Текст книги "Карнавал"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Арагон Луи
Карнавал
Луи Арагон
КАРНАВАЛ
[Фрагмент из романа "Гибель всерьез"]
Второй рассказ из Красной папки
I
Я – это другой.
Артюр Рембо
Den Schatten hab' ich, der mir angeboren,
Ich habe meinen Schatten nie verloren2.
Адельберт фон Шимиссо
[Есть тень у меня, мне дана от рожденья.
И своей никогда не терял я тени (нем.)]
Как было мне не вспомнить слов "Musik ist so recht die Vermittelung des geistigen Lebens zum Sinnlichen..." – именно музыка-посредник между жизнью духовной и жизнью чувственной, приписываемых Беттиной фон Арним Бетховену, когда взял первые аккорды "Карнавала" Рихтер... Случилось ли это... я что-то вдруг усомнился... в Зале Гаво, где ему пришла прихоть играть и где, в связи с этим, развесили ковры, зажгли, по его требованию, свечи. Безумный вечер. Концерт начинался очень поздно, до последней минуты опасались, как бы полицейский комиссар не отменил его из соображений безопасности, "весь Париж", который выложил невиданные деньги за билеты, выходил из себя... безвкусица этой обстановки и этот гений с детским лицом и глазами безумца в расплывающемся розовом свете, его уклончивые движения, будто он хочет неведомо кого обвести вокруг пальца, светлые волосы, вьющиеся вокруг лысины. Но как бы там ни было, чудо свершилось, так случалось всего два или три раза в моей жизни, чудо погружения в себя благодаря музыке, которая достигает такого совершенства в покоряющих ее руках, что заставляет как бы забыть о ней-и вслушиваться лишь в себя самого.
Музыка на этой степени совершенства обладает странной властью оттеснять все другое, воспринимаемое извне, и одновременно все то. что, казалось, занимало ваш ум и сердце. Она точно огромная память, в которой тонет окружающий пейзаж. Она рождает или возрождает нечто угасшее, и мне почудилось, будто в распахнутое окно ворвался красный аромат снега. Я находился в довольно просторной и низкой, малознакомой комнате на исходе дня, передо мной была молодая девушка, которая играла Шумана, темноволосая, худощавая, со страстным ртом, в белой блузке с жабо, играя, она невольно напевала-ла-ла-ла-ла... – точно проверяя, не фальшивит ли. Свечи придавали дневную силу лучам заходящего солнца, они косо ложились на музыку, поверх стопки романсов и партитур. Все Рихтеры в мире... ведь эта встреча уже сама по себе была музыкой, и мне был двадцать один год, у меня была голубая габардиновая форма, портупея, красно-зеленые аксельбанты и некое радостное помрачение ума от того, что я не слышу больше пушек, этого непрерывного хохота смерти, которой я случайно избежал, и на продавленном кожаном диване с вышитыми подушками рядом со мной лежала книжка, как сейчас вижу ее бело-синий мраморный переплет и ярлычок "Die Weise von Liebe und Tod des Corrietts Christoph Rilke" ["Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке" (нем.). Произведение Райнера Марии Рильке (1875-1926)], в издании Инзель-Ферлаг. А в комнате ужасный кавардак-нотные тетради и одежда, мотки шерсти, на стене-Гёте и супружеская пара, сочетавшаяся браком, очевидно, в конце прошлого века, в черной с золотом рамке, женщина на фотографии сидит.
Я купил "Die Weise..." накануне, вместе с "Заметками Мальте Лауридса Бригге" Рильке, книжкой Арно Хольца, Ведекиндом и Стефаном Георге в книжной лавке "Синица" на Майзенгассе, в Страсбуре. Полк пошел дальше, а я добился от майора, чтобы он посмотрел на это сквозь пальцы... я потом догоню, подумаешь, каких-нибудь полчаса на поезде, о жилье на новых квартирах позаботится мой вестовой... и пусть меня не ждут к ужину.
Честно говоря, мне многое спускали, может, потому, что я был самым молодым... да еще благодаря кое-каким воспоминаниям о прошлом лете, когда шла война. Однажды меня, правда, все же сослали в унтер-офицерскую столовку-я ведь еще не был произведен в офицеры, – в наказание за то, что я чего-то там не сделал. Но майору скоро стало скучно без меня.
К Шуману я всегда питал своего рода страсть, у меня от него, как от вина, тяжелели ноги, плечи. Мне казалось, будто это я ударяю по клавишам, вызываю ритмичное сотрясение самой жизни, точно ее полновластный хозяин. К тому же было на удивленье ново оказаться вдруг в настоящем доме, в доме, где живут, а не в одном из тех полуразрушенных сараев, где мы ночевали на соломе, когда отходили с передовой в ближний тыл, но я уже не мог себе представить ничего другого-ковер на полу, салфеточки с помпончиками на мебели, драпировки, хрустальные вазы, безделушки-сентиментальный хлам заполнял комнату. Я уже не слышал пианистки, так же как сорок лет спустя Рихтера. Я видел ее. Видел в купе поезда.
Вдоволь побродив по Страсбуру, озаренному зимним солнцем, по розовому городу с пустынными улицами и фигурой Синаноги с завязанными глазами на соборе, изящно гибкой, как молодые еврейки в романах Вальтера Скотта, я, зажав под мышкой купленные книги, бросился раньше времени на вокзал, боясь пропустить поезд. Огромный вокзал был еще безлюднее, чем город, на Лаутербургском направлении дремали три вагона в ожидании локомотива. Места на выбор. Не приходилось опасаться, что негде будет пристроиться. И вот я уселся, один-одинешенек, в среднем купе, точно бросая вызов, и вытянул нот. Я читал Рильке до боли в глазах.
...Уже смеркалось, я мечтал, оторвавшись от чтения, отказавшись от чар вражеского языка, который, как мне тогда казалось, я любил из непокорства, а нет любви хмельней. Этот язык мертвых юношей, меж чьими телами мы с октября пробирались по брошенным траншеям, заросшим хмелем... Этот язык "Licder" [Песня (нем.)], на котором я привык тайно беседовать с самим собой:
Die Nachtigallen schlagen Hier in die Einsamkeit Als wollten sie was sagen Von der alten. schonen Zeit...2
[2 Соловьи распевают//0диноко в кустах,//Как рассказать не знают//0 прежних чудесных днях... (нем.). Пер. А. Гугнина]
Кто это? Да Эйхендорф, конечно. Я мысленно улыбаюсь этому "конечно", этому снобизму. Однако тут же нахожу себе оправдание: благодаря одному из лицейских преподавателей я действительно пристрастился к Эйхендорфу, именно к Эйхендорфу, которого он выделял среди всех немецких поэтов. Я помню наизусть больше стихов Эйхендорфа, чем Мюссе или Ламартина.
Но я убаюкиваю себя всеми песнями. И все стихи навевают на меня дрему, уносят в столь дорогую мне страну сновидений, все немецкие стихи, ставшие с 1914 года для меня особенно притягательными, поскольку тут ощущался некий привкус вызова:
Шиллер, Бюргер, Рюккерт, Гейне, Демель... Вот так же и колесам под поездом чудится, будто они уже завертелись. Как знать, может, греза воплотилась, может, Эльзас и есть эта воображаемая страна. В своем армейском обмундировании я прибыл по горной дороге в самое сердце этой спорной области.
На домах реяли там и сям желто-белые флаги. Мне сказали, что так здесь выражается требование автономии. Автономии? Не понимаю. Могут быть колебания при выбореФранции или Германия, – но автономия... Меня одолевают сомнения, с недоумением приближаюсь я к этому языковому барьеру.
Ведь павшие пожертвовали жизнью, чтобы мы имели право посидеть на берегу Рейна и помечтать о стране, что лежит по ту сторону реки, где любовь называется Liebe, а чары Zauber. Я бы дорого дал, чтоб со мной был мой "Жан-Кристоф", он послужил бы мне своеобразным путеводителем шиворот-навыворот, я ведь проделывал в обратном направлении путь, приведший молодого Крафта к нам, и находился как раз на том переходе между двумя странами, где француз Роллан говорит своему герою: "Я должен последовать за тобой, тень моя..." А немец Кристоф отвечает:
"Кто из нас двоих тень другого?" Эта фраза непрестанно звучала в моих ушах на 0-де-Мез, Шоссе-Брюно, Шмен-де-Дам. Но когда в Ферм-де-ла-Мальмезон я нашел эту книжечку, раскрытую на стихотворении Лилиенкрона, я посмотрел на мертвеца рядом с собой, словно потерял, как Петер Шлемиль, собственную тень.
Книга сейчас лежала в моем вещевом мешке. Стоило бы перечитать ее именно здесь.
В проходе промелькнул силуэт. И повернул обратно. Женщина. Казалось, она выбирает, где сесть, колеблется. Потом она вошла с решительным видом в мое купе. Очевидно, побаивалась одиночества. Она села у окна, против движения поезда. Я подобрал ноги, обутые в рыжие сапоги, скрестил их. На каком языке разговаривает она? Она положила рядом с собой нотную папку, открыла сумочку, извлекла из нее сигарету и размяла ее на тыльной стороне руки, затянутой в перчатку. "Вас не побеспокоит, если я закурю?"-сказала она. Нет, меня это не побеспокоит.
Она возвращалась с урока пения. На первый взгляд, нечто вполне естественное. Но не для меня. Как! Рухнула империя Вильгельма, побежденные отступили, ломая границу, явились мы, неся слова Ронсара и Бодлера... На дорогах, когда мы перебрались через Вогезы, к нам устремились автомобили, нас осаждали толпы, умоляя офицеров двигаться быстрее, поскольку в разрыве между двумя армиями было беспокойно... Целые деревни выходили нам навстречу с орфеонами... И вдруг угрюмый городок, закрытые ставни, попрятавшиеся жители. "Ну, здесь, ясное дело, – бош на боше", -говорил капитан Манжматен. На лесопилке за горой Сент-Одиль, у быстрой речки, где заночевала четвертая рота, этого беднягу нашли мертвым-замерз ли он или сдало сердце? – когда выступали на рассвете, надо же, вот уж не повезет, так не повезет, всю войну прошел без единого ранения, двое детей... Никто толком не знал, как быть с деньгами, как их менять, никаких приказов не поступало, каптенармусы действовали на свой страх и риск, не без выгоды для себя, как оказалось в дальнейшем, когда государство выкупило у них по курсу марки, проданные за бесценок эльзасцами, которые в спешке хотели во что бы то ни стало приобрести французские деньги, понятное дело! Так вот, она возвращалась с урока пения. Да. два раза в неделю, как обычно. Она боялась, как бы не выслали ее преподавателя. Он немец, разумеется. "Что вы собираетесь делать с немцами?"-спросила она. Не имею ни малейшего представления, мадемуазель! Ее звали Беттина. "А к вам как обращаться? Лейтенант?"
В те времена имя Беттина ассоциировалось у меня либо с Периколой, либо с малюткой Брентано, которая вышла замуж за Ахима фон Арнима, автора любимой мною книги '"Наследники майората". "Некоторые зовут меня Бетти..."-сказала она. Это было проще, даже для разговора о музыке. Впрочем, о чем же мы разговаривали? От этой беседы у меня остались в памяти лишь мой пылающий лоб, торопливые фразы, то чрезмерное возбуждение, без всяких задних мыслей, которое свойственно совсем молодым людям, когда они только что познакомились и.
само собой, не добиваясь ничего определенного, просто хотят понравиться, показать себя с лучшей стороны, сопоставить пережитое. Ах, я слышал "Тристана", когда дирижировал Никиш! Да. в 1913 году в театре Шанз-Элизе. Я видела фотографии театра Шанз-Элизе, к сожалению, черно-белые. Интересно, как выглядит в цвете роспись Бурделя? Никиш был великолепен, особенно в третьем акте. У меня была старая няня, и, представьте, лейтенант, я звала ее Бранген... Ее это ужасно злило, она говорила, послушай, Нина... мое настоящее имя-Анна... меня дома тогда звали Ниной...
Меня так и подмывало спросить: "А вы не рассердитесь, если я стану звать вас Нинетт?" Но такое держишь про себя. Буду звать ее Бетти. Вот сейчас назову. Она исхитрилась дать мне понять, что ей скоро девятнадцать. "Нинон, Нинон, на что ты тратишь жизнь? Часы бегут Уходит день за днем..."
Я думал: у нее прекрасные глаза, как агат, возможно потому, что тогда еще не находил ее красивой. Это впереди. Я себя знаю.
Но уж очаровательна она была, это точно. Я мог бы сказать ей-вы очаровательны... не рассердится ли она? Только сейчас, когда она из учтивости спрашивает меня, жив ли еще Дебюсси.
Да, да, жив. Он написал недавно очень красивую "Рождественскую песнь детей"... Я осекся. Хоть она и говорит по-французски, не бестактно ли... "Всем враги завладели, нет у нас даже постели..." Я пела "Деву-Избранницу", сказала она. На благотворительном концерте. Во время войны? Естественно. До войны мой голос... мне тогда еще и пятнадцати не было. Я чуть не сорвала голос на Die Zauberflote, я хочу сказать на "Волшебной флейте": вы ведь говорите по-немецки, насколько я понимаю? Она кивнула на книжку Рильке рядом со мной на скамье. Я покраснел.
Плохо, плохо... последние четыре года у меня не было практики.
Почему? Ее это, казалось, удивило. Какая глупость. Даже с военной точки зренья. Ну, не знаю, для подготовки шпионов хотя бы!
Возможно. Музыка... Практика... знать язык. чтоб захватить врага врасплох, обезоружить, поразить в самое сердце. У Рихтера Шуман живет в пальцах, да, вот уж троянский конь! Но мы сейчас не воюем с Германией. Да и о какой войне речь? Их было две. О чем думал Роберт Шуман, когда писал "Карнавал"? Мог ли он вообрази ть. чю в домике в... нет, запнулся я перед названьем городка вовсе не из желания замести следы, просто я не слишком уверен, география перепуталась у меня в голове... ну, допустим, в Решвоге... Мог ли Шуман представить себе. какие отношения возникнут благодаря его музыке между кандидатом в офицеры Пьером Удри и Беттиной Книпперле? Не знаю точно, в каком году был написан "Карнавал", но, когда позже Роберт бросился в Рейн, не эти ли колокола звенели у него в голове, может быть, было так, и этот Рихтер, и этот "Карнавал"... Услышит ли Моцарт в своей братской могиле на кладбище Санкт-Марксер, как срывается голос, поющий "Волшебную флейту", законченную им за три с небольшим месяца до смерти? Нелепые вопросы, как и все, что проносится в голове, когда слушаешь музыку. Но именно из этих нелепостей, в конечном итоге, сложилась моя жизнь.
Музыка есть медитация, дорогая моя Беттина, в ней бред и логика, она сообщает смысл немыслимому, этой поездке, этому путешествию в тряском полутемном вагоне ноябрьским вечером 1918 года, и один бог знает, что думаем мы оба на пути в Бишвиллер о выпавшей нам удаче на игорном столе Судьбы! Но игра только начинается. Впрочем, разве мы не расстанемся, выйдя из поезда? И только когда поезд останавливается, мы обнаруживаем, что оба выходим на одной станции... и даже тогда-ночь, снег... я не знаю, где вы живете. Мне необходимо было найти командный пункт, а ваши ноты были недостаточно тяжелы и не могли послужить предлогом, чтобы я проводил вас до дому.
Так жизнь оборачивается карнавалом, где маски, столкнувшись, тут же теряют друг друга. Легкие хлопья снега падали на мое лицо, воздух был свеж и колюч, как молодость. Как же она выглядела, эта девушка, с которой мы только что расстались?
Мне виделись лишь одни черные глаза, нечто противоположное звездам. Что она говорила, музыка... но главное, что говорил я сам? Между тем во мне жили свои слова, которые даны не каждому. Я нес в себе свою тайну. Но какую жалкую чушь я плел! Даже не взял ее за руку, затянутую в перчатку. Однако если я здесь, то не зря же? Конечно, я не знаю своей роли. Но кто ее знает в моем возрасте?
Сорок с лишним лет меня так ничему и не научили. Я не умею подавать реплики. Из этой ложи, куда привела меня вся моя жизнь, я слушаю "Карнавал". Пианист откинулся назад, вот он наклоняется и вновь выпрямляет спину. Белая рубашка и галстук, топырясь под фраком, делают его похожим на какого-то великана-ребенка. Куда он поведет нас сейчас, какую штуку сыграет с нами в который уж раз? Но никакое искусство в мире не даст мне услышать, о чем он думает: и это я, я сам, облаченный в домино ночи, встречаю девушку, которая возвращается с урока пения, и.
едва увидев, теряю на дороге, где часовой, узнав меня, показывает, куда идти. От своей молодости не так-то легко отделаться. И есть взвод, которым я командую. И Гюстав, мой вестовой, этот откормленный поросенок с хитро прищуренными глазами, – он нашел мне квартиру у местных жителей, вполне порядочная семья, говорит он со своим обычным видом отъявленного лгуна.
За него я спокоен: для себя он нашел то, что именует меблированной комнатой.
II
Einen Fingerzeig nenne ich. was schon irgendeinen Keim enthalt, aus welchem die noch zuriickgehaltene Wahrheit entwickein lasst'.
Лессинг
[1 Я именую намеком то, что содержит уже в себе некое зерно, из которою развивается пока еще скрытая истина (нем.)]
He имею ни малейшего представления, как выглядела Беттина фон Арним. Скорее всего, она принадлежала к типу женщины-ребенка. Бедный Ахим! Она увлекалась только пожилыми господами. Ладно еще Бетховен, которому стукнуло сорок, когда она-двадцатипятилетней-в мае 1810 вошла в его дом и в его жизнь. Но Гёте... на чьих коленях она уснула в день своего первого визита к великому человеку, ему в 1807 было уже пятьдесят восемь, а ей всего двадцать два. И если она решается выйти за Ахима фон Арнима, которому нет тридцати, то потому лишь, что Гёте к ней охладевает, и она это чувствует, он уже собирается порвать с ней отношения и восемь или девять месяцев спустя вышвырнет наконец их обоих из своего дома. Выходя замуж, она теряет Бетховена: но его разве удержишь? У нее было такое предчувствие... От всего этого остался только образ, та, кого Гёте и Бетховен назовут Миньоной, с ее черными глазами: Kennst du das Land, wo die Augen bliihen?2 [2 Ты знаешь край, где глаза расцветают? (нем.) Арагон несколько изменяет строку Гёте]
Теперь, сорок лет спустя, я не намного лучше представляю себе ту Беттину, чье пение, проснувшись в крестьянском доме, где меня заставили допоздна дуться в карты, в какую-то игру, в которой валет брал все взятки, и научили называть его der Burr ...
я вдруг услышал через окно, распахнутое в пронизанный солнцем холодный простор. И хотя голос был мне незнаком, я даже не усомнился, как ни было это невероятно, что голос именно ее, моей спутницы с нотной папкой, и, сбросив сложенную вдвое перину,"пуховик, к которому сводились все постельные принадлежности, я кинулся к окну посмотреть, где я, кто поет, что представляет из себя весь этот, черт его побери, выдуманный мир.
Мною вдруг овладевает сомнение: в самом ли деле это Решвог? Или меня дурачит память, делая этот неосознанный выбор, смутно связанный с опасением, как бы не узнали... Да ладно, ладно. Впрочем, все селенья Нижнего Эльзаса на одно лицо, но в этом первом была для меня все же какая-то прелесть новизны. По обе стороны дороги Бишвиллер-Хагенау стояли деревянные дома, похожие друг на друга, одноэтажные, с чердаком, редко со вторым этажом, за однообразными заборами перед домом оставалось еще место для садика. В утреннем свете видно было, как слонялись без дела наши парни, свободные от наряда, переговариваясь с деревенскими жителями, вокруг разгуливали гуси и утки. В уголке этой картины мой Гюстав, зацепив мизинчиком палец высокой девушки с косами, раскачивал ее руку, уставясь на кончики своих башмаков. Противное меня удивило бы. Что я несу? Противное чему?
Надо бы заглянуть в штаб.
Нет, все действительно гак и было. Моцарт поражал меня в самое сердце именно из окна напротив, ария Царицы ночи.
Полный и сильный голос, трудно даже поверить, что он мог родиться в груди этой худышки, такой, какой я ее помнил сквозь туман сновидений, голос, подобный беззаботной раскованности акробата, вокализ без всякой натуги, песнь, которая лилась, изгибалась, ни на мгновение не выдавая мускулатуры. И никто, казалось, не замечал этого, словно она пела специально для меня.
Пела. как ребенок, играющий сам по себе. Подумать только, и это написал человек, уже знавший, что он обречен, охваченный страхом, одновременно работавший над "Реквиемом" по заказу какого-то незнакомца, может, посланца смерти, его собственной смерти... И если глаза певицы действительно были чем-то противоположным звездам, песнь ее напоминала ночь после подписания Перемирия, когда мы сожгли целый поезд с отныне ненужными сигнальными ракетами, стоявший на вокзале в Баккара.
От спешки, бреясь, я порезал лицо. "Ach, Gott! что с вами?" вскрикнула она, когда я стукнул в окно. Я провел рукой по щеке, по подбородку. В самом деле. Так начался день. Она вдруг вздергивала кончик брови. На ней была шерстяная вязаная блуза, оставлявшая обнаженной руку до локтя. И широкий кожаный браслет на левом запястье, точно у человека, занимающегося тяжелым физическим трудом, которому случилось растянуть связки. "Да, – сказала она, уловив мой взгляд, – катаясь на коньках, представляете... Чему вы удивляетесь? Вы думали, я крутилась на турнике?" Я так и думал. Голосом. Знаете, вертела солнце... "Хотите кофе? У меня есть масло..." Откуда это? Она засмеялась, не отвечая. Спойте еще. "Что? Zauberflote? Нет, хватит! Вы любите Шуберта?" И внезапно, вот глупость, у меня на глаза навертываются слезы. Она обеспокоена. Вам больно? Нет, я вспомнил друга, который умер в день, когда было подписано Перемирие, он любил Шуберта. "Die Forelle" ... бедный Гийом! Вы наверняка никогда о нем не слышали. Как странно здесь думать о Гийоме: "Красивый месяц май по Рейну плыл в челне. И дамы со скалы оглядывали дали"'. – "Как, воскликнула она, – Гийом Аполлинер умер? А мы даже ничего не слышали..." Не знаю, кто из нас двоих был удивлен больше, я ли, что она знает Аполлинера, или она, что я осмелился говорить о нем (уж конечно, не без преувеличения)-мои друг. "Недавно я прочла статью в "Weisse В latter", знаете, это неплохой журнал!" И она сыграла в честь Гийома "Форель", потому что петь, вот так, сразу... Если я зайду после обеда, она сыграет мне "Карнавал". Люблю ли я также и Шумана? А Гуго Вольфа? Как, я не знаю Гуго Вольфа? Lieder на слова Мерике? Она споет мне Гуго Вольфа. "А теперь, пожалуй, будет лучше, если я представлю вас своей матушке, правда? Ведь вся деревня уже заглядывает в окно и судачит о нас... Mutterchen, не зайдешь ли ты ко мне на минутку?" Входит кот, рыжий с белым, потом, следом за ним, мадам Книпперле. "Я не помешала?"– говорит она. Miitterle, это-Пьер. Будущий офицер. Пьер Удри. Он любит музыку. "A Kugelhopf2 [2 Сдобное печенье (нем.)], – говорит мадам Книпперле, – любит ли мсье Пьер Kugelhopf? Потому что я как раз готовлю..."
Я так никогда и не пойму, почему юные девушки питают слабость к старикам. Взаимную... Впрочем, Бетти не Беттина Брентано. Почему сейчас, сорок пять лет спустя, меня так занимает это совпадение имени? И почему даже на концерте Рихтера я так старательно называю ее в мыслях уменьшительным английским именем, подходящим скорее для официантки tearoom, чем для моей певицы с берегов Рейна? Допустим, куда ни шло, я полагал тогда, что так оно удобнее, я хочу сказать, что это имя девицы для уик-энда на Темзе позволяло питать надежду на удачу; но мне еще предстояло узнать, что для юноши в двадцать один год опасаться следует отнюдь не конкуренции стариков.
В офицерской столовой меня встретили шушуканьем, которое возвещает, что придется поставить им выпивку, деланным восхищением на лицах, хлопаньем по ляжкам, вызывающими приветствиями, непристойными жестами, театральным подкручиванием усов. Майор смотрел на меня по-отечески. Должно быть, хочет сыграть в шахматы. Я сел за стол первым, развернул салфетку.
Все сотрапезники кинулись по местам, беспорядочно зазвенели тарелки, бокалы, ножи. Потом, естественно, допрос взял на себя Манжматен, наше Второе бюро.
Они шпионили за мной все утро. Я был замечен у Книпперле.
Ничто не укрылось от лейтенантов. Итак... вы уже? Браво, молодец! Мсье прибывает после ужина, отсыпается, и на заре, нет, взгляните только на него! Это что-то новенькое, мой маленький Удри! Я охотно послал бы их подальше. Но, не говоря уж о том, что лучше было отделаться от них, заплатив за вино, на карту была поставлена репутация Бетти. О чем вы? Вы что, не способны себе представить, что с молодой девушкой могут быть иные отношения, чем... Я никогда и не считал вас лицеистами, однако. Хорошо, пусть подадут к десерту игристое.
Единственный, с кем можно здесь разговаривать, – лекарь.
Военфельдшер, который пишет стихи. Ну да, стихи. Горе в том, что он дает их читать. Когда он узнал, что я был знаком с Аполлинером... это от него я услышал о смерти Гийома. Его фамилия Арагон. Он всего лишь студент-медик, но из вежливости ему говорят "доктор", как мне-"господин лейтенант". Есть еще, правда, в стрелковом полку, соседствующем с нами, младший военврач, я встречал его в Париже у Адриенны Моннье. Надо бы разузнать, где они стоят, с ним-то я мог бы поговорить о Бетти без всех этих пошлостей.
III
...Indessen diinket mir ofters Besser zu schlafen, wie so ohne Genossen zu sein.
So zu barren, und was zu tun indes und zu sagen, Weiss ich nicht, und wozu Dichter in diirftiger Zeit '
Гёльдерлин
[' ...Но покуда, мнится, отрадней//Тихо уснуть мне, чем так всё без товарища жить.//Ждать, но чего? И есть ли смысл в деяньях иль слове.//Скрыто от нас, и к чему скудному веку певцы. Пер. С. Аверинцева]
"Карнавал"... не только музыка Шумана. Здесь карнавал, куда ни глянь. По всему пути жители встречали нас так, точно наш приход-праздничная интермедия. Они держали бредовые речи о моем отечестве. Я не мог ни поддержать их, ни оспорить.
Им вскоре предстоял великий пост, так что не мне было рассеивать иллюзии. Офицеры и, очевидно, большинство солдат, если судить по моему взводу, полагали, будто войти в Эльзас все равно, что войти в Пуату, Морван или еще куда-нибудь в таком же роде. Их несколько обескуражила лингвистическая сторона дела, поскольку они принимали на веру утверждения всяких Барресов и Рене Базенов, будто дома, за закрытыми ставнями, в семенном кругу, все тут-от Люксембурга до Бельфораговорят по-французски. И теперь, сталкиваясь с эльзасцем, который их не понимал, они считали, что либо он нарочно прикидывается, либо попросту бош. Когда я говорил, что тоже их не понимаю, все удивлялись: ну вы-то, Удри, вы же говорите по-немецки... Замечу в скобках-у меня в комнате кто-то шарил, Рильке и томик Ницше оказались не на месте. Надо бы попридержать язык.
Точнее было бы сказать: попридержать мысли.
Вот достоинство музыки. Говоришь, что хочешь. Никто не проявляет недоверия. С поэзией не то. Наш военфельдшер на подозрении у лейтенантов и у Манжматена именно потому, что стихи его непонятны. Кто потребует ясности от музыки? Ее, напротив, ценят за темные глубины. И если запрещают, когда родина в опасности, играть словами, играть душой неосмотрительно дозволяют, и в "Чарах Страстной Пятницы", наигрываемых одним пальцем на мамином пианино, соседи не сразу распознают врага... Если когда-нибудь снова будет война, стану учиться музыке. Чтоб у меня был свой троянский конь. Свой тайный язык. Своя свобода. Как подумаешь, Моцарт, Бетховен... великолепные контрабандисты! Капитан Манжматен предупредил меня: получен приказ задерживать немецких дезертиров, не допускать, чтоб они разбрелись по домам в Эльзас-Лотарингии. Почему? Они вроде бы-разносчики революционных настроений, окрепших в Германии. Я узнал, что вот уже неделя, как на том берегу Рейна образованы Советы. О, лишь в отдельных районах. Уловка, чтоб продолжить войну. Следует остерегаться их эмиссаров. Теперь отравляющие газы заменит пропаганда. Я едва не ввязался в спор.
Но вовремя прикусил язык.
Военфельдшер слушает меня вполуха. Он написал новые стихи. За одно я ему признателен: он, хоть и старше меня на целый месяц, согласился отвечать за кормежку. Я был в этой роли целый год, далеко, скажу, не синекура! За то, что я не проявил должной предусмотрительности на этом посту, когда мы меняли позиции, меня, собственно, и спровадили к унтерам.
Фельдшер здорово выручил меня, но волнения в Германии его не интересуют. Он говорит, что поразительные вещи происходят в Цюрихе. Он переписывается там с кем-то, с одним румыном.
Говорить с ним о музыке тоже невозможно, он ничего в ней не смыслит. А я могу просиживать часами у Книпнерле, слушая, как Бетти играет на рояле! "Карнавал", конечно, "Карнавал"... А знает ли она Сатй, хотя бы "Пьесы в форме груши"? Спросигека ее.
Но я спросил Бетти о волнениях. Не о тех, что были в Гамбурге или Берлине. О тех, на которые жаловались автомобилисты, бросавшиеся нам навстречу, о тех, что имели место, когда немцы уже ушли, а мы еще не пришли. Нет, в Решвоге было тихо. Но вот в Людвигсфесте... Людвигефесте? Где это? Фор-Луи, если вам так больше нравится, тут неподалеку, всего в нескольких километрах вниз по Рейну. Так что же произошло в Фор-Луи? Она улыбается тому, что я выбрал, как бы невзначай, французское название. Как и Гёте...
– В Людвигсфесте, – объясняет мне она, – местные жители сразу вернулись с того берега, а их там было немало. Переправились через Рейн вплавь. Не стали дожидаться, пока их демобилизуют по всей форме. Были среди них и нездешние. Ну и началось большое веселье...
– Карнавал?
– Если угодно. Парни затевали повсюду танцульки, у нас много музыкантов, небольших оркестриков. Они плясали голые до пояса, несмотря на холод, разрисовав торс, у некоторых была татуировка. Здешние землевладельцы перепугались. Девушки побросали работу, крутили любовь с вернувшимися. Французы арестовали мужчин. Всех. Теперь они сами крутят любовь с девушками.
Что стало с парнями из Фор-Луи, с теми, кто себя разрисовал?
Бетти не знала. Сегодня она вышивает на пяльцах маки, не хочет ни петь, ни играть: "У меня насморк...", она повязала шею светло-коричневой газовой косынкой. Бетти, Эльзас ставит меня в тупик. Как вы жили раньше? Раньше? Она застывает с иголкой в руке. Раньше чего? Ну, при немцах... В общем... она говорит, "в общем", как будто приступая к рассказу, но на этом и останавливается. В конце концов она говорит нечто очень странное. Жили как жили, о жизни ведь не расскажешь... Но, Бетти, немцы... какие были взаимоотношения... как...
От моих вопросов брови ее вздергиваются, образуя прямую линию, и только кончики их неподвижны, точно закреплены на месте. Немцы... но ведь это мы сами немцы. О чем тут задумываться. Просто одни жили в Решвоге, другие в Страсбуре, или Мангейме, или в Берлине, или в Мюнхене. Право, Бетти, это вы говорите мне назло! А что бы сказали вы, Пьер, если бы вас спросили, какие у вас, парижан, взаимоотношения с марсельцами?
Значит, вы не чувствовали себя французами? Да мы и не были ими. Кое-кого притягивал Париж, французский пейзаж, Луара, ну, не знаю, как сказать? Есть же у вас англоманы. Но язык, Бетти, язык! В наших краях. Друг мой, всегда говорили на двух языках, не считая своего собственного. Ничего тут не изменилось. Конечно, я не прочь была бы съездить в Париж, послушать "Весну священную", но у нас была ведь и своя музыка. Мне довелось видеть Рихарда Штрауса. Любопытный человек. Я ездила в Берлин но семейным делам. Уже во время войны. Моего кузена убили на Мазурских болотах.