Текст книги "Окнами на Сретенку"
Автор книги: Лора Беленкина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Крыса
В один прекрасный день Леня Маслов, сидевший на третьей парте у окна, как раз позади меня, притащил в школу белую крысу Все только и косились, привставали и заглядывали в его парту, где крыса суетилась рядом с Лениным портфелем. На переменках все предлагали зверьку разный корм. А в конце был урок географии, на котором Леня должен был делать доклад. Оставлять крысу одну в парте было нельзя, поэтому Леня, когда его вызвали, быстро засунул ее за пазуху. Он взял в одну руку указку, а другой туго придерживал ремень, и, пока он делал доклад, крыса бегала вокруг него внутри рубашки. Учительница ничего не замечала и не понимала, почему в классе все время раздаются смешки.
После уроков Леня сказал, что вообще-то был бы рад отдать кому-нибудь эту крысу: она родила трех крысят и дома всем очень надоела. «Подари ее мне!» – немедленно вырвалось у меня. «Сделай одолжение, возьми», – сказал Леня. Я была наверху блаженства, оттого что крыса, которую, может быть, целовал Леня и которую он носил за пазухой, теперь моя, прижата к моему сердцу. Кто-то из девочек нес за мной портфель, а я только и следила, как бы крыса не выскочила из моего пальто. Дома от нее никто не был в восторге. Я посадила ее в ящик своего стола, но дети маминой группы стали бояться ее. К тому же у меня к вечеру поднялась температура.
Я заболела свинкой и долго не ходила в школу. Крысу у нас взяла Олечка Пастухова, она посадили ее в птичью клетку, но через несколько дней крыса попала в лапы кошки, и та ее с аппетитом сожрала.
А когда я наконец выздоровела, мне сказали, что Леня Маслов после этого подарил Лиле Матеровой целых трех крысят! Я была очень огорчена.
К 1937 году Москва стала краше. Еще в 1936 году на Охотном Ряду рядом с Домом Союзов и напротив, рядом с «Восток-кино», выросли здания Совнаркома и гостиницы «Москва», а мрачное черное здание Экспортхлеба (напротив улицы Горького) снесли. На улице Горького тоже выросли большие красивые дома, на площади Пушкина снесли Страстной монастырь. Были сняты трамваи с Арбата и улицы Кирова, и в 1937 году появились еще две, более длинные, чем первая, линии метро: от Измайлово до Киевского вокзала и от Сокола до Автозаводской (еще раньше появился маленький отрезочек от Калининской до Киевского вокзала).
Только площадь у Кропоткинских ворот оставалась обнесенной забором. Там еще до 1933 года, когда мы приехали на Арбат, снесли храм Христа Спасителя, и на его месте должны были построить Дворец Советов. Дело, однако, не двигалось. Была – не помню, в каком году – выставка проектов этого дворца; она была в Доме Союзов, и мы с папой ходили ее смотреть. Позже на конкурсе был принят один из тех проектов: ступенчатый низ, а посередине – высокая круглая башня, увенчанная огромной фигурой Ленина. Но до самой войны строительство так и не начали: пробовали только вырыть котлован для фундамента, но натолкнулись на непреодолимые трудности, и все пришлось забросить.
Все остальное, что делалось в Москве, людям нравилось, в том числе и нам с папой. Во время прогулок мы все внимательно обследовали и оценивали.
Из внешних событий меня очень занимала война в Испании (моей Испании, стране Кармен). Я даже начала читать газету. Папа купил большую подробную карту Пиренейского полуострова и повесил ее над моим столом. Из булавок и кусочков черного и зеленого целлофана он сделал флажки, натянул на них шнур и ежедневно передвигал их по линии фронта.
В жизни наших знакомых Шустовых тоже кое-что произошло: они разделили свою большую комнату стеной на гостиную, маленькую комнату для Иры и еще крошечную прихожую с зеркалом и вешалкой. Они купили пианино «Красный Октябрь», и одна приятельница тети Мели, вместе с ней работавшая в Наркомздраве, стала учить Иру музыке. Конечно, за пределами их красивого жилья по-прежнему шумели и чадили примусы и галдела толпа квартирных соседок.
Дядя Эля и тетя Люба почти совсем перестали ездить с нами в Ильинское; они отдыхали теперь в санаториях в Сочи. Росла слава дяди как хирурга и профессора в институте.
Аресты
А год между тем шел 1937-й – тот самый, когда так много ни в чем не повинных людей были арестованы и расстреляны или сосланы в лагеря. Мы были уверены, что все эти люди на самом деле шпионы, вредители и диверсанты. У папы в Станкоимпорте тоже были схвачены двое; папа очень нервничал и стал бояться ходить к кому-либо или звать людей к нам. Посадили и мужа Ирины Адольфовны, с которой мама встречалась во время прогулок на бульваре. Папа снова стал курить (он курил папиросы «Бокс», самые дешевые – коричневая с белым простая пачка за 60 копеек). Однажды папа пришел с работы совсем растерянный и долго рассказывал что-то маме за столом в прихожей. В выходной после этого у дяди Эли он тоже долго о чем-то говорил с ним по секрету в кабинете наверху. Только много лет спустя мама рассказала мне, в чем тогда было дело.
У папы был начальник, некто Гальперштейн. Этого Гальперштейна никто в Станкоимпорте не любил, а сам он недолюбливал папу (сослуживцы говорили – завидует, потому что Борис Львович гораздо умнее его). Два раза он вычеркивал папину фамилию, когда того выдвигали на премию, были и другие проявления немилости. И вот в один прекрасный день этот Гальперштейн не пришел на работу. Не пришел он и на следующий день, и не было звонка, что он заболел. Всех это несколько удивляло. А на третий день у папы на столе зазвонил телефон, и он услышал голос Гальперштейна: мол, дорогой товарищ Фаерман, я тут занят одной срочной работой, пойдите выньте из сейфа бумаги относительно фирмы такой-то и передайте их мне, я вас жду на углу в черной машине.
Бумаги же были совершенно секретными, и их нельзя было никому показывать, тем более выносить из здания. Но, с другой стороны, это был приказ шефа! Думал папа, думал, как ему поступить, и наконец придумал: пойти в партком и сообщить об этом странном звонке: «Неужели я должен вынести ему эту папку? И почему он сам не идет сюда и не берет ее?» Секретарь парткома улыбнулся и сказал: «Вы совершенно правильно сделали, что пришли к нам. Ничего не надо выносить, идите и работайте дальше». А на следующий день в Станкоимпорте стало известно, что Гальперштейн арестован. Папа был потрясен подлостью этого человека: будучи пойманным, этот, по-видимому, шпион пытался и его оклеветать, скомпрометировать!
Но, когда несколько позже арестовали руководителя одного из отделов, Райхмана, симпатичного, доброго, тихого мужчину, больного язвой желудка, только что ставшего наконец (в немолодом уже возрасте) отцом, все были совершенно озадачены. Папа руками разводил: «Не мог он быть врагом народа!»
Это было летом – мы шли по лесу, возвращаясь с реки на станцию, с нами были Шустовы, кто-то еще и, кажется, дядя Эля с тетей Любой. Ира была в лагере, я шла рядом со старшими одна и невольно слышала их разговор. Папа выразил свое огорчение и недоумение по поводу ареста Райхмана. Кто-то сказал: «Кто знает, может быть, он действительно невиновен. Знаете, как говорится: лес рубят – щепки летят!» «Ну уж нет, – возмутилась тетя Меля, – вы напрасно за них заступаетесь. Почему меня не сажают, почему вас не арестуют? Не станут у нас никогда сажать невиновных! Я вам отвечу другой поговоркой: не бывает дыма без огня!» После этого все замолчали. Но потом разговор этот вспоминали не раз: через несколько дней после этого была арестована тетя Меля.
К нам вечером ввалился бледный, с трясущимися руками дядя Ваня. «Утром забрали Мелю. Посоветуйте, что мне теперь делать…» Он рассказал, что рано утром к ним явились трое из НКВД и начали обыскивать комнату. Вывалили все из шкафов на пол, перелистали книги и наконец в фотоальбоме наткнулись на фотографию брата тети Мели. Этот брат еще до Первой мировой войны женился на француженке и переехал во Францию. На карточке он был снят в форме солдата французской армии. Тетя Меля с ним даже не переписывалась и не знала точно, жив ли он. Те из НКВД ткнули в него пальцем: «Вот он, ваш немецкий шпион!» И увели тетю Мелю – и фотографию тоже забрали.
После этого потрясения мои родители больше стали склоняться к другой версии, которая в то время тоже была в ходу: «Какой-то вредитель сажает всех наугад, а Сталин об этом даже не знает». Но все-таки почему тетя Меля?
1938 год, зимний лагерь
На зимние каникулы я поехала в зимний лагерь. На этот раз меня поселили не в главном корпусе, а в небольшом белом домике. Там было еще лучше – светлее, солнечнее, окна выходили на юго-восток, под окном росли березки. «Мороз и солнце, день чудесный», – говорила я про себя каждое утро. Девочки в спальне мне на этот раз попались совсем не такие, как в прошлую зиму: простые болтушки-хохотушки, до полуночи – анекдоты, совсем несмешные, но неприличные до предела. Я гуляла, каталась на лыжах и вообще проводила дни не с ними, а с Алей Шиловой и Люсей Веселовской. Я еще по дороге в лагерь попала в одну машину с ними; они друг друга знали, потому что их мамы работали в Технопромимпорте. Этих девочек тоже поселили в белом домике, правда, в другом отсеке. Когда мы шли со своими чемоданчиками по скрипящему снегу, Люся сказала: «Как хорошо, что нас трое. Будем всегда вместе, будем мушкетерами. Я буду Атос, ты, Аля, – Портос, а Лора – Арамис». Я еще не читала «Трех мушкетеров», но не подала виду. Потом, бегая на лыжах, мы все время изображали приключения этих мушкетеров, сражались лыжными палками с березами-кардинальцами, и Люся все время следила, чтобы мы вели себя соответственно своим прообразам. Але для Портоса не хватало только объема, зато она очень любила поесть и поспать. С Люсей было очень интересно. Я узнала, что раннее детство свое она провела во Франции, «даже была на Пиренеях!». Она бегло говорила по-французски и очень много читала. Внешне она показалась мне непривлекательной: как Аля, высокая и костлявая, пепельные волосы, довольно длинный нос, большой рот с крупными зубами и большие светлые водянистые глаза. Несмотря на свой несколько хилый вид, она была очень сильной и на лыжах ходила гораздо лучше нас. За столом мы сидели далеко друг от друга, а на тихий час обе девочки всегда звали меня к себе в спальню, благо были они там только вдвоем и в нашем домике никто особенно за дисциплиной не следил.
В один из дней нас снимали в кино для киножурнала «Пионерия». Киношники провели у нас целый день. Снимали, как мы катаемся с горки на лыжах и санках, снимали в спальнях малышей в обнимку с куклами, снимали уголок столовой, где поставили на стол большую вазу с фруктами, и один мальчик должен был сказать: «Можно взять еще апельсин?» Меня совсем замучили, посадив в гостиной с какими-то ребятами играть в домино. Наверное, минут двадцать мы должны были делать одни и те же движения, улыбаясь и говоря одни и те же слова; что-то не клеилось у операторов, а от юпитеров было так жарко и так болели глаза, что я рада была удрать на улицу и совсем не сниматься. Потом приехал пожилой уже командир в форме летчика. Сначала он по-настоящему рассказал нам про Испанию, где провел два года, а потом нас живописно расположили вокруг него – кто стоял сзади, кто сидел у его ног на ковре, чтобы не загораживать его, и все должны были смотреть только на него, а он как бы снова заканчивал свой рассказ. А потом хорошенькая девчушка Адочка Рапкина должна была раз пять повторить: «Расскажите нам, пожалуйста, об испанских детях!»
Позже в клубе Наркомвнешторга показывали этот киножурнал: весь тот день стал лишь совсем небольшим эпизодом «Зимние каникулы пионеров». Я даже не успела рассмотреть себя за домино, а звук вообще не получился.
Кроме этого, я влюбилась в некоего Макса. Макс обращал на меня еще меньше внимания, чем в школе Леня Маслов, и я решила за два дня до окончания каникул написать ему письмо. Как Татьяна Ларина. Пришлось все рассказать девочкам из моей спальни: во-первых, они сразу заинтересовались, что это я пишу, а во-вторых, я собиралась одну из них просить передать послание, не самой же его вручать! Что я могла там написать, я сейчас не представляю, помню только, что письмо начиналось со слов: «Если бы ты знал…» Макс жил в нашем же домике на первом этаже, и я с трепетом уселась у окна в ожидании ответа. К моему сожалению, ответ пришел не в письменной форме. К нам постучался высокий парень в лыжном костюме из их спальни и сказал, что Макс готов познакомиться с писавшей, если она к восьми часам придет к воротам парка. Я боялась, что Макс просто хочет разыграть меня, поэтому я назначенный час взяла с собой всех трех моих соседок. Вскоре мы услышали скрип лыж и увидели Макса, тоже в сопровождении трех ребят. Мы сразу двинулись обратно, будто их не ждали, а они молча двинулись за нами. Вернувшись в домик, раздевшись и посмеявшись, мы вышли на лестницу и увидели, что мальчики уже внизу. «Ну что же вы, – сказал все тот же парень в лыжной куртке. – Макс вас ждет, разрешите проводить вас. Только одну, без телохранительниц». Но я сказала, что никуда не пойду: мне к тому времени уже стало страшно стыдно от всего, что я затеяла. Все равно Макс продолжал мне нравиться, и я была счастлива, когда в сутолоке он подошел ко мне и сказал: «Мой телефон К13556, а твой?» Я ничего не ответила, но номер его запомнила. И потом в Москве позвонила ему из автомата. Услышав мужской голос, я повесила трубку. Больше я Макса не встречала.
Я упомянула об этом глупом эпизоде только потому, что в то время вообще влюблялась очень легко и часто, всегда, как мне казалось, с «огромной силой». Сама я между тем никому, кажется, не нравилась.
Следующим предметом моего обожания сделался сам лорд Байрон. В том январе я наткнулась в газете на большую статью о нем с его портретом. Портрет был не из лучших, и в статье тоже не говорилось, что он был красив. Но я портрет вырезала, раскрасила и наклеила на внутреннюю сторону своего чемоданчика и с тех пор стала вырезать, если попадались, разные статьи о нем и везде, где говорилось о тех временах, искала глазами его имя. Я узнала, что в издательстве АССР немцев Поволжья вышло в немецком переводе «Паломничество Чайльд-Гарольда», и выписала его себе наложенным платежом, чтобы мама потом подарила мне эту книгу. Поэма на время стала моим любимым чтивом. И у меня впервые зародилось желание выучить английский язык и прочитать все, что написал этот красивый Байрон.
Кстати, о чтении. Общение с Люсей показало, как много я еще не знала, но дома у нас книг почти не было. Папа был записан в Библиотеке иностранной литературы на Петровских линиях и каждые две недели ходил туда обменивать английские и французские книжки, а теперь стал брать одну книгу себе, а другую мне, на немецком. Прежде всего я попросила его взять «Три мушкетера», а потом постепенно из этой библиотеки перечитала Шекспира, Вальтера Скотта, Бальзака… Но это было уже позже. Я совсем не знала русских классиков. Большой радостью были для меня «Мертвые души», которые папа случайно достал в магазине и подарил мне, Бэголь совершенно очаровал меня. Потом я стала брать у Оли Пастуховой Льва Толстого, все романы в прекрасном сытинском издании, с цветными иллюстрациями. В девятом-десятом классах папа из библиотеки Станкоимпрота стал приносить мне подряд Горького, Джека Лондона, Александра Грина. В школе я в то время очень подружилась с Тамарой Львовой, она тоже мне давала читать книги.
Химик
У нас появился новый предмет – химия, а вместе с ней и замечательный учитель Владимир Григорьевич Немцов. Он был еще студентом, но мы тогда этого не знали. Он был влюблен в свой предмет и горел желанием всех нас приобщить к нему – чего еще можно желать от учителя?
От него всегда немного пахло пивом (на углу Большой Спасской был пивной ларек, где он, видимо, останавливался по дороге в школу), он был страшно, свирепо строг, но никто на него не обижался. Контрольные работы всегда случались без предупреждения: раскрасневшийся (от пива?), он влетал в класс, швырял на стол связку ключей от кабинета химии и говорил: «К контрольной подготовиться». Так как мы могли узнать о контрольной у соседнего класса и написать на парте карандашом формулы реакций, он прежде всего большими шагами пробегал по рядам, низко наклоняя в сторону окна голову – смотрел, не отсвечивают ли на партах такие карандашные «шпаргалки». Потом диктовал или писал на доске текст контрольной и молча валился на стул. Весь урок он сидел, закрыв лицо руками, на пальцы падали его прямые желтые волосы, но мы прекрасно знали, что он не спит, а сквозь пальцы следит за всем классом. Горе, если он заметит, что кто-то подглядывает в учебник, к соседу или в шпаргалку: такой немедленно молча вышвыривался за дверь. Но, если несколько человек на уроке неважно отвечали и он видел – тему не все усвоили, он говорил: «Такие-то (пофамильно) сегодня после уроков ко мне в кабинет». И там он занимался с ними, если было надо, часами, пока не убедится, что всем все стало ясно. А те, кому стало ясно, были счастливы и начинали любить химию. В результате две трети нашего класса после окончания школы поступили (или собирались поступить) в химические вузы. Объяснял Владимир Григорьевич тоже интересно, многое рассказывал помимо учебника; я полагаю, что он, наверное, частенько пересказывал услышанную им самим перед этим в институте лекцию. А на экзамене в конце девятого класса он совершил благородный поступок и спас меня, об этом – в свое время.
Из школьной жизни запомнился такой эпизод: после уроков в ожидании сбора все разбрелись, и вдруг со стуком открылась дверь в класс и вбежала Лиля Матерова. Она опрокинула ногой стул, подошла к окну, встала ко всем спиной, закрыла лицо руками – мы увидели, что плечи ее вздрагивают и она плачет. Это было так странно и необычно, что всем стало не по себе. Вслед за ней вошла ее подруга Эдя и обняла ее. Подошли и мы, но Лиля ни на кого не хотела смотреть и только всхлипывала: «Елена… сволочь…» «Чего она?» – спросили мы у Эди, но Эдя сделала нам знак отойти: «Это все из-за Елены». Мы все равно ничего не поняли. Елена (Григорьевна) могла, конечно, накричать (например, Борьку Белых назвала фашистом, и тот привел своего папашу, военного моряка, – было целое разбирательство при всем классе, и она отказалась от своих слов), но чтобы такая девочка, как Лиля, зарыдала… Лиля никак не могла успокоиться и долго стояла лицом к окну. Потом Эдя увела ее домой. Больше мы Лилю не видели, она перешла в другую школу, в Уланском переулке. После весенних каникул даже химик спросил: «А куда делась такая очень красивая девочка? И училась хорошо… Забыл ее фамилию». «Лиля Матерова, – ответил класс. – Она в другой школе». Вскоре, после седьмого класса, в другую школу ушли и Эдя, и Леня Маслов с Борей. Я Лилю больше никогда не видела. Позже я узнала, в чем тогда было дело. Арестовали ее отца. И Елена, видимо браня Лилю за что-то или просто так, сказала ей что-то вроде «ты – дочь врага народа».
Позже я от кого-то слышала, что перед самой войной Лиля и Леня Маслов поженились. У Лили родилась дочка. А Леня погиб.
Тамара
Я уже упоминала, что подружилась с Тамарой Львовой. Она была одной из самых плохих учениц в классе, ее не любили ни учителя, ни ребята. Мальчишки дразнили ее «Львова – корова». В ней и в самом деле было что-то коровье. Она была большая, бесформенная, неряшливо одетая. Не было дня, чтобы какая-нибудь пуговица из ее блузки не была расстегнута. Иногда расстегивалась и юбка, и тогда она стояла, придерживая ее, навалившись животом на учительский стол. Правда, она редко стояла у этого стола долго, обычно она смотрела на учителя туповатым коровьим взглядом и равнодушно садилась на место с жирным «плохо» в дневнике. Учителей бесили ее флегматичность и равнодушие. «Как из школы выйдет – все хихихачки да хахахачки, танцулечки да фокстротики, – орал на нее молодой учитель физики, – а как в классе у доски, так она в рот воды набрала!» Первая часть его заявления совершенно не соответствовала истине, но ему-то неоткуда было это знать.
Никто не обращал внимания на лицо Тамары, а его можно было, пожалуй, назвать красивым. Точеные черты его совсем не подходили к ее грузной, аморфной фигуре. У нее были серые глаза с черными ресницами, тонкий нос с горбинкой, красиво очерченные губы… Я очень полюбила Тамару. С ней можно было делиться всеми секретами, говорить обо всем на свете – давно у меня не было такой подруги. Вскоре я знала все о ее жизни. Она жила в маленькой комнатушке на улице Кирова, родители ее были инженерами и работали с утра до вечера, а Тамара была предоставлена сама себе. У девочки было два увлечения. Первое, самое большое, – собаки. В единственный тогда в Москве Дом пионеров на улице Стопани принимались только хорошие ученики по рекомендации школы. Тамаре никогда бы не дали такой рекомендации, но каким-то образом она проникла в кружок собаководов и теперь жила только этим кружком. Дома у нее тоже была собака – огромный сенбернар Гроль. (Как же я гордо шагала по Сретенке с этим псом на поводке! Он был очень покладистый и добрый, как, наверное, все собаки этой породы, но в Москве тогда сенбернаров было мало, и прохожие сторонились его и, как мне казалось, с уважением и завистью смотрели на меня.) Вот чем была занята Тамара, а вовсе не «фокстротиками». Второе ее увлечение – чтение. Она «глотала» все подряд без разбора. Все переменки, гуляя со мной под руку по коридору, она пересказывала прочитанное, и, если я сегодня слушала про приключения Рокамболя, завтра это мог быть подробнейший пересказ «Гамлета». Читала она в основном ночью, родители ей запрещали, но она дожидалась, когда они заснут, ставила себе в кровать маленькую настольную лампочку и загораживала ее одеялом. Конечно, при такой жизни уроки учить было некогда.
Елену Григорьевну почему-то страшно злило, что я дружу с Львовой; она считала, что Тамара меня портит. Но я сама первая на уроках начинала посылать ей записочки. Тамара иногда писала мне в стихах или рисовала что-нибудь: пальмы, верблюдов, пирамиды.
Однажды над нашими головами разразилась настоящая гроза. После уроков была огромная очередь в раздевалку, и мы с Тамарой решили не толкаться со всеми на лестнице, а где-нибудь переждать. Послонялись по коридору и зашли в пустой буфет. Помещение буфета использовалось еще и как зал, но в обычные дни ряды стульев были нагромождены один на другой и сдвинуты к сцене, а перед ними стояла перегородка в виде стендов с плакатами. Вот мы и забрались с Тамарой на эти стулья за стендами и стали болтать. Нам обеим нравилось по мальчику из девятого класса, мы узнали их фамилии и рассказывали друг другу, где кто из нас их видел. Потом Тамара стала делиться своими «собачьими новостями», и в этот время в зал вошла Елена Григорьевна с двумя другими учительницами. Они купили себе чаю с булочками и уселись за один из столиков. Нас они, конечно, не видели, а мы, как только они вошли, умолкли и не знали, что нам делать: вроде бы пора идти в раздевалку, но, если бы мы вдруг вылезли из-за стендов, это выглядело бы очень глупо. Поэтому мы по молчаливому согласию решили тихонько переждать, пока учительницы поедят и уйдут. Но те не спешили. Выпив чай, они стали говорить о своих заботах, потом начали обсуждать одного из учеников нашего класса – слушать это было довольно интересно и забавно. И вдруг ряд стульев, на который мы взгромоздились, качнулся. Чтобы не упасть, мы соскочили, а когда подняли глаза, над нами уже стояла Елена Григорьевна. «Говорите сейчас же, что вы здесь делали! – закричала она. – Вы сидели и подслушивали?!» Мы стали оправдываться, то есть честно рассказывать, как все получилось, но вид у нас был перепуганный, и она нам не поверила.
Вскоре после этого было родительское собрание. Папа с мамой всегда вместе ходили на такие собрания и обычно возвращались с них довольные и гордые, но на этот раз они пришли огорченные. «Твоя учительница говорит, что ты дружишь с очень нехорошей девочкой и стала плохо себя вести», – сказала мама. Но потом добавила, что к ним после собрания подошла мама этой «нехорошей девочки» и просила, чтобы я и дальше дружила с ее дочерью, вовсе не такой уж хулиганкой, говорила, что я хорошо на нее влияю и т. п.
Действительно, родители не запретили мне дружить с Тамарой. Я сама с ней поссорилась.
Поссорилась из-за глупой ревности, из-за дурацкого самолюбия, но я ничего не могла с собой поделать. Я действительно очень любила Тамару, и она меня тоже, и у нас с ней было принято через день друг друга провожать: она меня до перехода через Садовую у Большой Спасской, потом я ее до перехода через Садовую у Домниковки. Один раз Тамара сказала, что не может меня проводить, так как (не помню почему) она очень торопится домой. А на следующий день она стала мне рассказывать, что накануне шла домой с Таней из класса «В» и та ей сообщила столько интересного, что они даже вместе дошли до Таниного дома в конце Домниковки. Тамара передала мне все подробности этого разговора, а я внутренне дрожала от возмущения и не могла дождаться момента, чтобы крикнуть: «А мне ты сказала, что торопишься! Ну и катись к своей Таньке, а я с тобой больше не дружу!» По лицу Тамары было видно, что она сначала удивилась моей неожиданной вспышке, даже испугалась, но потом она спокойно сказала: «Господи, ну и не надо…»
И мы больше друг с дружкой не разговаривали. Помню, мы были в театре Ленинского комсомола, но что смотрели – не помню, наверное, потому что больше смотрела не на сцену, а на Тамару. Мы с ней сидели рядом, так как билеты были взяты, когда мы еще дружили. Мы молчали, но мне мучительно хотелось, чтобы она заговорила со мной: я бы ей ответила. Тамара, очевидно, ждала того же от меня. В антрактах мы расходились в разные стороны; я делала вид, что весело болтаю с другими девочками. После спектакля мы шли домой по разные стороны улицы.
Мы так и не помирились. После седьмого класса Тамара ушла из школы: говорили, в педагогический техникум. Позже услышать о ней мне довелось еще дважды: в 1946 году ко мне зашла Нина Голышева, чтобы я проверила орфографию в ее дипломном проекте. «Знаешь, кого я встретила вчера в детской поликлинике? – спросила она. – Помнишь Львицу? Такая стала интересная, прямо королева! У нее тоже сыночек маленький…» А потом, уже году в 1973-м, одна из телепередач «В мире животных» была посвящена собакам и собаководству, и вдруг я услыхала: «Руководитель секции сенбернаров Тамара Николаевна Львова…» Телевизор у нас был старенький, изображение неважное, и рассмотреть хорошенько Тамару мне не удалось, но я услышала ее голос… И с гордостью за нее подумала: хоть бы увидел и узнал бы ее хоть кто-нибудь из наших тогдашних учителей, так превратно судивших об этой по-настоящему увлеченной девочке!
А Елена Григорьевна потом еще отомстила мне за тот эпизод с «подслушиванием». Летом меня опять отправили в лагерь, и нужна была характеристика из школы. К возмущению моих родителей, Елена написала обо мне: «Довольно дисциплинированная девочка».
Весной на письменном экзамене по алгебре в тот год меня спас Юра Кузин. У меня никак не получалась задачка. Я несколько раз обращалась за помощью к Мане Мажоровой, писавшей сзади меня тот же вариант, но эта вредная зубрила только шипела: «Отвернись!» или «Ты что, Лоренция, оборачиваешься?» На записку мою она вовсе не ответила, пошла и сдала свою работу. Я готова была ее убить. Не я ли всякий раз переводила ей немецкий, не я ли ногой отстукивала запятые в диктантах, которые она писала неважно? Я нервничала еще и оттого, что любила сдавать работы среди первых, а тут уже больше чем половина класса ушла, и я не могла собраться и еще раз обдумать решение. Глаза у меня наполнились слезами. И вдруг на мою парту легла чья-то рука, а под ней оказался клочок бумажки с решением задачки! Это Юра Кузин по дороге к учительскому столу осчастливил меня, да так незаметно это сделал, так быстро! Видно, заметил сзади, из своего ряда, как я в тревоге оборачивалась… Спасибо тебе, Юрочка, светлая тебе память (он погиб в первые дни войны). Кажется, никому до этого я не была так благодарна.
Летний лагерь
Летом я снова была в лагере. И этот год было еще лучше, чем предыдущий. Я попала в старший отряд, и жили мы в другом корпусе, в центре лагеря. В спальне, рассчитанной на двадцатерых, было всего девять девочек, так что было очень просторно. Рядом со мной спали Аля и Люся, а двумя днями позже приехала еще одна маленькая белокурая девочка, Валя Смирнова, с которой мы очень сдружились. Вожатым у нас был Саша Островский, студент Института внешней торговли; он нас никак не притеснял, и мы большую часть дня были предоставлены сами себе. Зато поздно вечером он иногда приносил стул, ставил его в центре спальни и тихим приятным голосом читал нам в ночной темноте стихи. Начинал он всегда (по нашей просьбе) с «Песни о ветре», которую декламировал особенно выразительно. Вообще же он знал наизусть очень много стихов. Электричества в лагере по-прежнему не было, только луна светила в окна сквозь листву, и это было очень романтично…
Люся Веселовская оказалось очень музыкальной, она прекрасно играла на рояле, сама сочиняла музыку и стихи. Она была то шумна и весела, то задумчива, то молчалива, то болтлива, и все это без рисовки и расчета на внешний эффект. Но я все-таки мысленно вижу ее больше бледной и задумчивой. Она говорила, что у нее слабое здоровье и ее в школе даже всегда освобождают от экзаменов. Но у нас в отряде она занимала первое место и по бегу, и по прыжкам. Она казалось немножко не такой, как все, и всегда с ней было интересно. Аля во время тихого часа всегда умудрялась заснуть, несмотря на болтовню кругом, а Люся читала «Ярмарку тщеславия» и писала стихи или письма. В одном доме отдыха она встретила некоего Алешу Преображенского, который влюбился в нее и довольно часто писал ей, подписываясь для конспирации Алей Преображенской. Люся же писала на конверте, что она Юра Веселовский.
«Лор, у меня рифмоплетское настроение, давай я сочиню про тебя стихи. Как звать того мальчишку, который, ты говорила, нравится тебе? Маленький такой, черный». – «Фима Волович». На самом деле он мне нравился не очень сильно, но в Вильку Дивида я влюбилась попозже. И минут через десять Люся под всеобщий смех читала (согнув в коленях длинные костлявые ноги и подложив одну руку под голову):
«Наша Лора днем и ночью/О воле мечтает вслух,/А тем временем наш Фима/На окошке давит мух./Лора хочет утопиться:/Прыгнуть в лужу из окна/Или, чтобы удавиться,/ Съесть огромного ежа…» Поэма была длинная и заканчивалась словами: «У волихи нашей, Лоры,/Скоро будет шесть волят,/И веселые волята/В животе уже пищат… то есть мычат, наверное. Конечно, мычат» – вносилась карандашом правка. Но у нее были и красивые лирические стихи. Как-то мы вместе с вожатым пошли гулять в парк санатория, прошли довольно далеко и уселись на полянке играть во всякие игры: например, по кругу каждый шепчет на ухо первому соседу, что он ему дарит, а левому – что с подарком сделать. «Что за глупая игра», – возмущался Виля Дивид, – мне подарили еловую шишку и посоветовали ее съесть. Ну и что?» Все-таки чаще получалось смешно, мы вообще были готовы смеяться чему угодно. На обратном пути мы вдруг обнаружили, что Люси с нами на полянке не было: она сидела над глубокой лощиной на пне, обхватив колени руками, и о чем-то думала. «А что, нельзя уж и посидеть одной? Мне здесь было интересней. Вертелись в голове стихи о природе; этот обрыв такой величественный. Но чувства мои оказались такими глубокими и широкими, что не вместились в узкое русло рифм. И ритмов». В другой раз она могла ошарашить спальню каким-нибудь сногсшибательным анекдотом. И очень украшала нашу жизнь мелодиями вальса № 7 или Фантазии-экспромта Шопена.



























