Текст книги "Окнами на Сретенку"
Автор книги: Лора Беленкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Пасха
Пасха была как бы совсем не религиозным, а чисто детским праздником. Продавалось множество самых разнообразных сладких яиц: шоколадные, сахарные, в свертках и без, были и яички металлические с сувенирчиками внутри. Приносили всю эту прелесть зайцы: они прятали яички, а дети должны были их искать, и это всегда было очень весело. Помню, когда я была совсем еще маленькой, мы в это воскресенье всегда выезжали за город, и яички для меня прятали где-нибудь под кусточками. «Ой, – говорила мама, – видела? Только что пробежал зайчик около вон того куста – ну-ка, поищи, не оставил он тебе там чего-нибудь?» И я находила в траве красивые пестрые яички и верила, что это чудо на самом деле для меня сделал зайчик. «Поблагодари же его!» И я кричала в лес: «Спасибо, Пасхальный Заяц! Пожалуйста, принеси и моей маме тоже чего-нибудь поесть!»
Когда мы жили на Альбрехтштрассе, мы в детском саду делали для родителей вазочки: содержимое яйца осторожно дома выливали через маленькую дырочку, а пустую скорлупку ставили на ножку из пластилина и красками рисовали на них цветы и узоры. А сладкие яйца родители прятали у нас в гостиной, и искали их сообща я, Харро и Йохен с Дитером, если они гостили у своей бабушки. Однажды Харро подарил фрау Оленбостель большое яйцо из шоколада, перевязанное голубой шелковой лентой. Она забыла забрать это яйцо из кухни к себе в комнату. Мы с Харро играли у него в комнате, и он каждые пять минут зачем-то отлучался на кухню; когда я его спросила, он сказал: «Я хожу посмотреть, лежит ли еще на месте мое яйцо». Когда старушка потом вошла на кухню, то от яйца уже осталась разве что половина. Она рассмеялась, позвала маму и показала ей: было видно, что он отламывал шоколад маленькими кусочками. «Знаешь, – сказала она мальчику, – твое яйцо, видно, подъели мыши: возьми уж, съешь то, что осталось». «Что вы, – благодарно запротестовал Харро, – как можно, ведь это я вам подарил! Вы попробуйте – какое вкусное!»
Помимо этих праздников, конечно, отмечались дни рождения – и наши, и всех знакомых. Шустовы, у которых мы раньше бывали чаще всего, в 1927 году уехали в Москву, и мы в основном общались с семьей Майконов (так их по инерции называли, хотя красавица тетя Соня уже была замужем за A. Л. Злотниковым, и теперь у них были две девочки, Вика и Женя, дочка Злотникова от первого брака), с Вакуровыми, у которых была дочь Маша, и с тетей Евой. Помню, как маму всегда удивляли и даже возмущали богатые пиры у Вакуровых с множеством закусок, черной икрой и разными пирогами: «Как могут русские так много есть!» В гостях было весело, дети всегда у всех ели за отдельным столом и веселились тоже отдельно. Почему-то запомнилось, как мы бесились в огромном полутемном коридоре у Вакуровых и играли в жмурки. Я была младшей из всех девочек, и все они меня любили.
Я уже писала о том, что плохо спала, ела я тоже отвратительно. Но я так и не поняла, почему мама так настойчиво заставляла меня есть именно то, что мне не нравилось: ведь были же и блюда, которые я любила. Помню себя роняющей слезы в мамин любимый хлебный суп. Я сиживала над ним больше часа, чертила ложкой по дну тарелки, так что получались дорожки, которые потом быстро опять затягивались: я воображала, что это наводнение и ил затопляет дороги. Я мяла по тарелке картошку и кашу и тоже делала себе из них всякие пейзажи. Но мне не разрешалось вставать, пока я всего не съем. «Я бы убила того человека, который придумал, что надо есть!» – сказала я однажды.
Один раз я так долго сидела над макаронами, что мама отлучилась на кухню, – я тут же бросилась с тарелкой в спальню и высыпала все макароны в ящик комода, где лежали игрушки. Нашли их там очень нескоро.
Иногда меня сажали ужинать вместе с Харро, но это тоже не помогало. Мне для удобства мама нарезала хлеб тоненькими и мелкими кубиками, только клади в рот, но на хлебе часто была копченая колбаса (а я любила вареную), а пить приходилось какао с кусочками пенки, тогда как Харро пил йогурт и откусывал от толстой булки с ветчиной..
Когда я пошла в школу, мне давали с собой бутерброд, но булка всегда была несколько черствая – мама верила, что свежий хлеб очень вреден для желудка; мы гуляли по школьному двору, все ели свои завтраки, а я дожидалась звонка, когда перед входом в здание школы образовывалась толпа, и незаметно роняла свой бутерброд на землю…
В Торгпредстве
По-видимому, меня время от времени по каким-то праздникам водили и в Торгпредство. Я запомнила три таких случая. Первый – был детский утренник, где всем раздавали бумажные шапочки с красной звездой и мешочки с подарками. Нам показывали кукольное представление. «Сейчас будет одна русская сказка», – шепнул мне кто-то, и я с интересом приготовилась смотреть. Сказка оказалась «Репкой». Я была ужасно разочарована: и это все? Разве это сказка? Это же совсем неинтересно, это же могло быть и на самом деле! «Золушка», «Огниво», «Белоснежка» – вот это сказки! Я была в великом недоумении.
Второй – это когда мне было года четыре, и мы были в Торгпредстве вечером. Я сидела среди взрослых в зале на балконе, а внизу кто-то говорил длинную и непонятную речь. Мне было очень скучно, я зевала и готова была раскапризничаться, чтобы мы пошли скорее домой, как вдруг весь зал как один человек встал, и все запели. Мелодия эта хлынула на меня, подняла меня на ноги, у меня захватило дух и защипало в глазах. Это был «Интернационал». Мама знала только слова припева по-немецки: Völker; hört die Signale, она потом дома меня научила им, и мы часто пели, но я совершенно не старалась понять эти слова, я думала, что Völkerhört– это одно слово, а что оно означало, меня не интересовало. Тогда в Торгпредстве, когда я слушала эту мелодию, мне казалось, что я приобщаюсь к чему-то великому. Мелодия, которую пели все эти стоящие люди, была прекрасна, торжественна, возвышенна и совсем не нуждалась в словах.
Третья моя встреча с Торгпредством была, кажется, в 1928 году, 1 Мая. Была организована маевка – мы поехали в какой-то загородный лес на пароходе. Было очень весело, опять много пели, и мне особенно понравилась мелодия «Белая армия, черный барон», она мне запомнилась и долго потом не выходила из головы. Даже сейчас, когда я слышу ее, сразу вижу перед собой тот светлый майский день и пароход. В лесу мы смотрели, как играют в городки – мы с мамой впервые видели эту игру. Настроение у всех было прекрасное, майское, всем нам раздали по красному бумажному цветку; я с гордостью носила его на своем платье весь тот день.
Моя жизнь в искусстве…
Первым видом искусства, заинтересовавшим меня, было рисование. Все считали, что я хорошо рисую – так думали и позже, в школе, однако это было вовсе не так, и художника бы из меня не вышло. Правда, я рисовала очень уверенно и быстро, неплохо передавала людей в движении, но все у меня вечно было, как говорится, «тяп-ляп» – мне скорее хотелось увидеть результат, а на тщательное вырисовывание деталей мне терпения не хватало. Я всегда наблюдала за Харро, который обстоятельно готовил карандаши и краски, а потом долго пыхтел над рисунками домов, пушек, автомобилей, и как у него при общей беспомощности рисунка и неподвижности каждая дощечка или колесико были тщательно вырисованы, все на месте. Мне нравились пестрые краски, запах фаберовских цветных карандашей, но, раскрашивая, я опять спешила – никак не получалось у меня так, как показывал папа: чтобы штрихи не заходили за линии и ложились ровно.
Вторым видом искусства был танец. Не было еще телевизоров, и я никогда не была в театре, но звуки музыки из приемничка, который построил папа, побуждали меня двигаться в такт; я делала какие-то, говорят, изящные движения телом и руками и даже придумала название одному из своих танцев – «Умирающая роза». Все это нравилось знакомым, и они посоветовали моим родителям отдать меня в какую-нибудь танцевальную школу. Помню, как мама повела меня куда-то, там был большой зал, посередине стоял рояль, на высоких окнах – серые шторы. Женщина, встретившая нас, села к инструменту и велела мне двигаться под музыку. Я сняла туфли и стала танцевать по всему паркету. Женщина заулыбалась и сказала, что это прекрасно, но после длительных переговоров с нею мама меня все-таки в эту школу не отдала. Позже я узнала, что запросили страшно высокую плату, и это было нам не по карману.
Третье искусство, в котором мне довелось испробовать свои силы, было театральное…
Однако прежде надо сказать несколько слов о детском саде. После нашего возвращения осенью 1927 года из Ризенгебирге меня решили определить в какой-нибудь Kindergarten, потому что дома я очень скучала (кажется, Харро на время куда-то увезли, а со следующей весны он должен был пойти в школу). Речь, конечно, шла только о каком-то из множества частных детских садов, разбросанных в округе, – такого прекрасного муниципального, как в Ланквице, в Штеглице не было. Недалеко от нас было два роскошных детсада, расположенных в особняках с садами, но то ли они были переполнены, то ли там было слишком дорого, не знаю. После долгих поисков меня наконец отдали к двум немолодым сестрам, занимавшим две комнаты в довольно мрачном доме в одном из переулков Альбрехтштрассе. Всего нас там было около пятнадцати детей. Гулять рядом с тем домом было негде, и нас водили на пустырь неподалеку: помню, как один мальчик упал и порезал себе ногу о разбитую бутылку, был целый переполох. Но гуляли мы, насколько мне помнится, мало. Больше сидели за длинным столом и что-нибудь мастерили: вырезали, клеили, рисовали. Например, к елке делали из глянцевой пестрой гуммированной бумаги длинные цепочки. И очень часто мы играли во всевозможные хороводные игры. В одной из таких игр я очень нравилась всем взрослым, кто меня видел. Содержание было такое: я садилась (или вставала?) в середине круга и изображала гордую и капризную Лизхен. Ко мне по очереди подходили мальчики, протягивали руки и пели: «Девушка Лизхен, девушка-красавица, потанцуй со мной немножко». А я от них отмахивалась: «Не хочу я танцевать, благодарю, – я жду короля!» Так я отказывала с разной степенью спесивости герцогу, графу, купцу и портняжке, а в самом конце отчаявшейся разборчивой невесте уже ничего не оставалось, как принять приглашение нищего, с которым я и пускалась в пляс. Говорили, что никто в саду не умел изображать Лизхен так, как я: мимика, жесты – не знаю, откуда это у меня могло взяться, ведь мне было всего четыре года, и я ничего подобного нигде не видела. Такой мой «талант» подсказал нашим воспитательницам идею устроить концерт. Это было перед Рождеством 1927 года. Они договорились с владельцем маленького ресторанчика близ Альбрехштрассе, что тот предоставит свое помещение на один вечер детскому саду. Очевидно, ресторану это было выгодно, так как на детский концерт были приглашены родители и их знакомые, и все столики были в тот вечер заняты, что вряд ли случалось часто. В основном концерт держался на мне: я исполняла роль Красной Шапочки и сольную роль Песочного Человека. В «Красной Шапочке» у меня был партнер – мальчик-волк. Я его совершенно не помню, как вообще не запомнила никого из детей детского сада, они меня не интересовали. Не помню я и того, как репетировала, помню только, что мама сшила мне шапочку из красного сукна с блестками, помню корзиночку и белый фартучек. Для Песочного Человека мне смастерили длинный коричневых балахон – кажется, с капюшоном. И помню сам концерт. В ресторане была эстрада, перед ней расчистили большую площадку, где возвышалась елка, вокруг этой площадки стояли столики для публики.
Сначала меня привели на эстраду за занавесом, и там… Среди моих отрицательных качеств никогда не значилась зависть, я всю жизнь просто не знала, что это такое, но в тот момент я в концентрированном виде сразу испытала зеленую, черную жгучую, злую зависть, отпущенную мне на всю жизнь! Там, на эстраде, за занавесом сидели в ряд на стульях семь или восемь девочек из нашего сада, все в розовых шелковых платьицах, с бумажными коронами или цветочками в волосах, все поразительно красивые (это был хор ангелочков), а я стояла, путаясь в своем грязного цвета рубище. Кажется, у меня даже слезы выступили на глазах. Но скрепя сердце надо было выходить на публику. Занавес открыли, розовых девочек ярко осветили, они стали что-то тихо петь, а я спустилась вниз, где под елкой стояло какое-то подобие яслей, в этих яслях будто бы лежал новорожденный Христос, которого мой Песочный Человек усыплял. Я делала успокаивающие жесты руками в широких свисающих рукавах и пела свою песню: Still, Still, Still, – weil's Kindlein schlafen will. Nur die Englein musizieren, die Krippen jubilieren [14]14
Тихо, тихо, тихо, ибо дитя хочет спать. Только ангелочки музицируют, радуются, ликуют у яслей (нем.). – Прим. ред.
[Закрыть]…
И этот номер, и отрывок из «Красной Шапочки», начавшийся моим длинным монологом, после которого выбегал на четвереньках волк и звучал наш с ним диалог, имели шумный успех, но сама я этого не помню, то есть не помню аплодисментов – видимо, не связала их с окончанием своего выступления. Помню только, что меня потом таскали от одного столика к другому, угощали сладостями и даже целовали, а мне хотелось одного – поскорее добраться до столика со своими родителями и их знакомыми.
Как и у моих родителей, у меня был очень хороший музыкальный слух, и я с раннего возраста с удовольствием пела и слушала музыку. Позже у меня появилось желание научиться играть на рояле, это мое желание никогда не осуществилось. Хватило бы мне терпения? Кто знает. Но музыка всю жизнь была для меня любимейшим из искусств.
Религия
Когда мне было лет пять, за мою душу начали сражаться католики.
Надо сказать, что, хотя папа мой был иудей, а мама крещеная лютеранка, их взгляды на религию были примерно одинаковые. Они оба верили в Бога, верили в Христа, но никогда не ходили в церковь. Папа считал, что Бог – это Природа (все было у него, конечно, сложнее: он считал себя последователем Спинозы, к тому же интересовался и мистикой), мама тоже считала, что Бог – не старик с бородой, сидящий на небе, для нее это было скорее нечто вроде абстрактной Справедливости. До самой смерти она вечером перед сном складывала под одеялом руки и молча молила Бога, чтобы Он всем дал здоровье. Она люто ненавидела католиков: как и папа, она считала, что неприлично и грешно афишировать свои религиозные чувства, свою веру, и считала, что веру эту надо носить только глубоко внутри, поэтому католики с их святыми и всей обрядной «показухой» были ей глубоко противны. Меня после рождения не крестили, католики об этом каким-то образом узнали, и вот в один прекрасный день в нашу дверь позвонили. На пороге появилась незнакомая женщина в серой мантилье, заявившая, что ей необходимо поговорить с мамой. Целый час она тихим настойчивым голосом уговаривала ее, что меня надобно крестить. Мама не соглашалась, говорила, что, поскольку они с мужем разной веры, мне самой дадут позже возможность выбирать, куда себя причислить. Женщина ушла, но через пару дней появилась снова, уже в сопровождении еще двух дам. Мама отказывалась говорить с ними, но они были удивительно настырны. Я улавливала эти разговоры урывками. Я знала, что разговоры касались меня. «Ах, это всё католички противные, тебе не понять», – ответила на мои расспросы мама. Очень таинственно. И мне захотелось стать католиком, что бы это ни означало. В углу гостиной я шепнула своим любимым часам: «Я католичка». Это прозвучало гулко и торжественно… Как-то мы с мамой пошли погулять; только вышли из парадной двери, как к маме подбежала одна женщина и отвела ее в сторону, а ко мне подошла другая, схватила меня за руку, увела под дерево на обочине тротуара и стала что-то рассказывать. Мама не скоро и с трудом отделалась от своей мучительницы, та на нее прогневалась, стала трясти кулаком и кричать вслед страшные угрозы. «Совсем с ума сошла, что ли», – пробормотала мама, раскрасневшись от возмущения. О чем говорила моя собеседница, я не помню, но, очевидно, о Христе. Потому что в одну из ночей он мне явился. Надо сказать, что всю жизнь я плохо спала. Обычно в те времена я засыпала, потом среди ночи просыпалась и лежала, слушая, как в соседней комнате бьют часы: два – половина – три – половина. Часто, проснувшись, я обнаруживала, что родителей со мной в спальне нет. Это означало, что они или в кино, или, чаще всего, пошли к фрау Гензель и ее мужу играть в карты: была какая-то азартная игра под названием «маушель», играли на деньги, небольшие, конечно, – в сущности, на пфенниги, – но мама очень увлекалась игрой и засиживалась за полночь. А я лежала и не то что боялась, но все же чувствовала смутную тревогу: «Когда же придут?» Так вот, вскоре после беседы с женщиной на улице (а та женщина была красивее и моложе другой) мне приснился, а скорее, привиделся Христос – по-моему, я уже не спала. Он стоял у входа в пещеру, весь в сиянии. У него были крылья, как у ангела, нимб над головой и длинное белое одеяние. Я была очень счастлива и решила, что, наверное, я очень хорошая девочка, раз именно мне он явился. Все это я восприняла как тайну и никому не рассказала.
Позже в школе на уроке религии учитель доступным языком рассказывал нам фабульную сторону Нового Завета; это было интересно, это слушалось как сказка, но это уже было не про того, моего Христа. Я даже опозорилась: «… они распяли Его, и вдруг все люди увидели, что стало совсем темно. Как вы думаете, дети, отчего небо сделалось темным?» Я оглянулась вокруг: почему-то никто не вызывался ответить – и тогда подняла палец: «Это приближалась гроза!» «Ответ неправильный, – крикнул учитель, – это Бог прогневался, вот что!» Я покраснела до ушей, мне было стыдно – и вместе с тем все во мне запротестовало. С этой минуты я совершенно разлюбила уроки религии.
Папа и мама
В те времена мама и папа мои иногда, очевидно, ссорились, но этого никогда не случалось в моем присутствии. У мамы, этой вечной певуньи со смеющимися глазами, был тяжелый характер. Когда она обижалась, она могла неделями не разговаривать с обидчиком. Она и со мной так поступала: бывало, иду с ней за руку, говорю ей что-то, спрашиваю, а она молчит! Я мучительно стараюсь вспомнить, за что она со мной не разговаривает, – напрасно. И сердце сковывала тоска. Папа был совсем другой: он мог очень рассердиться, иногда и ударить сгоряча, но если я долго ревела, он не выдерживал – подходил и целовал меня.
Если же я совершала проступок в присутствии и мамы, и папы, то они всегда были заодно, и я не могла искать у одного защиты от другого. Оба были в этих случаях тверды. Помню только одно исключение: как-то в воскресенье мы после обеда собрались куда-то в парк, и я вдруг раскапризничалась: не хочу надевать этоплатье, хочу – то. Мама хотела это. Я устроила истерику, и тогда родители сняли с меня платье и уложили меня в кровать. Сказали, что пойдут на прогулку одни, «а ты дома – спи!» И ушли, хлопнув дверью. Я тут же прекратила рев и вылезла из кровати. Я надела на себя то платье и уселась в кресло. Я никак не ожидала, что родители вернутся, но они пришли обратно минут через пятнадцать. «Кто позволил тебе встать?» – спросила мама, но меня оставили в том платье, в котором я хотела быть, и уже через пять минут я бежала вприпрыжку рядом с ними по улице. «Мы тебя берем с собой только потому, – объяснили они, – что, может быть, приведут Иру, и ей будет скучно без тебя». Совершенно излишнее оправдание – они прекрасно сознавали, что речь-то шла о капризе и с моей, и с их стороны, доводов не было ни у них, ни у меня, и я победила.
Я уже упоминала о том, что родители при мне не ссорились, поэтому меня совершенно потряс один случай. В воскресенье, после довольно молчаливого завтрака, мама вдруг оделась и направилась к двери. Я побежала к ней: «Ты куда?» «Я ухожу, – сказала она, – потому что вы с папой плохо ко мне относитесь». «Ухожу» прозвучало как «насовсем». Я быстро стала вспоминать, чем могла рассердить ее в тот день. И при чем тут папа? Разве мог он тоже, как ребенок, плохо вести себя? Пока я размышляла над этим, дверь захлопнулась, и мама ушла. Папа сидел в гостиной на диване, я подбежала к нему и села рядом. Так мы очень долго сидели молча, не зная, что сказать друг другу. Потом папа сказал: «Где твои цветные карандаши? Давай нарисуем что-нибудь». И мы стали рисовать какие-то абстрактные неправильные фигуры и раскрашивать их в пестрые цвета. Потом папа долго точил карандаши. Все это время мы сидели с ним рядышком на стульях у письменного стола и почти не разговаривали. Часы шли, и меня стала грызть тревога. Папу, наверное, тоже. Он закурил и стал шагать взад и вперед по комнате. Наконец я решилась спросить: «А куда пошла мама?» «Не знаю, – с ложным спокойствием ответил папа, – наверное, пошла к тете Еве. Или к фрау Моленхауэр…» Но я знала, что он думает то же, что и я: не попала ли она под машину? К вечеру папа стал звонить по телефону. Он говорил по-русски, и я ничего не понимала. Ясно было только, что мамы ни у кого из знакомых нет. Потом он с кем-то говорил по-немецки, и тут я расслышала, что он собирается позвонить в полицию, чтобы ее разыскали. Мне стало совсем страшно. Но позже вечером позвонила тетя Ева и сказала, что мама нашлась и она ее привезет. Папа уложил меня спать, но я слышала кое-что из разговора в соседней комнате: тетя Ева собиралась вечером пойти куда-то и обнаружила на ступеньках лестницы своего дома тихо плачущую маму! «Я собиралась никогда больше не возвращаться сюда, – всхлипывала мама, – я только боялась полиции и хотела переночевать у Евы на лестнице». Она никак не хотела мириться с папой, и ее долго уговаривали, потом поили валерьянкой.
Я так никогда и не узнала причины размолвки. После этого случая я почувствовала еще большую близость к папе – оказалось, что в чем-то мы с ним равны!
Как мне сейчас кажется, виновато было папино увлечение радио. Он проводил много вечеров в радиоклубе и смастерил настоящий большой приемник. Он даже на время забросил свое прежнее хобби – фотографию. Мама, очевидно, была недовольна тем, что папа стал уделять ей совсем мало времени. А приемник папин был очень красив: он состоял из двух ящиков, обитых пластиком, с разнообразными кнопками, а внутри был целый лабиринт разноцветных проводов, лампочек, катушек! Мы с папой любили слушать музыку, а вечером папа допоздна что-то ловил и дожидался потом конца передач. Он уверял, что слышал однажды, как берлинский диктор, закончив вещание привычными словами «дорогие слушатели, теперь мы желаем вам спокойной ночи, и не забудьте заземлить свои антенны», думая, что уже выключил микрофон, добавил: «А потом можете все отправиться ко мне в задницу».
Шалости
За эти 1926–1930 годы мне вспоминаются и некоторые мои шалости, но, увы, все они были не мной задуманы. Я была только всегда на все готовой участницей.
Например, собрались мы как-то у нас на балконе. Мы – это, как всегда, трое мальчишек и я. Прежние жильцы вырастили там какое-то вьющееся растение, которое сплошь заплело ветвями одну боковую сторону балкона. Ко времени нашего приезда растение уже совершенно засохло, вот мы и стали обламывать сухие ветки и сбрасывать их вниз на улицу. Никто из нас не дорос еще до верхнего края сплошной балконной стенки, поэтому нам не видно было, как под нами постепенно собралась довольно большая толпа, и только когда из гула голосов выделился громкий крик владельца табачной лавки с первого этажа, мы вдруг испугались и бросились в комнату Харро, которая была самой дальней, где и залегли под кроватью. Не замедлил раздаться нервный частый звонок в дверь, и наши ни о чем не подозревавшие мамы пошли открывать. Дальше мы услышали возмущенные голоса нескольких мужчин и спокойный ответ наших мам: «Вы ошибаетесь, это не у нас. У нас никто ничего…» Их прервали сердитые голоса. Мамы вышли на балкон, глянули вниз – и ахнули. Полицейский стал угрожать штрафом, поэтому вместо того, чтобы послать нас, наши мамы сами побежали вниз и стали охапками уносить с улицы ветки.
В другой раз мы поехали с нашими мамами на Шлахтензее, где были лес, озеро и всегда не так много народу, как в других ближних пригородах, может быть, потому, что в озере не разрешалось купаться. Наши мамы расстелили одеяло и уселись на берегу в траве, мы съели яблоки и бутерброды, а потом женщины увлеклись беседой. Было очень жарко, и нас раздели догола, благо никого поблизости не было. Сначала мы прохаживались среди деревьев. Заметили за кустами другое семейство, которое кормило своих детей печеньем и бананами, и Харро сказал: «Окружим их и ограбим!» В эту минуту Йохен нашел на дороге воронье перо. Он воткнул его себе в волосы и издал воинственный клич: «Мы же индейцы! Окружай бледнолицых!» Но сначала надо было всем найти себе хотя бы по перу, и мы уже забыли о тех бледнолицых. Совершенно забыли мы и о том, что были абсолютно голые. Мы двигались вдоль дороги и отошли довольно далеко от мам, шаря глазами по траве в надежде найти еще перьев. Так мы незаметно дошли до огороженного забором участка, на котором стояли карусель и воздушные качели. Там было довольно много народу. Харро гордо толкнул калитку, сказал нам: «За мной, краснокожие братья», – и обратился к первому попавшемуся мужчине с вопросом, где можно найти директора карусели. Вокруг нас собралась любопытная толпа, появился и владелец карусели, который при виде нас громко расхохотался. Но мы вели себя гордо. Харро объяснил ему, что мы индейцы и пришли просить его, бледнолицего брата, покатать нас бесплатно на карусели. Примерно в это же время в отчасти смеющейся, отчасти недоумевающей и возмущенной толпе появились наши, гораздо больше нас похожие на краснокожих мамы. Они готовы были умереть от стыда за нас. Оказалось, что они давно нас ищут и уже стали бояться, не утонули ли мы, пока один старик не сказал, что видел четверых голых детей с перьями на голове около карусели. Мне в то время было четыре года, а может быть, и все пять.
Или вот еще. Харро как-то получил в подарок прекрасную парусную яхту. Можно было запустить ее в ванне, но это всем показалось недостаточно грандиозным, поэтому решили залить водой всю кухню, благо пол в ней был не деревянный. Родители сидели у нас в гостиной, там были еще гости, все обедали, разговаривали о чем-то, а мы меж тем без устали наполняли под краном ведра, кастрюли и кувшины водой и выливали все на пол. Работа оказалась тяжелой, так как мы уже начали уставать, а воды все не прибавлялось, и мы не могли понять, в чем дело. Через некоторое время кто-то из наших родителей или гостей обратил внимание на струйку воды, текущую из-под двери в гостиную. Мальчики не подумали о том, что наше запроектированное озеро все уйдет в щель под кухонной дверью. Попало тогда только мне, меня отшлепали: во-первых, я испортила свои совершенно новые домашние туфли из верблюжьей шерсти, а во-вторых, нечего мне было помогать мальчишкам в их глупых выдумках.
В 1928 году мы должны были летом поехать куда-то, даже места в пансионе были заказаны, но я заболела коклюшем, и в результате мы с мамой уже в июле одни поехали в Гюстров к бабушке. Папа присоединился к нам только в августе. 1929 год мы тоже провели у бабушки, и кое в чем я, может быть, путаю события этих двух лет; однако постараюсь выбрать все, что помню.
1928 год
Гюстровский врач прописал мне от коклюша какое-то странное лекарство – почему-то мама с бабушкой смеялись и называли его «а́дэ – поза́дэ». У него был такой сильный аромат, что «аж дух захватывало»; помню, я глотала его три раза в день по ложке, крепко зажав нос.
От папы из Берлина мы получали письма через день. Я не знаю, о чем он писал маме, но две большие страницы мелким почерком зелеными чернилами неизменно были для меня. И обязательно с рисунками! Это был длинный рассказ в продолжениях о смешных приключениях моих игрушек – трех мишек и лисенка. Каждое такое письмо было, конечно же, большой радостью для меня и ожидалось с нетерпением.
Потом как-то мы несколько дней ничего не получали от папы и очень беспокоились. Оказалось, что ему пришло известие из Баку, что скончалась его мама. Он очень любил ее, но не видел целых шестнадцать лет; у нее была болезнь печени, и умерла она в Ессентуках, куда ездила лечиться. Я так и не видела этой своей бабушки, а она незадолго до смерти сделала для меня подарок: вышила шерстью крестом текинским узором скатерть. Папа страшно горевал – фрау Оленбостель потом рассказывала маме, что он три дня ничего не ел; он не отвечал на ее стук в дверь, а когда она сама приоткрыла ее, то увидела, что он сидит на полу и плачет…
Меня с моим коклюшем держали подальше от детей, и вот однажды утром меня отвели в тенистый сквер над крепостным рвом и оставили около песочницы с ведерком и новыми красивыми формочками. Мама с бабушкой пошли по магазинам, какое-то время я лепила куличики в одиночестве, потом меня окружила толпа грязных и растрепанных ребятишек, они стали вместе со мной копаться в песке, а потом очень быстро один за другим исчезли. Когда мама вернулась, я сидела на краю песочницы одна, без ведерка и формочек, с несколько растерянным выражением на лице. Мама стала меня ругать, стала расспрашивать, что это были за дети, и кто-то, сидевший на одной из скамеек, сказал, что это были дети польских батраков-косарей, живущих неподалеку. Мама взяла меня за руку и сразу пошла в этот дом, где вскоре нашлись все до одной формочки. Почему-то мне было стыдно. Но не оттого, что мама меня называла растяпой и дурочкой, а оттого, что она отняла у бедных детей мои игрушки!
Однажды я страшно раскапризничалась во время еды: опять что-то не хотела есть и нагрубила старшим, и тогда мама с бабушкой взяли меня за руки и поволокли вниз по лестнице, в подвал. Там они спустили меня до самого низа по ступенькам и поставили в угол – было совсем темно и ничего не видно, но, наверное, это был угол – а сами поднялись обратно и заперли дверь подвала. Оставшись одна, я сразу перестала плакать и решила действовать. Ощупью вдоль стенки я долго шла, спотыкаясь о камни (или картофелины?), и наконец нащупала холодный камень ступенек. Я поднялась по ним на четвереньках до двери и уселась там – в том месте было не так холодно и сыро, как внизу, и меньше пахло картошкой и плесенью. Сначала я собиралась барабанить в дверь, но потом подумала, что с другой стороны, может быть, стоят мама с бабушкой и сразу отведут меня обратно вниз, и я решила вести себя очень тихо. Хотелось, чтобы они подумали, что я умерла. Что меня, может быть, съели крысы. Мама потом рассказывала, что они действительно беспокоились, потому что было так тихо, что минут через пятнадцать они отперли дверь и очень удивились, что я нашла дорогу наверх. «Ну, ты одумалась теперь и будешь наконец есть?» – спросили меня, но я молча с гордым видом прошла мимо и поднялась в бабушкину комнату.