леденчик для экзаменующихся на конкурсе преподавателей немецкого, Зезенгейм, дорогой мой, вы совершенно правильно расслышали, Гёте: ...wir rissen einen anmuthigen FuBpfad iiber Wiesen, gelangten bald nach Sesenheim, lieBen unsere Pferde im Wirtshause und gingen gelassen nach dem Pfarrhofe...'[' ... проехав по прелестной луговой дороге, мы вскоре достигли Зезенгейма, оставили лошадей в харчевне и поспешно отправились к пасторскому двору... (Гёте "Поэзия и Правда")] Векфильдский священник на Модере, с двумя дочками, как нельзя более liebenswiirdig2 [2 Любезный (нем.)], и, если помните, этот сельский пастор, едва ли не самая прекрасная фигура, выписанная на первом плане современной идиллии, – как выражается Вольфганг-человек, подобно Мельхиседеку, совмещающий в себе священника и царя... как, я смеюсь? Так выражается сам творец Фауста и Вертера, проявите почтение, гадкий мальчишка. Гёте вашей Беттины, в 1770 году, если хронология меня не подводит, предстоит именно здесь обнаружить Фредерику Брион и ее старшую сестру Оливию, которая в семье была более известна под именем Мари-Саломе.
Фредерике шестнадцать... "Гляди-ка, как Лени..." Лени? Теодор посмеивается, надо же, есть еще, оказывается. Лени? Я бормочу что-то невнятное. "Дом священника все тот же..."-говорит Теодор, который на такой же короткой ноге с "Духами дамы в черном"3 [3 Роман французского писателя Гастона Леру, мастера детективного жанра.], как с Гёте и с Мемориальным холмом. В саду, за домом, показывают беседку, точнее, небольшой бугор, поросший травой и деревьями, на который Фредерика подымалась, чтобы увидеть издали, на равнине, – дело, очевидно, было летом, – как пылит дорога под копытами Вольфганга, простите, его коня:
Es schlug mein Herz, geschwind, zu Pferde!
Es war gethan fast eh' gedacht... '
[1 Коня! Я долго дожидалсяИ конь почуял иглы шпор
(Гёте "Свидание и разлука". Перевод М. Михайлова.)]
Дада2 [2 "Дада" по-французски на детском языке "лошадка". От этого слова произошло название литературного течения "дадаизм", к которому в молодости принадлежал Арагон.], я долго дожидался! Как видите, все уже было, гораздо раньше, чем принято считать. Спасибо, до меня дошло. Ну а когда он говорит Und doch, welch Gliick geliebt zu werden3 [3 О. что за счастье быть любимым! (нем.)], это вам, господин лейтенант, ничего не напоминает? Быть любимым...
Вы сегодня слишком много себе позволяете, доктор, – это что, признак хорошего воспитания?
Он показал мне сложенную бумажку, которую дал ему военфельдшер, только что, пока я играл в шахматы... странно, мне ее лекарь не показывал. Но пришел Теодор, а откуда он его, собственно, знает, Теодора? Гляди-ка. Статья, написанная им в связи со смертью Аполлинера, где он намерен опубликовать ее, Теодор точно не знает, в "Нор-Сюд" или в "Сик", естественно, больше-то негде ведь, это верно. Дайте-ка взглянуть, доктор.
Можно подумать, говорит доктор... что можно подумать? Читайте сами. Можно подумать, будто он гулял вместе с нами, а потом, как и мы, остановился здесь, зашел в кафе напротив церкви... и пока мы говорили о Фредерике Брион, он, поглядывая на погост, покусывая время от времени тупой карандаш, нацарапал эту надгробную речь, поставив первым делом в уголке: "Историю Гийома Аполлинера я завещаю будущему..." ...потом остановился, пропустил строчку, о чем же он мечтал, пока мы беседовали?
Я читаю на помятом листе, со стершимися на сгибах буквами, то, о чем он думал, ожидая, когда принесут пиво, меж тем как наши с Теодором мысли витали в 1770 году... Я читаю эту статью, написанную студентом-медиком в бегах:
"Виновный в похищении небесного огня, радуги, только что скончался Ересиарх, сраженный великой европейской чумой.
Справедливое наказание за жизнь, которая неизменно вторгалась в запретные царства магии.
Кто из нас решился бы утверждать, что этот Музыкант из Сен-Мерри не сын римского кардинала? Он был окружен легендой, позолоченным нимбом, подобно византийским кесарям. И только об этой легенде буду вспоминать я, дотошный биограф неповторимой красоты, которую сеял он на своем пути, пусть погибнет безвозвратно труп частного человеками пусть останется в дупле дуба волшебник Аполлинер, чей не нуждающийся в устах голос будет вдохновлять юношей грядущих поколений на страстный и пылкий поиск неведомых эликсиров, которые завтра будут опьянять больше, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, во время какого путешествия и на какой Восток стал он волхвом и пророком? Некие знаки предвещали многие события его жизни, один художник в тысяча девятьсот тринадцатом увидел на его голове шрам той раны, которая еще только будет нанесена. Он был связан договорными узами со всеми священными животными, он видел всех богов и знал секреты всех волшебных напитков. Он объездил всю Германию и, несомненно, Египет. Из дальних краев он вывез синюю птицу, но она перестала петь в изгнании.
Заклинатель ракет, он притягивал к себе огни фейерверков, точно райских птиц. Знание всего того, что было неизвестно другим, делало его похожим на гуманистов XVI века... "Во мнегётевский дух", – говорил он. Сохраним же его лубочный образпоэт-всадник под военным стягом. Я узнаю его таким: он был тем кондотьером из Феррары или Равенны, что принимает смерть, не сгибаясь, на своем коне.
Но от друга, умершего в ноябре, в моей памяти сохранится лишь взгляд. Только что, когда я шел вдоль Рейна, мне померещилось, будто я снова встретил этот взгляд. Уже улетели, гогоча, дикие гуси, уже перепутавшиеся речные травы изобразили волосы Лантельмы или Офелии, как вдруг на меня уставились глаза, открывшиеся в зеленой воде. И, может, в грохоте немецких поездов на вражеском берегу мне почудился голос Аполлинера, произнесший с прежней уверенностью: "Во мне-гётевский дух".
Не надо, не склоняйтесь, чтоб поцеловать землю, и не ждите от меня ни молитв, ни констатации нашей бренности. Нет ничего лучезарнее белых могил, озаренных солнцем, под прекрасным жемчужным грузом. Пусть плачут другие, я умею только смеяться и сохраню, как дань покойного поэта, лишь пламя, эту пляшущую радость. Женщины, не надо оплакивать, тряхните волосами, вспомните песню Тристузы Балринетт".
И все же, все же, почему наш военфельдшер показал это час назад Теодору, а не мне? Я бы отнес мятый листок Бетти, пусть бы она прочла... Я сказал бы ей, прочтите это, я сказал бы, это по поводу... Гийома, знаете... тот самый военфельдшер, от которого я узнал о его смерти... она прочла бы, сидя за роялем, помолчала, а потом наверняка сыграла бы "Форель"... "Die Forelle..."
Но нас ведь ждут. От Зезенгейма, лесом, вдоль железнодорожного пути, начинает темнеть. Доберемся мы когда-нибудь или нет до вашего Друзенгейма? О, знаете, в Друзенгейме нет ничего особо завлекательного. Не воображайте, что это Довиль. Там расквартирован стрелковый батальон, только и всего. Наконец городок показался перед нами. Если бы не форма крыш, можно было бы подумать, что мы и не в Германии.
Перед самым Друзенгеймом я снова заговорил о Бетти.
Скороговоркой, небрежным тоном, только о том, что касалось музыки. "А, – сказал Теодор, – и вы тоже музыкальны?" И громко расхохотался над немецким выражением, которое подразумевает сообщничество всех, кто музыкален.
О вечере рассказывать не стану. В стрелках есть какое-то занудство. В эпоху сестер Брион тому, кто звался Гёте, было ровно столько лет, сколько мне. И чуть больше, когда он вернулся весной 1771, чтоб протанцевать с Мари-Саломе от двух часов пополудни до полуночи, с несколькими интермеццо, чтобы закусить и выпить в зале, любезно предоставленном господином Амт-Шульцем из Решвога... вот именно. Как знать? Сделав блестящую карьеру государственного деятеля, занимаясь тысячью вещей на протяжении тридцати семи лет, он, может, вспоминал иногда дочку пастора Бриона, младшую... Она все еще жила в Зезенгейме, когда Беттина Брентано внезапно посетила его в 1808 году, к этому времени Фредерика была пятидесятитрехлетней старой девой... Она так и умерла незамужней, через два года после того, как Беттина сделалась госпожой фон Арним, и великий поэт отправил ее ко всем чертям вместе с этим дурнем Ахимом. Und doch, welch Gluck, geliebt zu werden... О, что за счастье быть любимым!
VI
Он гонится за событиями, подобно начинающему конькобежцу, который, еще вдобавок, проделывает свои упражнения там, где это запрещено.
Франц Кафка
Мы с Бетти поссорились. Право же. Из-за фон дёр Гольца. Тоже мне предмет. Как дело дошло до боевых фанфар, пользуясь лексиконом мсье Б. из Людвигсфесте, ума не приложу.
Но дошло. Прямо среди музыки Иоганна-Себастьяна Баха.
Поскольку "Карнавалом" Бетти была уже сыта по свои прелестные ушки. Разве я не говорил вам, что ушки у нее прелестные?
Пока речь шла о Пфальце и о том, как мы поднесли к этому краю шведские спички, еще куда ни шло, хотя все это-травой поросло и ничуть не оправдывает поведения захватчиков во Франции в последние годы, но... Я готов был взять на себя ответственность за сожженный Пфальц, произнести вежливые слова, выразить сожаление, не показывать, что считаю это отвлекающим маневром, крапленой картой, не напоминать ей о "Лузитании"... О фон дёр Гольце у меня были расхожие представления молодого француза на исходе 1918 года. Все-таки странно было слышать, поверьте, фон дёр Гольц, фон дёр Гольц, это настоящий герой!
Во-первых, в данный исторический период я героями был сыт по горло, больше, чем мадемуазель Бетти "Карнавалом"! На худой конец, я готов был отдать должное неизвестным героям. Бедолагам, положившим жизнь. Но только не тем, кого воспевали газеты! Ну ладно еще Гинмер1 [1 Французский летчик, командир прославленной эскадрильи "Сигонь". Был сбит и погиб в 1917 году, имея на счету 54 победы в воздушных боях], сами понимаете, чуть что не архангел, тут я бы только хмыкнул. Но уж фон дёр Гольц!
Теперь, когда я думаю об этом... Не то чтоб я испытывал запоздалое восхищение фон дёр Гольцем... Я не знаю имен немецких летчиков, нас не вскармливали на их славных делах, для меня немецкий летчик был всегда самое меньшее поджигателем. Ну, в общем, я мог, конечно, понять, что такое немецкие летчики для соотечественников... Однако фон дёр Гольц! Его турецкие похождения. Вообще немец, который суется в турецкие дела, героем быть не может. И так далее – Мадемуазель Книпперле любезно обозвала меня националистом. Только этого не хватало! Нет, я всего мог ждать, но это. Я – националист? Я считал себя вольнодумцем, поскольку никогда не верил.в то, что наши потомственные враги отрубают руки младенцам. И даже, между нами говоря, находил недостаточно твердым Ромен Роллана. Взять хоть Рейнский собор – воюем мы или не воюем? Лучше б не воевать, конечно, но раз уж воюем? Однако фон дёр Гольц!
Мы сцепились, забыв о Бахе, – кот только показал нос и тут же скрылся, жалобно мяукнув, – она за роялем, на диване кавардак, раскрытые парижские журналы мод, которые я специально попросил прислать мне, чтоб сделать приятное Бетти. Но она только фыркнула, что, если парижским портным угодно теперь, после войны, удлинять платья, в Решвоге сделать это не так-то просто, но ей плевать! В общем, она заняла агрессивную позицию по отношению ко всему, что исходило от нас.
Может заказывать себе платья в Берлине, я... Однако фон дёр Гольц! Она вдруг чуть не вскрикнула! Я проследил за ее взглядом.
За окном-детское лицо. Милая круглая рожица, веснушки, легкие светлые волосы, пронизанные солнцем, уже клонящимся к закату... Я встревожился, но еще не был уверен. Застигнутая врасплох Бетти заговорила по-немецки: Die Lena Schuiz, von Bischweiller, Gott verdammt!2 [2 Лена Шульц, из Бишвеилера, черт побери! (нем.)] Господи, Лени, конечно же. Лени...
Она стояла, пожирая нас глазами, скорчив рожицу, чтоб не расплакаться. Стоило Бетти встать, как ее и след простыл. Ну вот...
Бетти объясняла себе, объясняла мне. Откуда ей знать. Это маленькая Лена Шульц, дочь крупного торговца пивом и минеральными водами, из Бишвиллера. Язык у нее длинный. Хорошенькое дело, она растреплет повсюду, что я запираюсь с французом. К тому же, знаете, эти девчонки-ужасные выдумщицы, такого наплетут. Право, Пьер, вам лучше уйти.
И сразу, противореча самой себе, в конце концов, теперь уж все равно! А Шопена вы любите? Послушайте. Она играет Шопена. Что? Не помню уже. Я никогда не умел толком различить. Я хочу сказать, одну вещь Шопена от другой. Шопена в Шопене, если угодно. И хватит о фон дёр Гольце. Даю слово.
Хотя все же это общая проблема. Когда живешь среди французов, когда живешь среди немцев... никто не может похвалиться, будто мыслит совершенно свободно. Существуют устоявшиеся представления. Бетти, потрясенная тем, что узрела мордашку Лени, готова пойти мне на уступки. И тем не менее, по справедливости, фон дёр Гольц-герой.
Я встал и ушел под каким-то вежливым предлогом. Но она, конечно, поняла. Должен признаться, Шопена она играет чудесно, не так, конечно, как его играют виртуозы, но с такой интимностью... и вьющиеся колечки волос на шее, когда она склоняется над клавиатурой, развивая основную мелодическую тему. Что я плету? Да эти колечки у нее всегда, при чем тут Шопен. Ну и пусть, без Шопена они не те.
По справедливости. А если я вовсе не хочу по справедливости?
О Шульцах я уже наслышан. Да, вот люди, у которых французское сердце! Шульцевские грузовики курсируют по всем дорогам до самого Страсбура. Говорят, они поклялись выдать дочку за француза. Большое приданое. Зачем вы это рассказываете? Думаете, мне интересно? Девчушке месяцами твердили, что, когда придут французы... Я все валю в кучу, но поставьте себя на мое место!
Я вдруг вспомнил, с чего началась вся эта история с фон дёр Гольцем. Я стал рассказывать о нашей с Теодором вчерашней прогулке. Хотя все, касающееся Фредерики Брион и прочее, в духе "Страданий юного Вертера", легко приобретало в беседе с Бетти какой-то дурной тон, казалось бестактным. Но в тот день вообще нужен был только предлог. Суть же дела была в том, что ее преподаватель пения, старый человек, проживший в Страсбуре не меньше сорока лет, ну, в общем, с окончания той войны... получил повестку от генерала, командующего частями, которые занимают Эльзас, что ему надлежит собрать свои вещички и в трехдневный срок выехать на родину. Это как, по-вашему, справедливо? Ну, раз он немец, раз он считает себя немцем... "А, – сказала она, – этого и следовало ожидать!"
Так-то. Начался бесконечный разговор о понятии справедливости и несправедливости. Человек прожил тут всю жизнь, у него сложились определенные привычки, он привык к этим краскам, к этим запахам. Он судит обо всем, исходя из этих ощущений. А вы заставляете его перебраться на ту сторону Реина. и все для него рушится, времена года не те, цветы не те, женщины не те.
Жизнь-то ведь неотделима от окружающих предметов, они хранят в себе воспоминанья... в трехдневный срок все ликвидировать, упаковать, а ведь есть и такое, чего не увезешь. Взять хоть рояль... учеников... радости, которые испытал тут, и цвет этих камней. Справедливо, несправедливо. Я едва не ответил, что и немцы действовали несправедливо, вторгаясь во Францию, убивая людей, а солдаты в окопах, и все такое прочее, но слова застряли у меня в горле, потому что одна несправедливость не оправдывает другой несправедливости, я прикусил язык, а Бетти этим воспользовалась, совершенно бессовестно, и так, слово за слово, мы и добрались до фон дёр Гольца. И почему только принимаешь все это так близко к сердцу, нервничаешь. Ну ладно, сельский пастор, куда ни шло, еще может оттенять идиллию. Но фон дёр Гольц?
Это случилось, пожалуй, дня два спустя. На катке. Да нет, мы с Бетти, разумеется, уже помирились. Марокканцы глазели на конькобежцев. Они, может, тоже не прочь были бы выписывать восьмерки, да у них на родине нет условий для тренировки. Бетти пыталась научить меня вальсировать, ко мне. от меня... так, так...
осторожно! Вы упадете. Я замер на пуантах, точно мадемуазель Замбелли из Национальной Академии Музыки! Мальчишки проносились мимо нас, шарфы по ветру, чуть наклонившись вперед, руки скрещены за спиной, а я поворачиваюсь одним плечом, поворачиваюсь другим... Солнца сегодня нет. Обжигающий холод.
Носы покраснели. Бетти напевает, чтоб согреться: "Roslein, Roslein rot, – Roslein auf der Heiden... '" [Роза. роза. алый цвет. – Роза в чистом поле. Перевод Д. Усова] Ox уж этот Гёте! Здесь и оступиться нельзя, чтоб не попасть в него. Кстати о Гёте, а вот и наша крошка. Она продумала свой выход! Одета, точно ей двенадцать лет, молодеет на глазах. Закутана в тонкую шерстяную шаль, которая перекрещивается на груди и завязана вокруг талии. Поверх курточки с отделкой из белого кролика. А на голове-колпачок. Ни дать ни взять иллюстрация к баварскому святочному рассказу 1890 года. Она норовит оказаться против нас как раз в то мгновение, когда я беру в сторону, из-за этого конёк у меня подвертывается, я подскакиваю, раз, два, три, чтоб восстановить равновесие. Нет, вы только посмотрите на эту маленькую эринию, преследующую Ореста! Я не Орест. Этот вихрь угрызений меня не трогает. Я ей ничего не обещал. Самое большее, она узнала от меня, что у нее есть язык. В конце концов, вся эта мимическая сцена, неправильно толкуемая Бетти, начинает ее раздражать, она шепчет мне: "Я поговорю с ней..." Я хотел удержать ее, но где там, она и внимания не обратила. С тревогой созерцаю их издали. Я присел на подоконник и ворочаю в ботинках большими пальцами.
Даже на чтение того. о чем уже рассказано, потребуется больше времени, чем длится весь шумановский "Карнавал"... Но это мое замечание-образец примитивного подхода, когда в расчет принимается только то, что на поверхности. Все случившееся умещается в пригоршне, в капле росы. Здесь все-память, пусть ошибки, пусть забвение. Все чуть "сдвинуто". Я замечаю сдвиг по деталям, и их подметит всякий, кому знакомы нижнерейнские земли. Решвог, как легко убедиться, находится от Бишвиллера не так близко, чтоб городские девушки могли успеть всего за час, от шести до семи. сбегать туда за молоком и вернуться домой. Очевидно, под именем Решвога, где я действительно побывал несколько раньше, моя память подсовывает мне Оберхоффен, являющийся просто пригородом Бишвиллера. Я явно перепутал какая часть куда направлялась, когда мы вступили в Эльзас, ночевали мы в Бишвиллере, и именно это ставит под сомнение историю маленькой Шульц: кто же тогда был на постое у торговцев пивом? Моя совесть, как бы там ни было, чиста. Не военфельдшер ли? Говорят, мы похожи. Но в таком случае встреча с Беттиной в поезде должна была произойти неделей позже, уже после Решвога, а вовсе не в день, когда мы вошли в Страсбур. И именно из Решвога мы действительно отправились на прогулку с Теодором. Иначе все необъяснимо: от Оберхоффена до Друзенгейма через Бишвиллер и Рорвиллер километров шесть, семь самое большее, то есть столько же, сколько от Зезенгейма до Друзенгейма. От Решвога до Зезенгейма по описанному маршруту не менее десяти километров. Это бы еще возможно, если взять промежуток между обедом и наступлением темноты, но если по дороге из Оберхоффена сделать крюк на Фор-Луи, что удлиняет путь примерно на пятнадцать километров.
ничего не получается. Это-о географической неточности. А она влечет за собой также некое смещение персонажей. В частности, Теодор-я соображаю, что мы с ним оказались в одной дивизии только после того, как нас отправили в Саарскую область, значит, в январе или феврале. Вспоминаешь, вспоминаешь, а как же было в точности? Кто же жил в семействе Б. в Фор-Луи? И зачем понадобилось, чтоб это оказался именно Теодор? Из-за другой истории, где друзенгеймские стрелки играют совсем другую роль.
С другим доктором, с ночным пожаром в доме... как же все это взаимосвязано, есть ли тут какая-то внутренняя необходимость?
(Навязчивая подмена Оберхоффена Решвогом не нова для Антуана, лет девять назад он или я. один из нас двоих, написал об этом стихи, в которых я сейчас обнаруживаю другой тревожный факт:
И, значит, не было тебя, немецкий городок Решвог,
И не было зеленых глаз у девушки в одном окне,
Никто не сочинял стихов, что вслух она читала мне,
Я не сумел поцеловать ее не по своей вине,
Когда мне Шуберта "Форель" она играла, видит бог'[Арагон. Неоконченный роман. Перевод М. Алигер.].
Так какие же все-таки были глаза у Беттины-черные или зеленые?)
А я между тем сидел в левой ложе Зала Гаво. Время от времени чадила, никла одна из больших свечей, воск стекал, фитиль падал, кто-то кидался, чтоб предотвратить пожар. Несколько высоких канделябров погасли, и музыка лилась в сгущающихся потемках. Но для меня эти потемки играли роль света, я яснее видел свое прошлое более чем сорокалетней давности, я в него погружался или нет, точнее, всплывал из него. И вот тогда я заметил пару в соседней ложе, ближе к так называемой сцене, пару, на которую не обратил внимание прежде, до того как померк электрический свет, поскольку был поглощен разглядыванием убранства зала.
Женщина... не стану говорить вам о ней. Она всем известна, эта прелестная мягкость, которую не только не притушил, но, напротив, сделал еще более трогательной возраст. Я не рискну говорить вам о ее глазах. По фотографиям я и сам не верил. А потом она вдруг обратила глаза ко мне, мне следовало бы сказать, на меня, если б не то, что ее широко открытые глаза меня не видели, взгляд скорее проходил сквозь меня, подобно сновиденью. Она оставалась в пальто, белом с беж, рукава на плечах были чуть приподняты, и это придавало ей величавость, нечто царственное.
Она не скрывает седины и не придает особого значения косметике, я заметил, как она подмазала губы, обратясь перед тем с вопросительной гримасой к сидевшему рядом мужчине, который склонился к ней. Тут я узнал и его. Разница в возрасте между нами всего месяц, так что он тоже изменился, подобно мне самому. Если бы я взглянул на себя, теперешнего, глазами того, из 1918 года, узнал бы я себя? Вот как, значит, выглядит в 1962 году военфельдшер из Решвога, если только то был Решвог... вот что сделала с ним жизнь, с его лицом, с его душой. С тех пор мы ни разу не виделись, хотя я часто встречал его имя в газетах, в книгах и знал, конечно, что это он-наш юный доктор, у которого было столько неприятностей из-за марокканцев, но, в общем, я о нем почти не вспоминал. Глядя на него сейчас, я почувствовал на себе разрушительную работу времени. Черты лица, фигура, но, главное, утрачено ощущение первозданности мира. Вот он сидит, рука покоится на спинке соседнего стула, точно некий воображаемый укрепленный вал, которым он постоянно защигцает эту любимую им, как всем, впрочем, известно, женщину. Чуть наклонившись, что слушал он?
Рихтера или попросту присутствие Эльзы?
Лицо Бетти, когда она вернулась, было не столько озабоченным, сколько удивленным. А девочка исчезла. Помогите мне снять коньки. Пошли к нам, выпьем горячего кофе. Не откажусь.
Мы устроились на диване, каждый в своем углу, со своей чашкой.
Ну, что она вам сказала, эта девочка?
Бетти не отвечает, она поглощена размешиванием сахара.
Смеркается. Потом вдруг: вы почему скрытничаете? Почему не сказали мне... "Хотел бы я знать, Бетти, что я должен был вам сказать?" В конце-то концов. Во имя чего? И по какому праву...
Что она там ей наплела, гадкая девчонка? Мало-помалу вытягиваю. Короче:
– Она говорит, будто ждет от вас ребенка!
Ну нет. Какая наглость. Что еще за бредни?
– В общем, Пьер, возможно, она и присочиняет... девочка...
но все же, вы, значит, были с ней знакомы?
Как раз из-за этого-то я чувствую себя неловко. Так что предпочитаю вспылить:
– Дуреха! Она что думает, дети во рту делаются?
Вот. Бетти, в сущности, ей не поверила... Лопух. Странно, врать так нелепо, но все же врать.
– Вы не рассказывали мне, милый друг, о ваших похождениях... Оказывается вы каждый вечер... Ладно, ладно, не каждый, это? может, и перебор, но все же...
Я обращаю ее внимание, что в часы этих прогулок я, как правило, нахожусь у нее. Очко в мою пользу.