Текст книги "Плакат в окне Сиднея Брустайна"
Автор книги: Лорейн Хэнсберри
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Лорейн Хэнсберри
Плакат в окне Сиднея Брустайна
Несколько лет назад мне позвонила одна моя приятельница и сказала, что она забыла о том, что такое душевный покой, после того как вывесила в окне плакат с призывом бороться против влиятельной тогда группы политиканов, окопавшихся в их районе.
Меня поразила взволнованность моей приятельницы. Это была абсолютно аполитичная дама, переселившаяся сюда с Запада, и ее манере произносить слова в нос как бы подчеркивала полнейшее равнодушие к житейской возне. Я никогда не подумала бы, что она способна ввязаться в острую политическую борьбу на арене большого города. Эта история захватила меня, потому что я воспитывалась на военных фильмах и реакция моей знакомой была точь-в-точь, как в кино военного времени: никакие угрозы не заставят ее снять плакат! Одним словом, моя знакомая с ее закалкой, унаследованной от предков-пионеров, и решительностью дойти до «самых верхов» оказалась на высоте. Я, естественно, тут же принялась за пьесу о том, как оклахомское упорство вступает в конфликт с елейным нью-йоркским конформизмом и побеждает его.
Но, как неизбежно случается с драматургами, за те годы, что я работала над пьесой, все в ней постепенно сместилось. Меня перестала интересовать чудаковатая приятельница, на каком-то этапе она вообще исчезла из пьесы, и ее место занял другой персонаж, который по мере того, как на первый план в пьесе выдвигалась проблема политической позиции, постепенно становился центральной фигурой. В результате долгих эволюций я дала ему имя Сидней Брустайн.
Пожалуй, самой животрепещущей темой для меня являются муки человека, делающего выбор, и это вполне естественно. Мне тридцать четыре года, а это значит, что я принадлежу к поколению, которое формировалось в вихре и взрывах послевоенного спора между Сартром и Камю. Фигура западного интеллигента, застывшего в нерешительности перед пламенем причастности, – точный образ некоторых ближайших моих друзей. Одни соревновались в прыжках – например, в коммунистическую партию и обратно. Другие мучительно искали высшего смысла жизни в потоке абстракций, бегущем из Лондона и Парижа. Третьи свихнулись на стезю исканий «осмысленного» отрицания всякого смысла в чем бы то ни было и соответственно обратились к зен-буддизму, живописи действия и попросту к Джеку Керуаку.
Вообще, мое поколение входило в возраст, впитывая в себя мрачные пророчества силоне, кестлеров, ричардов райтов. Поэтому мы оказались плохо подготовленными к тем выводам, которые надо было сделать в связи с Алжиром, Бирмингемом или заливом Свиней. К 1960 году лишь у немногих американских интеллектуалов достало духу устыдиться того, что изменение их отношения к кубинской революции случайно совпало с переменой в официальной правительственной политике США. Точно так же в конце концов они предоставили юмористам с телевидения защищать аграрную реформу. Настроения таких интеллигентов, духовный климат такой среды и составляет ядро пьесы, хотя в ней и не изображены эти события.
В результате получилась пьеса о молодом человеке, страдающем от язвы желудка, пребывающем в смятении чувств и находящем утешение в игре на банджо, и я вижу в нем воплощение определенного типа интеллектуалов из Гринвич-виллидж, на каких я насмотрелась за те десять лет, что прожила в этом районе.
Откровенно говоря, в этой пьесе мне хотелось как-то «переделать» образы тех интеллигентов, которые знакомы нам по сцене (так же, как в свое время мне хотелось как-то «переделать» тех негров, которые тоже знакомы нам по сцене). Мне кажется, в американском театре и кинематографе выработался стереотип интеллигента – этакой личности в роговых очках и элегантном твидовом пиджаке спортивного покроя, – который изъясняется не иначе как высоким слогом и о высоких материях, пока какая-нибудь девица в черных чулках не стаскивает его с высот в самую гущу земной жизни.
Но на нашей сцене редко встретишь полнокровную фигуру интеллигента из средних классов, зачастую еврейского происхождения, который обитает в Гринвич-виллидж в квартире с горячей водой, носит вельветовый пиджак, обожает фильмы Бергмана, непременно бывает на лекциях о школе «нового романа» и концертах на Вашингтон– сквере и не упускает случая ввязаться в какой-нибудь спор. Я думаю, что «Плакат в окне Сиднея Брустайна» помогает воссоздать правдивый портрет человека из этой среды.
Некоторые спрашивают, почему я в этой пьесе «отошла от негритянского вопроса». И я не знаю, что отвечать, ибо мне кажется, что я никогда не писала о «негритянском вопросе». «Изюминка на солнце» – это пьеса о столкновении американской семьи с торгашескими идеалами общества. И действующие в ней лица – негры. В некоторых других моих пьесах персонажи тоже негры. Но во всех моих пьесах много и белых. Я пишу пьесы о самом разном, в них действуют и негры, и белые – вот и все, что я могу об этом сказать.
Лорейн Хэнсберри
The Sign in Sidney Brustein's Window by Lorraine Vivian Hansberry (1965)
Перевод с английского Г. Злобина и И. Треневой
Действующие лица
Сидней Брустайн.
Элтон Скенлз.
Айрис Пародус-Брустайн.
Уолли О’Хара.
Макс.
Мэвис Пародус-Брайсон.
Дэвид Реджин.
Глория Пародус.
Полицейский агент.
Действие первое
Картина первая
На сцене – Гринвич-виллидж в Ныо-Йорке, излюбленное пристанище тех, кому хочется бунтовать или по крайней мере отгородиться от социального устройства, в котором мы живем.
На заднем плане в дымке расстояния угадываются знакомые приметы огромного города. На первый план выступают фасады домов – образцы разностильной архитектуры, которая, надо полагать, отражает характер здешнего сообщества, где искусство и богема пытаются изолировать себя от всего прочего, а между тем самый факт их присутствия притягивает сюда тех прочих, которым хочется если не слиться с богемой, то хоть соприкасаться с ней, а это, как ни парадоксально, в свою очередь взвинчивает квартирную плату так, что для богемы она становится недоступной. Здесь многоквартирные дома самого прозаического и унылого обличья стоят бок о бок с бережно хранимыми реликвиями первых дней американской цивилизации; здесь в тесном соседстве перемешаны подлинные художественные ценности с дешевкой, и все вместе создает впечатление претенциозной красивости и в то же время настоящей, неоспоримой живописности
Так, например, тут виднеется реставрированная «голландская ферма», там– конюшня, где, говорят, держал своих лошадей один из первых губернаторов штата, а вот особнячок в стиле барокко – собственность некоего знаменитого и эксцентричного актера. А в стороны отходят узенькие извилистые улочки, где окна с частыми переплетами, и среди зимы, когда втекла по углам покрыты изморосью, действительно создается нечто похожее на диккенсовский Лондон.
Квартира-студия Брустайнов находится слева, в первом этаже перестроенного доходного дома, как и в других подобных домах в Гринвич-виллидж, здесь есть старомодная железная лестница, изгибающаяся дугой над крошечным внутренним двориком, где каким-то чудом пробиваются и упрямо зеленеют городского типа растеньица. Под площадкой лестницы – вход в квартиру Брустайнов. Рядом, направо – дерево.
Квартира видна в разрезе. Стены по нынешней моде Гринвич-виллидж чисто-белые. И на фоне этих стен, чтобы радовать глаз – ибо хозяева квартиры придают немалое значение таким вещам, – мягкие желтые и тепло-коричневые тона и кое-где пятна оранжевого, сочного, ярко-оранжевого и того прелестного синего цвета, который связан в нашем представлении с культурой индейского племени навахо. Сразу чувствуется, что даже если бы живущие здесь люди имели много денег, – а это, разумеется, не так, – то они не стали бы тратить их на дорогую мебель. Сообразно своему вкусу и бумажнику они предпочитают пробавляться дешевыми распродажами Армии Спасения, и это у них уже граничит со снобизмом. Они никогда не заглядывают в антикварные магазины «Американская старина», где цены рассчитаны главным образом на богатых туристов. Вероятно, несколько лет назад в этих комнатах было бы немало явно «модерных» вещей типа «сделай сам», по это поветрие уже прошло, и сейчас здесь нет ни одного изогнутого металлического стула с сиденьем и спинкой из холста или низкого столика со скошенными углами. Теперь туч «деревенская мебель» с ее нарочитой простотой и утилитарным удобством.
Однако по углам все еще стоят расписные керамические горшки с мясистыми рододендронами, и повсюду валяются стопки прошлогодних журналов и кипы газет. В результате создается впечатление беспорядка, хотя в квартире вовсе пе грязно. На степах множество репродукций и фотографий, изображающих и совершенно неизвестные, и самые прославленные произведения мирового искусства, репродукции все без исключения в хороших, со вкусом подобранных рамках. Единственная дорогая вещь в комнате – отличная радиола и, само собой, полки с долгоиграющими пластинками, причем ни одна из них не стоит под углом. Отвоевывая V них стены, на других полках теснятся сотни и сотни книг. На одной стене – банджо Сиднея.
А в общем – здесь приятно и глазу, и душе. И некоторая неряшливость ничуть не мешает этому ощущению. Здесь можно отдохнуть лучше, чем в какой-нибудь ультрасовременной комнате, и здесь лучше думается. В глубине сцены, посредине – дверь в спальню. Справа от нее – дверь в ванную. На авансцене слева часть кухни, уходящей за сцену. И, главенствуя над всем, в глубине слева – большое, неправильной формы окно-фонарь с наклоном наружу, в котором скоро будет висеть Плакат в окне Сиднея Брустайна.
Время действия – наши дни. Разгар весны; предвечерний час.
При поднятии занавеса входят Сидней Брустайн и Элтон Скейлз; каждый несет под мышкой по две-три ресторанные проволочные сетки с бокалами. Ноша тяжелая, они тащили ее несколько кварталов Оба тяжело дышат и разговаривают прерывисто. Сиднею Брустайну лег под сорок; по манере одеваться его трудно отнести к какой-либо определенной категории людей – иными словами, он не похож на своих сотоварищей в плащах, свитерах и горчичного цвета вельвете, ставших почти обязательной формой послевоенного поколения интеллигенции Америки и Европы. Сидней не поддался этой моде: он носит белые рубашки – обычно почему-то с расстегнутыми манжетами, хотя и с незасученными рукавами, – разношенные мокасины и любые брюки, с любым попавшимся утром под руку пиджаком, и это не спортивный стиль – и то, и другое чаще всего от разных костюмов. Тут нет никакой нарочитости – ему просто все равно, что надеть. Он среднего роста, держится небрежно, походка вялая, если только он не возбужден. Глаза у него открыты шире, и в них гораздо больше детского, чем по общепринятому представлению положено интеллектуалам, окруженным ореолом романтики. Пожалуй, единственное, что в нем красиво, – это шапка густых и жестких вьющихся волос. Очков он не носит.
Элтон Скейлз – молодой человек лет двадцати семи, гибкий, смуглый, с коротко остриженными волосами. В отличие от своего друга он в свитере и горчичных вельветовых брюках, как примято в этой среде расстроены и незачем растравлять нам душу органной музыкой. Понял? (Ставит на землю свою ношу и шарит по карманам, ища ключ.)
Элтон прислоняется к перилам лестницы.
Элтон(угрюмо). Да понял, понял.
Сидней. Но тебя снедает сострадание, и тебе непременно хочется нам это доказать, верно? По принципу литературных дам: «В начале были нюни».
Поднимает проволочные сетки с бокалами, и оба входят в дом. Квартира Сиднея освещается. Сидней ставит свою ношу на пол в гостиной.
Элтон. Сэл при смерти. Говорят, он вряд ли выживет. (Ставит свои сетки с бокалами на те, что принес Сидней, устало бредет к дивану и падает на него.)
Сидней(выхватывая из кармана гранки статьи, о которой шла речь). А это что, его спасет? Это ему поможет? Слушай, старик, отныне, когда мы пишем, не будем притворяться, что мы безоговорочно любим человечество. Не преклоняйся, не млей, не благоговей перед тем, что ты считаешь… (смотрит в публику, чуть усмехаясь) человеческим духом. Не выставляй напоказ свои чувства. Читателям это не нужно – они прекрасно сознают, что не могут себе позволить сантиментов. Вот почему Харвею пришлось сбыть свою газету. И вот почему я сейчас – гордый ее владелец, издатель, редактор, ее путеводный огонь. (Широким жестом вручает Элтону гранки.) Ни во что не ввязываться, не брать никаких обязательств, высмеивать громкие слова. (Глаза его устремлены прямо на зрителей: он, чуть ли не облизываясь, жадно приглядывается, к нашей реакции.) А главное, не порываться исправлять что бы то ни было – дело, движение, клубы и антиклубы. Это единственный способ сострадания. (Закуривает; идет по комнате, внезапно останавливается перед бокалами с притворно похоронной миной: кажется, вот-вот перекрестится.) Итак, вот все, что осталось от «Серебряного кинжала»…
Элтон. Туда ему и дорога. Ну, какой, к черту, из тебя хозяин кабачка, старик?
Сидней. Был задуман вовсе не кабачок.
Элтон. Вот правильно. Не кабачок, и не кафе, и вообще неведомо что.
Сидней. Я думал, людям нужно что-то в этом роде. Место, где можно послушать хорошую народную музыку. Без дежурных потаскух. (Потирая лицо, недоуменно.) Я думал, публика найдется. Такие, как я, например. Должны же быть где-то такие, как я, верно?
Элтон. Такие-то есть. Только они не ходят ни в какие ночные заведения. Так же, как и ты не ходишь.
Сидней(опять идет к бокалам). Знаешь, Элт, что такое эти бокалы? Указ об освобождении Мэнни. Он теперь свободен, мой братец Мэнни. Свободен от Сиднея. Наконец-то. Выпьем за это. Выпьем за счастливое избавление Мэнни.
Идет налево к низкому кухонному шкафчику, который служит и кухонным столом и баром. По обе стороны его стоят две некрашеные табуретки.
Элтон. Мне налей виски.
Сидней. Можешь получить водку со льдом или водку без льда. (Наливает.) Славный, отныне свободный, старина Мэнни! (Несет стакан Элтону, затем поворачивается к сеткам с бокалами и салютует им.) В тот день когда он согласился дать денег на «Серебряный кинжал», он сидел вот тут, а на роже у него было написано: «Больше – ни фига! Сидней, конечно, вылетит в трубу. Зато совесть моя будет чиста: я сделал для него все, что мог. Но теперь – все, я умываю руки». Твое здоровье, Мэнни, предводитель племени мещан! Этот чокнутый Сидней дарует тебе свободу! И катись к чертовой матери. (Ставит стакан, быстро вытаскивает большой блокнот и большой цветной карандаш и садится к чертежной доске, которая стоит у окна почти горизонтально и служит письменным столом.) Давай-ка займемся газетой. (Широкими штрихами чертит макет газетной полосы.) Элтон (с ленивым любопытством, которое на самом деле не так уж лениво). М-м… Сидней… Айрис уже знает, что ты, условно говоря, купил газету?
Сидней. Нет.
Элтон. А ты не думаешь, что ей следует знать?
Сидней. Я ей скажу.
Элтон. Когда? Ведь уже две недели…
Сидней(загнан в угол, поэтому уклончиво). Будет случай – скажу. Элтон. Она, наверно, найдет, что возразить.
Сидней. Она всегда находит, что возразить. Если бы я обращал внимание, я бы никогда ничего не сделал. (Рассматривает свой чертеж.) Знаешь что? Попробую следующий номер печатать наоборот. Понимаешь, белым по черному. Глупо же, ей-богу, – вечно черным по белому. Долой косность!
Входит Айрис, его жена, с целым ворохом продуктовых пакетов. Ей нет еще тридцати, у нее заурядно красивое лицо, которое не бросится в глаза среди толпы. Но она полна мальчишеской живости, которая чарует сразу же, как только она заговорит или как только заглянешь в ее огромные глаза. И подобно множеству девушек в Гринвич-виллидж, у нее целая копна очень длинных волос, сейчас уложенных в высокий узел на макушке. Волосы темно-каштановые. Жизнь уже сделала ее слишком нервозной и чуть-чуть ссутулила плечи. Как бы ни сложилась ее сценическая судьба, она – актриса, она склонна «представлять» и передразнивать, и, по крайней мере с Сиднеем, она позволяет себе это, когда вздумается.
И хотя это вовсе не главное в их многолетних отношениях, но в ней чуть излишне чувствуется взрослая дочь, которая старается блеснуть перед отцом, ждет его похвалы, проверяет пределы его знаний и его превосходства и – особенно в последнее время – чуть излишне раздражается на свою зависимость от него. Он для нее возлюбленный, отец, вселенная, бог.
Но у этого божества глиняные ноги, и вместе с растущим недовольством собой и своим положением в ней зреет настойчивое, хотя еще и неосознанное желание вырваться на волю. Взаимное недовольство иногда бурно прорывается наружу; однако, если не считать этих острых моментов, в их разговорах чаще всего есть оттенок добродушного подтрунивания и шутки.
Услышав щелканье замка, Сидней отбрасывает блокнот в сторону, Айрис, кивнув Элтону, идет в кухню; на секунду останавливается возле сеток с бокалами, бросает взгляд на Сиднея. Свалив свертки на кухонный стол, опять останавливается у бокалов; снимает плащ и остается в уродливой желто-белой форме, в которую неизменно обряжают официанток в кафетериях.
Айрис(Сиднею, стоя возле бокалов). Я не желаю держать их в своей гостиной.
Сидней. А куда прикажешь их девать?
Айрис. Не хватало, чтобы мы заваливали квартиру обломками твоих кораблекрушений.
Сидней. Слушай. Не заводи. Ну, все лопнуло. Тебе этого мало? (Идет к радиоле и ставит пластинку.)
Элтон. Ох, чуть не забыл: надо бежать! Очень срочное дело. Сидней («Не бросай меня!»). Какое?
Элтон. Не знаю, потом придумаю. (Выходит.)
Айрис. Если хочешь знать, все лопнуло еще до того, как началось.
Сидней оставляет эти слова без внимания; Айрис идет в кухню и тотчас же возвращается. Возникает музыка. Эго блюз из Южных штатов; мелодия этой грустной жалобы родилась, вероятно, где-то на Британских островах больше чем сто лет назад; она приплыла из-за океана, впитала в себя пульсирующие ритмы блюзов чернокожего народа и, наконец, душу белых горемык, бедствующих где-то в дальних закоулках страны. Словом, это старинная, неувядаемая и бесконечно прекрасная американская песня, и голос Джоан Баэз раскрывает ее смысл, который не спутаешь ни с чем – такой она проникнута печалью, странно нарастающей все больше и больше. Сидней возится с бумагами на чертежной доске, временами искоса поглядывая на Айрис. Песня «Я больше не увижу тебя, моя радость» вытесняет собою все остальное. Айрис вдруг меняет тему разговора.
Айрис. Сегодня у пас в кафетерии завтракал Бен Эш.
Сидней. И что?
Айрис(выключает радиолу). Говорит, в летнем театре на Лонг-Айленде будут играть «Южные острова». Уже подбирают актеров. И угадай, кто ставит? Гарри Макстон! Слышишь, Сид, Гарри Макстон! Помнишь, ему так понравилось, когда я читала!
Подходит к зеркалу, быстро и резко вертя кистями рук, что в спектакле, очевидно, должно было означать сцену «Веселый разговор». Муж смотрит на нее, хмурится и отводит глаза.
А мы все мечтаем, а мы все болтаем О том, как мы счастливо станем жить… (Оборачивается и ликующе смотрит на Сиднея.)
Помнишь, оп был просто в восторге, когда я ему показывалась в этой роли!
Сидней. И взял другую актрису. И ты прекрасно знаешь, что больше не станешь показываться. (Тут же раскаивается.)
Айрис(застыв в театральной позе). Ты гнусный, жестокий садист, ты эгоист и подлец! (Уходит в спальню.)
Сидней. Прости, Айрис. Сам не знаю, почему я это ляпнул.
Айрис. Так, может, ты выяснишь, и мы наконец перестанем мучить друг друга?
Сидней уныло отмахивается.
Сидней. А что, доктор Стайнер велит тебе этаким манером вербовать для пего клиентуру?
Айрис. Доктор Стайнер здесь ни при чем. Я больше ни слова не скажу о нем в этом доме. И о моем психоанализе тоже. Ты же ничего не понимаешь. Ты и не сможешь понять…
Сидней и Айрис (вместе, он устало вторит ей). …пока не пройдешь через это сам!..
Айрис выходит из спальни. Теперь на ней эластичные брюки и свитер.
Айрис. И между прочим, это правда.
Сидней. Айрис, радость моя, ты берешь сеансы психоанализа у доктора Стайнера уже два года, а разница только в том, что раньше ты все время просто плакала, а теперь сначала подымаешь крик, а потом плачешь.
Айрис. А ты вообще не меняешься, Сидней, и мне от этого даже легче. Разве я могла бы сказать тебе то, что я сказала, если бы во мне не произошло огромной перемены?
Сидней(с искренним удивлением). А что ты такого сказала?
Айрис. Я же сказала тебе в лицо, что ты гнусный, жестокий садист, эгоист и подлец. Не только подумала про себя, по и сказала. А вспомни-ка, ты хоть раз это раньше слышал? Я думала так, чувствовала, но вслух произнести не могла!
Сидней. Стало быть, ты платишь этому шарлатану по двадцать долларов за сеанс за то, что он учит тебя ругаться? Неплохо!
Айрис. Да не в этом дело!
Сидней. Извини. Раз надо – ругайся вслух.
Айрис(сквозь зубы). Ты воображаешь, что ты великий мыслитель, самая интеллигентная задница на свете…
Сидней(сухо). Еще шаг на пути к душевному здоровью…
Айрис. …что у тебя страшно широкие взгляды, а на самом деле ты самый что ни есть закоснелый, провинциальный…
Сидней …тупой и ограниченный…
Айрис. …тупой и ограниченный тип! И вот что я тебе скажу, голубчик мой, – не хотела бы я быть в твоей шкуре, пусть лучше меня на куски разрежут! Да-да! Святой мученик Иоанн, вот ты кто!
Сидней. Да никакой я не мученик.
Айрис. Все мученики. Все носят в себе страдание.
Сидней. Откуда ты знаешь, Айрис?
Айрис. Это все знают. Der… (запинается) Angst[1]1
Страх (нем.).
[Закрыть] – повсюду. И вот что: если бы у меня было столько враждебности к миру, как у тебя…
Сидней. Слушай, Айрис, три года назад ты чуть не довела нас до развода, выискивая какую-то половую проблему: ты ни с того ни с сего решила, что ее не может не быть. Мы даже изобрели что-то эдакое на полгода – ты ведь не сомневалась, что раз это есть у всех, значит, должно быть и у нас. Так вот, имей в виду, на этот раз мы не пустимся на розыски (поправляя ее) die Angst в моей душе.
Айрис(загадочно; присаживается к нему на диван, дразня его). Какой ты бываешь в постели, я знаю получше тебя.
Сидней(вымученная терпеливость; но он тянется к ней: он любит эту женщину). Ну, поделись – мы это обсудим.
Айрис(со святым видом). О нет! Голубчик мой, нет! Сходи-ка сам к психиатру. Ты меня не поймаешь: я не стану заниматься домашним психоанализом.
Сидней. А тут и пет никакой психологической загадки! Просто дело техники. Кое-что меня не устраивало, а кое-что… (хрипло) очень устраивало. (Обнимает ее.)
Айрис. Это доказывает, что в половых отношениях не все зависит только от техники! (Выпрямляется.) И между прочим, язва желудка не у меня. И человек удовлетворенный, да к тому же имеющий язву желудка, пе станет вливать в себя столько виски, как ты!
Сидней. Язва – моя, что хочу, то с пей и делаю. И, помнится мне, были времена, когда между страданием и удовлетворенностью существовало множество оттенков.
Айрис(как затверженный урок). В основном ты натура амбивалентная. Ты не допускаешь возможности каких-либо внутренних расстройств, потому что считаешь это признаком слабости, и пе хочешь признать себя абсолютно здоровым, потому что для тебя это признак незначительности…
Сидней. Ох, иди ты к черту! Слышать пе могу эту чушь! (Снова тянется обнять ее: эти вздорные препирательства для него старая игра, которая ему мила.)
Айрис(кричит). Ну и женился бы на такой, с кем тебе было б приятно разговаривать!
Фраза на секунду повисает в молчании; Сидней принимает ее с легкой грустью, но, стараясь быть выше этого, отвечает, пародируя высокопарность елизаветинской эпохи.
Сидней. Потому что… (поднимает стакан в манере Сирано) «слова, что днем нам трезвый услаждают слух, на ложе ночью холодят любовный пыл, мой друг».
Айрис(вскидывает на него глаза). Откуда это? Я что-то не знаю…
Сидней(хмуро, глядя в пространство). Ниоткуда.
Айрис. Что?
Сидней. Из Плутарха, черта, дьявола! Не все ли равно!
Айрис. Мне-то все равно, но это лишний раз доказывает, что ты считаешь меня дурочкой.
Сидней(так же, скорее в пространство, чем ей). «Покорнейше прошу прощенья. И удаляюсь…» (Пауза. К Айрис.) Это доказывает, что я тебя люблю. Это доказывает, что я не внемлю рассудку и не противоречу своей натуре. Это доказывает, девочка, что я люблю свою жену. Странная вещь. (Закрывает ей рот поцелуем.)
Айрис. Потянуло на любовь, да?
Сидней. Глупая сварливая бабенка. Перестань.
Айрис. Мне уже и слова сказать нельзя?
Сидней. В таком духе – нет. А то я взбешусь. (Порывисто встает, отходит к окну и смотрит на улицу.)
Айрис(зло и упрямо). Ясно одно: тебе трудно со мной разговаривать, потому что в душе тебе хочется только ссориться со мной.
Сидней(кричит). Ничего подобного! И скажи своему доктору Стайнеру: пусть он со своим коньком «люблю-ненавижу» идет… куда подальше!
Айрис. Речь идет о вещах, в которых ты даже не отдаешь себе отчета, Сид. Это бессознательные побуждения.
Сидней. А если они бессознательные, чего уж тут толковать!
Айрис(сбита с толку). Ну, не «без», а «под». Подсознательные побуждения.
Сидней. Слушай, давай лучше подумаем, как бы тебе все-таки показаться режиссерам.
Айрис(это ее больное место). Неужели же ты не понимаешь, что у человека могут быть свои внутренние барьеры?
Сидней(садится к чертежной доске). Очень понимаю и, кроме того, знаю, что, если их наращивать и укреплять, они становятся все выше и выше.
Айрис(сквозь зубы). Ну ладно! Я из своей жизни не сумела сделать ничего путного. А ты? Или эти бокалы мне только мерещатся?
Сидней. А, что ты понимаешь!
Айрис(захлебываясь торжеством). Понимаю, что не такая уж гениальная идея открывать ночной клуб с народными песнями там, где на четыре квартала есть уже двадцать таких ночных клубов. Это я хорошо понимаю, мой миленький! И какой к черту из тебя хозяин ночного клуба? (Идет в ванную чистить зубы.)
Сидней(почти страдальчески: опять то же самое, напрасные старания). Был задуман вовсе не ночной клуб. (Пауза.) Все было бы хорошо, если бы Бруно как следует занялся рекламой.
Айрис(захлопывает дверь в ванную и идет назад). Он полагал, что за это ему будут платить.
Сидней. Я предложил ему четвертую часть.
Айрис Кому нужна четвертая часть доходов без доходного кабачка?
Сидней. Это был не кабачок!
Айрис. Куда ты денешь эти бокалы?
Сидней. Не могу же я сразу придумать! Наверно, есть заведения, которым нужны полторы сотни целеньких бокалов, правда?
Айрис. Тем, кто будет описывать имущество, покажется весьма странным, что в кабачке нет бокалов. Что ты скажешь, если тебя спросят, куда они девались?
Сидней. А почем я знаю, куда они девались? Я пе обязан помнить всякие мелочи. Может, воры залезли и украли, мало ли что!
Айрис. Инспектора обожают вникать во всякие мелочи, Сид. Мелочи– это их специальность.
Сидней. Не знаю, почему это тебя волнует. Ты должна радоваться, что я хоть что-то спас, что у меня хватило духу пойти и унести оттуда хоть что-нибудь, пока не описали имущество. Видишь, я иногда бываю очень практичным. А ты меня вечно пилишь.
Айрис приподнимает лист кальки на чертежной доске и обнаруживает под ним макет газетной полосы, над которым работал Сидней.
Айрис(берет в руки чертеж). Ну, а теперь еще что? Хочешь сделаться художником? Боже, какой ужас! (Демонстративно хохочет.)
Сидней. Это не рисунок. Это макет… м-м… (Он колеблется, ему не хочется входить в объяснения в такой момент.)
Айрис(уже ожидая чего угодно). Макет чего, Сидней?
Сидней(тяжело вздыхая, садится). Понимаешь, Харвей влюбился в одну цыпочку…
Айрис. И что?..
Сидней. …и решил переселиться на Майорку. Представляешь, решил плюнуть на все и жить на Майорке…
Айрис(опускается на стул, прижимая пальцы ко рту). О боже, пег… Сидней, нет…
Сидней(пожимая плечами). Ну и, конечно, пришлось ему сбагрить свою газету…
Айрис. Нет. Господи, сделай так, чтобы это была неправда. Сбагрить– кому? Сидней, да неужели же ты?..
Сидней. Знаю, тебе трудно, Айрис. Трудно попять, почему мне это нужно…
Айрис(бессильно сникает на стуле). Не верю. Не верю, что ты, еле выкарабкавшись из этого (жест в сторону бокалов), мог сразу же влезть в это… Не говоря уже обо всем прочем, что ты сказал Харвею насчет денег? Чем ты собираешься ему платить?
Сидней. Мы с ним договорились. Не беспокойся.
Айрис. Как вы договорились, Сидней?
Сидней. Ну, в общем договорились. И точка. Говорят тебе, не беспокойся. И точка.
Айрис. Господи помилуй, да где же ты возьмешь деньги на издание газеты?
Сидней. Это совсем маленькая газета. Еженедельная.
Айрис. Сидней, тебе не на что выпускать даже листовку, и даже один раз в год!
Сидней. Я сам знаю, что делаю, – сколько раз я должен повторять тебе одно и то же? Деньги тут вовсе не главное. Харвей подцепил очень богатую бабенку, и деньги его пока что не интересуют.
Айрис. А когда заинтересуют? Где ты их возьмешь? Объясни, пожалуйста, глупой настырной старухе Айрис, пе то она будет ломать себе голову день и ночь.
Сидней. Достану. И точка. Достану. Ведь на «Серебряный кинжал» деньги нашлись? И тут найдутся. Чтобы что-то сделать, надо что– то делать. Точка.
Тем временам к дому подошли Уолли О’Хара и Элтон Скейлз. Первый – человек лет за сорок, с редеющими рыжеватыми волосами, одет довольно стандартно. Он несет несколько плакатов на картоне На минуту оба останавливаются и оживленно разговаривают, очевидно обсуждая, как вести себя дальше. Элтон стучит в дверь. Айрис с досадой всплескивает руками и открывает им.
Элтон(громко чмокает ее в щеку. Жест в сторону Уолли). Смотри, кого я встретил!
Уолли(показывая избирательный плакат Сиднею и Айрис. На нем написано: «Хотите реформ – голосуйте за О'Хара»). Здорово, Сид.
Сидней(стоит как вкопанный; решительно). Я отвечаю: НЕТ.
Элтон(кричит на него). Не паясничай! Сначала хоть послушай, что он скажет!
Уолли. Здравствуй, Айрис! (Целует ее.)
Айрис уходит в кухню готовить салат.
Сидней. Знаю, что он скажет, и не желаю слушать. Я в эту игру не играю. И точка. Моя образцово-показательная газетка не будет ввязываться в политические кампании. Ни в какие. Политика для тех, кто к пей питает особый интерес. А у меня интерес уже остыл.
Уолли(словно он ничего другого и не ожидал. Усаживается поудобнее). Знаю, слыхал. Ты мне уже все это объяснял. «Политика – это нарыв на здоровом теле человечества. Политика – это рак души. Это грязные делишки, сплошные компромиссы и пустые словопрения». И так далее, и так далее. (Идет к сеткам с бокалами, вынимает один бокал.) Здесь что, притоп алкоголиков? (Наливает себе в бокал из бутылки; бросает проницательный, наметанный взгляд на новоиспеченного редактора.) И все-таки, Сидней, я в конце концов понял, и ты тоже должен это понять: дело ждет, и надо же кому-то его делать. Вот я, например, почти забросил работу, хотя моя юридическая практика только начинает налаживаться. Я иду на риск и сил своих не жалею; а тебя всего-навсего прошу чуточку помочь и поддержать через твою – насколько я понимаю – газету.