Текст книги "«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии"
Автор книги: Лилия Бельская
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
«Весь день хлопочет Золушка…»
Образ Золушки в русской поэзии ХХ века
Одна из самых популярных и любимых детских сказок – сказка Шарля Перро по-французски «Сандрильона», а по-русски «Золушка» – была переведена на русский язык в XVIII в. с ошибкой переводчика: вместо туфелек, отороченных мехом, появились хрустальные, и так они закрепились в сознании русских читателей. Правда, есть и другая версия, что Перро, переделывая народную сказку, сам заменил туфли с беличьим мехом (которые носила фаворитка короля) на хрустальные, так как хрусталь считался тогда символом мечты.
А вот русский аналог французского имени героини – Золушка – придуман был не сразу. Возможно, впервые Золушка возникла с ударением на втором слоге, со строчной буквы как приложение (вроде некрасовской «Маши-резвушки») в стихотворении Е. Ростопчиной «И мне пришлося новой Сандрильоне, / Как некогда золушке той смиренной…» (1850). Позднее уже в привычном произношении это имя прозвучало в очередном русском переложении сказки (1875).
Мы все хорошо помним, как в детстве переживали и радовались за Золушку. Не забывают эту сказку и взрослые. Неудивительно, что на протяжении трёх веков она многократно использовалась и варьировалась в разных видах искусства – от живописи до балета и кинематографа.
Иногда и поэты обращаются к общеизвестному сказочному сюжету, стараясь взглянуть на него по-новому, найти в нём что-то своё. То описывается, как Золушка «бежит во дни удач на дрожках, а сдан последний грош, и на своих двоих» (Б. Пастернак «Пир», 1913, 1928); то сравнивается с нею любимая женщина – «в переднике, осыпанном мукой», «с бесхитростной красой» (В. Ходасевич «Хлебы», 1918); то из уст возлюбленного звучит имя Сандрильона, а лирическая героиня, оставшись без одного башмачка, но с тремя гвоздиками в руках, страшится, что её друг вскоре «всем будет мерить мой белый башмачок» (А. Ахматова «И на ступеньках встретить…», 1913); то «в золотых и тёмно-синих блёстках Золушка танцует на подмостках», между тем как наши сёстры и жены воевали на фронте и пахали землю (Я. Смеляков «Милые красавицы России», 1945).
Стихотворение П. Антокольского «Ни Золушки шаг по пыльному паркету…» (1915) рисует Золушку, которая проходит, «как тень, в одной стеклянной туфле», – и всё происходит, будто во сне: звякнули часы в пустоте, свечи склонили фитили, «как рваный шарф шуты», «кольцо ливрейных слуг сомкнулось». И наступил «палевый рассвет». А потом:
Куда-то в новый сон везли её карету,
И прозвенел рожок за поднятым мостом.
В фантастической поэме С. Кирсанова «Золушка» (1935) дорогие вещи, выставленные в магазинной витрине – туфли, платье, пальто, шаль, духи, часы, браслет, кольцо, увидев за окном Золушку, захотели нарядить её и готовы броситься на улицу.
Сползают вещи
с полочки
с шелестом,
с гудением:
– Скорей
бежимте к Золушке,
умоем
и оденем!
Но лавку заперли на замки и запоры, вещи вернули на полки, витрины закрыли железной решёткой. И Золушка очнулась: «забылась, загляделась, поздно мне!» Её имя озвучает всю поэму – «зашуршали, замечтались, зашептались вещи», выползла, затикать, запахи, запонки, изделие, нанизала, изба, зима, звеня, забеспокоилось, заволновалось, замша, резина, сообразили, «задвижки, замки, засов на засове», назад, «лязг и визг», запад, звёзды. Кстати, автор перечисляет имена Золушки у разных народов – Сандрильона, Попелюшка, Чинерентола, Ашенбредель, Чидрелла, Замарашка.
Необычно использована и пересказана сказка Ш. Перро в драматической поэме Ю. Кима «Золушка в концлагере» (1975), послужившей либретто одноактной оперы В. Дашкевича (по мотивам «Бойни номер 5» К. Воннегута). Заключённые концлагеря под Дрезденом в канун 1945 г. разыгрывают рождественский спектакль по модернизированной сказке, действие которой происходит в Лондоне в военные дни, когда «везде грохочут битвы, мильоны перебиты». Королю тоже хочется «прикончить один-другой мильончик для полного счастья людей», и он уговаривает принца начать войну с Норвегией, а тот хочет жениться. На бал съезжаются невесты, в том числе и сёстры Золушки, а ей приказывают: «Заткнись! Убирайся! Вари баланду! Носи / парашу! Дави клопов! Дои коров! Молоко – / на сгущёнку! Коров – на тушёнку! Брысь!» Золушка обижена и идёт к Фее – военному интенданту, который всё ворует и продаёт. За определённую мзду он даёт ей одежду и сапоги. На балу принц, прижимая её сапог к груди, предлагает Золушке уехать в Дрезден – «замечательный город: по международному соглашению он не подлежит бомбёжке!» Туда же стремятся попасть и не сказочные персонажи – военнопленные и беженцы. И больше ста тысяч людей погибают, когда американские самолёты «сбрасывали воющую смерть на беззащитный город». Так закончилась современная сказка.
В середине ХХ в. почти одновременно были написаны две «Золушки» двумя поэтами, совершенно не похожими друг на друга ни по возрасту, ни по таланту, ни по судьбе. Одна принадлежала перу фронтовика Давида Самойлова (в первом его сборнике «Ближние страны», 1958), другая – перу молодого, но уже заявившего о себе «шестидесятника» Евгения Евтушенко (1960).
В первом стихотворении изображена постаревшая Золушка, которая не вышла замуж за принца и по-прежнему живёт «у мачехи в дому», работая не покладая рук. Мотив постоянного труда подчёркивается во всём тексте: глагол «хлопочет» (дважды), «белье стирает», «детей качает», моет посуду, шьёт. И при этом, как прежде, она «дочь приёмная-бездомная». Спрашивается: «нужна ль она кому?» Да, нужна сёстрам, выданным замуж за «ближних королей»: со своими невзгодами и обидами они бегут к ней, она же нянчит, очевидно, их детей. И, как всегда, Золушка не унывает и всё время напевает («серебряное горлышко»), хотя песенка её грустна – «О горе моё, горюшко!»
А ведь начинается самойловское стихотворение с весёлой ноты: «Весёлым зимним солнышком / Дорога залита». И пейзаж радует глаз – вблизи рябина, осины, снегири, вдали бесконечный простор, вечереет, «бледнеет свет зари». Но в этом просторе тишина и безлюдье, усиленные четырёхкратным повторением частицы «ни»: «ни пешего, ни конного, ни друга, ни гонца» – полное одиночество. Невольно вспоминается фетовское «Облаком волнистым…», где упоминались и пеший, и конный, и друг («Пеший или конный не видать в пыли», «друг далёкий, вспомни обо мне»), но дорога была летняя, и кто-то скакал «на лихом коне», и чувство одиночества смягчалось воспоминанием о далёком друге.
Что ждёт Золушку? Не превращается ли «зимнее солнышко» в символ одинокой зимы – старости?
Блестит в руках иголочка,
Стоит в окне зима.
Стареющая Золушка
Шьёт туфельку сама.
Чего больше в этой концовке – надежды или стойкости? Финалы самойловских стихов часто неоднозначны, и читатель волен воспринимать и трактовать их по-своему.
Если Самойлов для своей «Золушки» выбрал малоупотребительный в русском стихотворстве размер – 3-стопный ямб, который «ощущается в современной поэзии как экзотический» (Гаспаров М.Л. Современный русский стих. М., 1974. С. 122), то Евтушенко написал своё стихотворение самым распространенным размером – 4-стопным ямбом. Но и у того, и у другого автора имя героини определило употребление дактилических рифм: Золушка – солнышко, горлышко, горюшко, иголочка; зимняя – осинами, выданы – обидами (Самойлов) и Золушка – зорюшка, тошная – картошкою, возданы – воздуха (Евтушенко).
Уже в зачине евтушенковой «Золушки» заявлена её тема – «Моя поэзия, как Золушка…» и рисуются подробности Золушкиной жизни, причём сквозь житейский план всё время просвечивает аллегорический, о чём читатели предупреждены с самого начала:
Моя поэзия, как Золушка,
забыв про самое своё,
стирает каждый день,
что зорюшка, эпохи грязное бельё.
Падчерица занята чёрной работой, «пахнет луком и картошкою», а сестрицы сушат «наманикюренные пальчики» и благоухают шанелью № 5. И лишь иногда ей воздаётся по заслугам, и она спешит на бал – не замарашкою, а феей, «с лукавой магией в зрачках» и «в хрустальных башмачках» (дань традиции – в отличие от Самойлова, у которого туфельки шьются). А потом снова «стирать, и штопать, и скрести».
И до рассвета ночью позднею
она, усталая, не спит,
и на коленях, с тряпкой ползая,
полы истории скоблит.
На фоне разговорной и просторечной лексики (пачкается, чумазая, врастопыр, «посуды выдраив навал», тошная жизнь, наслеженные полы) изредка мелькают поэтизмы, когда Золушка магически преображается для бала и становится «воздушней воздуха, белее белого», завораживая всех, т.е. всё описано вполне традиционно. А бежит Золушка из мира красоты и музыки, потому что кто-то должен, по мнению автора, мыть и скоблить «полы истории». И только в конце он отступает от привычного пересказа сказки и прямолинейной аллегории: «и где-то, словно светлячок, / переливается на лестнице / забытый ею башмачок». Вместо «счастливой» туфельки, которая оказалась в руках у принца и примеривалась всем девушкам королевства, неожиданный образ «забытого башмачка», сияющего, как светлячок, но никем не подобранного.
Итак, перед нами два типа поэтической интерпретации знаменитой сказки Шарля Перро. Первый – более редкий – судьба сказочной героини в новом свете или с продолжением (Д. Самойлов). Второй – более частый – образ Золушки в качестве сравнения (Е. Евтушенко). Первый тип, к примеру, представлен в «Золушках» Н. Поляковой (1961) – о современных Золушках, к которым вскоре в домашних трудах придёт кибернетика, «но роботы многого сделать не смогут», ибо «послушным машинам» нужна подсказка, а потому «вновь мы будем ждать, чтобы в доме заснули», чтобы суп сочинять, колдовать над тестом, кипятить молоко и «ёлочным дождиком чистить кастрюли». Это мечта о кухонной механизации на фоне убогого советского быта – с самодеятельным «наждаком» и «фланелевым халатом».
Ко второму типу можно отнести стихотворение Г. Шпаликова «Мертвец играл на дудочке» (начало 70-х годов), посвящённое Ф. Феллини, – о певце и дурочке, которая, «как Золушка, в глаза ему глядит», жалуется на холод, боль и грусть и просит взять её невестой в мир иной. Кого ещё можно сравнить с Золушкой? Самое простое сказать: «Я Золушка и Королева» (Э. Шац, 2001), но вряд ли это оригинально.
А какой предстанет русская Золушка в поэзии XXI в. и с кем её будут сравнивать?
2013
Встреча и прощание с новогодней ёлкой
Все помнят детскую песенку «В лесу родилась ёлочка», в которой описывается и её жизнь («зимой и летом стройная, зелёная была»), и её гибель (мужичок срубил её «под самый корешок»), и возрождение: «Теперь она нарядная / На праздник к нам пришла / И много-много радости / Детишкам принесла». Песенка стала знаменитой, а ёлка вошла в литературу для детей (С. Маршак «Декабрь», А. Толстой «Детство Никиты», С. Михалков «Ёлка», А. Резников «Лавина с гор» из «Приключений кота Леопольда»). Заметим, что в Советском Союзе празднование Нового года вокруг ёлки долгое время было под запретом.
Но в начале 40-х годов в русской поэзии появляется тема новогодней ёлки, и открывателем её был Борис Пастернак, написавший сразу два стихотворения, озаглавленных в первых публикациях «На Рождестве» и «Ёлка» (1941). Затем автор изменил эти названия на «Вальс с чертовщиной» и «Вальс со слезой», и эта замена, подчеркнув общность темы и ритма (четырёхдольник на дактилической основе), объединила их в диптих. В первой его части переданы впечатления ребёнка, начиная со взгляда в замочную скважину на зажжённую ёлку: «Это за щёлкой ёлку зажгли» (возможно, Пастернак вспомнил блоковского «Сусального ангела», который смотрел в щёлку закрытых дверей «на разукрашенную ёлку и на играющих детей») и кончая восторгами от ёлочного великолепия, шумного празднества и томительного предчувствия чуда. В тексте чертовщина лишь подразумевается, святочная и весёлая, маски да ряженые. Но всё-таки что-то тревожное проскальзывает в маскарадном веселье: «В этой зловещей сладкой тайге / Люди и вещи на равной ноге». Всё несётся в польке и вальсе – вихрь «львов и танцоров, львиц и франтих».
Реянье блузок, пенье дверей,
Рёв карапузов, смех матерей,
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.
И ёлка как живая – «в поту», «пьёт темноту», искрится, брызжет звездами, «всё разметала, всем истекла» – и догорела дотла. В конце стихотворения гости разъезжаются, двери запираются, подступает мгла, «улицы зимней испуг», сквозняк задувает последние свечи.
«Вальс со слезой» – наблюдения и раздумья взрослого человека, который, с одной стороны, признаётся в любви к новогодней ёлке (четыре раза повторяется рефрен «Как я люблю её в первые дни»), а с другой, представляет её не просто ожившей, как в 1-ой части, – это теперь «стыдливая скромница», «волнующаяся актриса» и «отмеченная избранница», и ей уготована «небывалая участь»: «В золоте яблок, / Как к небу пророк, / Огненной гостьей взмыть в потолок», т.е. ёлка становится символом Рождества. «Озолотите её, осчастливьте» – и запомните навсегда, до скончания века: «вечер её вековечно протянется». Как отмечает исследователь Д. Быков в своей книге «Борис Пастернак» (М., 2006), «Жизнь – обманчивая сказка с хорошим концом. И всё христианство Пастернака – счастливое разрешение долгого страха и недоверия».
Пройдут годы, и в самый тяжёлый период своей жизни, незадолго до смерти поэт вновь вернётся к теме новогоднего праздника и к образу ёлки как напоминанию о вечности («Зимние праздники», 1959), но противопоставит её и прошлому, и настоящему, и будущему: «Будущего недостаточно, / Старого, нового мало. / Надо, чтоб ёлкой святочной / Вечность средь комнаты стала». И хотя ёлка по-прежнему олицетворена, но нет в ней ни прелести, ни великолепия, ни избранности, как в «Вальсе со слезой». Сейчас она «трубочиста замаранней», «напыжилась барыней», и, как её ни наряжай, «кажется дерево голым и полуодетым». Исчезает и безудержное веселье, как в «Вальсе с чертовщиной»: «Ночь до рассвета просижена» (без танцев), лица каменные, губы сердечком (не улыбаются), в доме храп до обеда – атмосфера будничная, безрадостная. И даже солнце «село, истлело, потухло». Это было печальное прощание с когда-то светлым и праздничным образом.
После Пастернака русские поэты не раз будут обращаться к теме новогодней ёлки, иногда отталкиваясь и полемизируя с ним, иногда продолжая его и перекликаясь с ним. Так, Булат Окуджава своё «Прощание с новогодней ёлкой» (конец 60-х годов) тоже начинает с любования её красотой, выбирает похожий дактилический размер («Синяя крона, малиновый ствол…») и также одушевляет героиню, говоря с ней на «ты»: «Мы в пух и прах наряжали тебя, / Мы тебе верно служили, / Громко в картонные трубы трубя, / Словно на подвиг спешили». Иронически обрисованы «мы», кавалеры ёлки, – «утончённые, как соловьи, гордые, как гренадёры», предавшие свою даму. В «вечное празднество» неожиданно вплетается религиозный мотив в духе Пастернака, но не Рождества и святок, а распятия и воскресения: «Ель моя ель, словно Спас на Крови», «И в суете тебя сняли с креста, и воскресенья не будет». Одновременно возникает мотив утаённой любви, отсутствовавший у Пастернака. «Ель моя, ель – уходящий олень» сливается с женским «очарованным ликом» и оставляет «будто бы след удивлённой любви, вспыхнувшей, неутолённой».
Продолжение новогодне-ёлочной темы находим у Юрия Левитанского в сб. «Кинематограф» (1970). Стихотворение «Как показать зиму» вначале кажется бытовой зарисовкой: женщина покупает на рынке ёлку и несёт её домой, но «ёлочкино тело» вздрагивает над худеньким женским плечом. И это живое существо стоит на балконе «как бы в преддверии жизни предстоящей». А в рождественскую неделю ёлка красуется «в блеске мишуры и канители», при свечах и «как бы в полёте» (ср. с пастернаковским «взмыть в потолок»). В финале мы видим ёлочку, «лежащую среди метели» во дворе.
Безлюдный двор
и ёлка на снегу
точней, чем календарь, нам обозначат,
что минул год,
что следующий начат.
Всё подчёркнуто обыденно, естественно, и всё же грустно, что ёлка выброшена за ненадобностью, и мы испытываем сожаление, «что за нелепой разной кутерьмой, / ах, Боже мой, / как время пролетело» (у Окуджавы была «суета»). А чтобы мы не грустили, Левитанский, по примеру Пастернака, присоединяет к этому стихотворению другое – «Диалог у новогодней ёлки» – о бале, о вальсе (тоже в дактилическом ритме) и жизнерадостном разговоре о том, что за зимой и метелями обязательно придут весна и лето.
Вспомнил о пастернаковских стихах и Александр Кушнер, поставив вопрос ребром: «Разве можно после Пастернака / Написать о ёлке новогодней?» и ответив резко и категорично: «Можно, можно! – звёзды мне из мрака / Говорят, – вот именно сегодня». Почему же можно и именно сегодня? Кушнер утверждает, что Пастернак писал, словно при Ироде, и «в его стихах евангельское чудо превращалось в комнатное что-то», а переодетые волхвы противостояли советской власти. Сегодня о новогодней ёлке можно говорить по-иному: «А сегодня ёлка – это ёлка, / И её нам, маленькую, жалко, / Веточка, как чёлка, / Лезет в глаз, – шалунья ты, нахалка» (у Блока в «Сусальном ангеле» «шалуньей-девочкой» была душа).
Однако и Кушнер не выдержал шутливого тона, заговорив вдруг, как Пастернак, на высокие, вечные темы, хотя и не без иронии:
Нет ли Бога, есть ли Он, – узнаем,
Умерев, у Гоголя, у Канта,
У любого встречного, – за краем —
Нас устроят оба варианта.
По мнению А. Арьева, «есть ли Бог, нет ли Его, по Кушнеру, вопрос слишком прагматический, чтобы быть страшным» (Царская ветка. СПб., 2000). В общем, такими же нестрашными выглядят и у Пастернака чертовщина, и вечность, и весь мир, в котором есть место чудесному преображению.
Наибольший интерес проявила к теме новогодней ёлки Белла Ахмадулина, написавшая о ней несколько произведений. Первое из них – «Ёлка в больничном коридоре» (1985) – о ёлке, попавшей в обитель страданий и смущённой этим. Тут и канун Рождества, и звезда Вифлеема, и названивает ёлочный колокольчик, и звучит молитва к Матери Божией, т.е. преобладают рождественские мотивы, намеченные Пастернаком.
В конце 90-х годов поэтесса создаёт «Изгнание Ёлки» (1997) и целый цикл «Возле ёлки» (1999). В «Изгнании» она вслед за Б. Окуджавой прощается с ёлкой и тоже обращается к ней на «ты», к тому же пишет слово «Ёлка» с заглавной буквы, как имя собственное: «Я с Ёлкой бедною прощаюсь: / Ты отцвела, ты отгуляла». Как и у Окуджавы, вина падает на людей, которые преподносят «доверчивому древу» ожерелья, «не упредив лесную деву, что дали поносить на время». Среди безделушек её убора особое место занимают съедобные игрушки, в частности шоколадный «Дед Морозик». По сравнению с предшественниками Ахмадулина усиливает мотив человеческой неблагодарности – «изгнание Ёлки, худой и нищей, в ссылку свалки».
Ужасен был останков вынос,
Круг соглядатаев собравший.
Свершив столь мрачную повинность,
Как быть при детях и собаках?
Если Ю. Левитанский просто описал лежавшую во дворе ёлку, то Ахмадулина просит прощения за её гибель у родителя-ельника. «Тень Ёлки, призрачно-живая», преследует автора, и во сне привидится то «другом разлюбившим», а то «сам спящий – в сновиденье станет той, что взашей прогнали, Ёлкой». Надеясь на «милость ельника», поэтесса представляет, как Вербным Воскресеньем склонится она перед елью, как дождётся Прощёного Дня и Чистого Понедельника и наконец услышит: «Воскресе!» Пожалуй, после всего этого религиозного экстаза концовка поражает своей сниженностью и самоиронией:
Не нужно Ёлке слов излишних —
За то, что не хожу к обедне,
Что шоколадных чуд – язычник.
Казалось бы, в этом ахмадулинском тексте переплелись и совместились почти все мотивы, отразившиеся в разработке данной темы другими стихотворцами: языческая радость праздника вокруг нарядной ёлки, и прощание с ней, выброшенной на свалку, и чувство вины, и тайная любовь, и связь с Рождеством, и ожидание чудес. Можно ли ещё что-нибудь добавить, чем-то ещё дополнить?
Тем не менее Ахмадулина опять берётся за ту же тему в цикле «Возле ёлки» и делает ёлку главной героиней, называя её Божеством, а себя «верноподданным язычником», понимающим, что ельник отпустил своё дитя на казнь. На неё «напялят драгоценностей сверканье», а после их отнимут; ею любуются, её славословят, но «она грустит – не скажет нам, о ком». Может, об отчей почве или как терзали её топором – не родить ей больше шишек. Размышления о судьбе ёлки заводят автора слишком далеко: к ассоциациям с нечистивцем-ханом и его наложницей, с атаманом-разбойником и его пленницей, с древними греками и великим Паном, с Плутархом и Врубелем и, что более обычно, с Рождеством и Крещением. Ассоциативный ряд замыкает тематическое кольцо: «в красе невинных кружев или рубищ / в дверь обречённо Божество вошло…» («31 декабря: к Ёлке»).
А «Ночь возле Ёлки» служит как бы послесловием к предыдущему стихотворению, снижая его пафос. Поэтесса явно посмеивается над собой: «Я, Ёлке посвящать привыкшая печали, / впадаю… – как точней? – в блаженность слабоумья». В сущности, «Ночь» посвящена не столько ёлке, сколько поэзии и стиху, который «сам себя творит», «добытчик и ловец», за всем следит и воссоздаёт свой мир, где встречаются Щелкунчик и Мышиный царь, Альпы и Бежар, Швейцария и балет. Этот «вымыслов театр» (а за 20 лет до этого был разыгран «стихотворения чудный театр») сотворён воображением из ёлки, игрушек и скребущейся мыши.
Пир празднества течёт по всем усам.
Год обещает завершить столетье.
Строк главный зритель – загодя устал.
Как быть? Я упраздняю представленье.
В отличие от Ахмадулиной молодой, начинающий поэт Борис Рыжий не расстаётся, а встречается с новогодней ёлкой и изображает её не в философском и религиозном духе, а в непосредственном, наивно-детском восприятии. То ему мерещится, как в старинном парке звери водят хоровод вокруг ёлки и белочки-игрушки висят на ветках («Новогодняя ночь», 1994); то «флажки на ёлке алеют, как листы календаря», потому что дни в этом тяжёлом году были алыми от крови («Новогоднее письмо», 1993); то хотелось бы поселиться под ёлочкой, стать маленьким, «с ноготок», и чтобы хлопали хлопушки, на макушке загоралась звезда, и «тёплой ватой был укутан ствол», а беззащитного, смешного крошку кормили, поили, жалели и прощали («Детское стихотворение», 1996). Или видится возле ёлки мальчик (возможно, сын автора), который ждёт чуда, и ему не нужны ни конфеты, ни мандарины, ни солдатики, ни машинки. А отец, чувствуя свою вину, «готов вместе с ним разрыдаться» («Две минуты до Нового года», 1996).
Я ведь тоже виновен немножко —
вместо чуда, в отсутствии Бога,
рад вложить безделушку в ладошку.
А вот позднему Е. Евтушенко ёлка напомнила не детство, а молодость и юношескую любовь («Ёлка», 1998). Во время прогулки по «Москве-грязнуле, похорошевшей в снегу», его задела чья-то ёлка, «что-то иглами шепча». Она свисала с плеча прохожего, была связана веревкой, и показалась поэту «пленницей» и «красавицей неловкой», отданной «в чужие люди». И вспомнилось ему, как давным-давно, «как ёлка, ты меня задела / ветвями прямо по лицу», а потом «тебя, как ёлку, воровато / на пир чужой уволокли». И Евтушенко, что характерно для него, не может не включить в лирику публицистическую нотку – и мы, и вся страна с тех пор стали другими: «Мы быть собою перестали. / Остались только имена». Но, ностальгируя по прошлому, автор не забывает его, а в сердце живы былые чувства.
Но с привкусом горчайшей смолки,
ещё царапая,
дразня, жива иголочка той ёлки
за шиворотом у меня…
Так ХХ век простился с новогодней ёлкой, воспел и оплакал её. Кто снова вспомнит о ней в новом столетии?
2008.