Текст книги "Золотая рота"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
* * *
Так он лежал долго на влажной траве, уничтоженный и смятый, до тех пор, пока легкое прикосновение к плечу не разбудило его.
Тогда он вскочил, как дикий зверь, готовый к самозащите.
Была ночь. Было темно. Иллюминация потухла, и редкие капли дождя, падая на землю, возвратили ему сознание. Белая фигура, показавшаяся ему призраком, наклонялась к нему.
– Не бойся. Я это. Они там, а я пришла. Я – Анна! – послышался вздрагивающий голос.
– Зачем ты? – удивился Марк, ничего не понимая.
– Не знаю. Жалко стало. Как всегда, жалко. Пойдем. Когда душа болит, ходить лучше. У меня душа всегда болит, когда я вижу, что люди злые. И у тебя болит. Я знаю. Вот и пришла. Ты не бойся. Я смеяться не буду. Ты бедный. Я тоже. Мы оба одинаковые, и оттого нам легче вдвоем.
Марк машинально прислушивался к ее голосу, как прислушивается сонный человек к явлениям извне. И почему-то, словно во сне, припомнился факт из далекого детства. Глеб и девочки говорили ему, что интересно было бы послушать, как поют лебеди и что поет лебедь только раз в жизни, перед смертью, и его охватило жгучее любопытство узнать, правда ли это. Он взял нож и пошел на пруд. Но когда он резал, подстрекаемый любопытством, горло лебедю, он не слышал его песни, потому что в воздухе висел крик, пронзительный крик и плач Анны, посылавшей ему проклятия. И когда они встретились снова, ему стало стыдно ее, и жалость к ней и к лебедю прожгла его сердце.
Он вспомнил все это сейчас с поражающей ясностью, и это воспоминание точно приблизило его к Анне, выросшей такой же одинокой и ненужной, как и он сам. И не отдавая себе отчета, он покорно последовал за нею от обрыва в темную мглу июльской ночи.
– Они злые, – говорила Анна, шагая бок о бок с ним, – потому что они никого не любили, только себя. У них пустота в душе. И у Лидии, и у Глеба, и у Китти. Греха в них много. От праздности их грех. Им молиться надо, думать, а они… Бог милостивый. Он поможет. Когда много молишься о чем, Он помогает всегда. Только верить надо. И ты верь. Марк! Веришь ты? – неожиданно обратилась она к юноше.
Тот отрицательно покачал головою.
– Нет. Когда меня били до смерти, Он бы заступился, а Он молчал! Значит, Его нет.
– Молчи, молчи, – испуганно зашептала Анна, – Он молчит потому, что тебя не знает, а ты покажись Ему, приди к Нему. Он узнает и поможет. Он везде будет, где ты, и будет с тобой.
– Казанский говорит, – снова глухо заговорил Марк, – что в нас самих и есть Бог. И он в церковь не ходит и не молится. А какой он умный, большой! Ты не знаешь его: выше всех. Он говорит, что правда и Бог то же самое. И совесть иметь – это то же, что иметь Бога.
– Он отвергает церковь, и это нехорошо. Молиться надо. Так хорошо будет. Праздник на душе. Вот Казанская подойдет, – и голос Анны дрогнул, – икону поднимут, хоругви. И все молиться будут. И я. Я книгу прочла. Хорошая книга. Во Франции, в Лурде люди больные молились, прося исцеления. И девушка там одна между ними без ног. Все молилась, чтобы поправиться. И помогло. И я тоже буду. Под иконами пройду, чтобы исцелиться. Глаза болят, на теле струпья постоянно. Больно, неприятно. Золотушная я. Не лечили. Бог поможет. Вылечит Бог.
Дождь стал накрапывать сильнее. Они незаметно дошли до гарнизонных казарм, тянувшихся в предместье, и повернули обратно.
Машинально держа друг друга за руки и даже не чувствуя этого, они шли, смятые дождем, одинокие, шли прямо в ночь.
И ночь накрыла их, как заботливая мать, и не видя друг друга, они шли, странно сблизившиеся в общем одиночестве, оба маленькие среди этой большой черной ночи, оба затерянные среди огромного чужого мира, и оба со смутной жаждой иной, более отрадной доли.
– Вот эта Мансурова, – помолчав, снова начала Анна, – она говорит, что религия – это условность. Что легко человеку живется от него самого. И все книжки читает, такие нечистые. И сестрам дает. Оттого и мается. Больная. Чахоточная. А все от греха. В нас Бог должен быть, а не гордость. И не любовь…
– Любить хорошо, – произнес Марк. – Казанский говорит, что в любви правда. И от нее светло.
– Я про другую любовь, про ту, что в книжках. Эта дурная. Ты Лизу любишь? – спросила неожиданно Анна, и в голосе ее дрогнуло замешательство. – А ее не надо любить. Она дурная.
– Все дурные, – угрюмо проговорил Марк.
– Она дурная, – упрямо повторила Анна, – сестры и наши не знают, а я знаю. Хромой от нее отказался и назвал ее обидно. Я слышала. И с Глебом они целуются. Не люби ее.
Тело Марка вздрогнуло, как под ударом ножа. Он все еще надеялся, все не верил, а теперь… Впрочем, мука его была остра, но не продолжительна на этот раз. Он уже пережил свою любовь и утопил ее в том смехе, которым осмеяли его сегодня. Только остались еще боль да зуд и острая жалость к этой любви и к тому, что она была прекрасна и прошла. И этого прекрасного ему было жаль. И вспомнив о том прекрасном, он всколыхнулся и зажегся весь. И щеки его загорелись, когда он подумал о Глебе и Лизе.
И опять они шли молча, каждый поглощенный своими мыслями в одном общем долгом молчании.
Потом Анна снова проговорила:
– Вот придет Казанская! Поднимут икону, и я, даст Бог, исцелюсь. Мне так верится. Я сестрам говорила. Они смеются. А я знаю. А смеются потому, что в них веры нет. А у меня есть. Я молюсь.
Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.
Анна, зябко кутаясь в платок, шла, тяжело передвигая отсыревшие ноги. И дума ее была тяжела и неотступна, как кошмар. Все одна, все одна и та же: придет Казанская и она исцелится. Лишь бы пройти под иконой, а там… Дальше не шла мысль, мысль, тяжелая, как кошмар.
И Марк думал все о Лизе, все о Лизе и о той темноте, которая наполняла его теперь. А щеки все горели, сырая прохлада ночи не освежала их.
Из того сатанинского хохота поднялось и выросло злое, мучительное чувство. Оно опутывало его и всасывалось во все его поры. И весь он наполнился этим чувством. И было ему оттого нехорошо и жарко, как в горячке. И в нем нарастало зло, больше его самого, больше меры.
Когда они подходили к фабрике, в управительском доме все еще горели огни.
Из окон неслись звуки рояля, прекрасные издалека, но, услышав их, Марк схватил свою спутницу и потянул ее обратно.
Все прекрасное казалось ему теперь отвратительным и ложным, как сон. И люди, и звуки, и чуть ли не природа, потому что во всем прекрасном он различал тление зла.
Когда они были у моста, высокая женская фигура неожиданно вынырнула из-за деревьев сада и преградила им дорогу.
– Лиза! – вскричали они оба разом и отступили на шаг.
– Ну да, Лиза! – передразнила они их раздраженно. – Ну и что ж из того? Лизой крестили, Лизой и буду. Я-то Лиза, а тебе вот стыдно по ночам гулять с мальчишкой. Ты барышня. Домой ступай. Отец сердится. Выдумали тоже…
– Не твое дело, – грубо оборвал Марк, – не суйся. Анна, не слушай ее. Не смеет она ничего. Она дурная. Так и скажи отцу, какая дурная она. Он ее тогда метлами от вас…
Марк говорил грубо, обрывисто, бранчливо, как мужик, вылавливая из себя то зло, которое накопилось в нем в избытке.
– Вот дурак! Да чего ты? – пожимаясь от холода, протянула Лиза и вдруг шепнула так, что он один мог ее услышать: – У меня дело до тебя есть. Прогони ее, Анну.
И вдруг все раздражение Марка разом куда-то исчезло, как разом стало невыносимо ему и самое присутствие Анны. Забыв и свою жалость к ней, и их общее одиночество, он сказал:
– Ты, Анна, ступай, ты барышня. Она правду сказала. Увидят… Нехорошо. Ты ступай. Отец еще узнает. Нехорошо.
– А она дурная! Все-таки знай, что дурная она. Ты берегись, Марк! – послышался из тьмы сада удаляющийся голос Анны.
– Ишь, урод паршивый, – послала ей вдогонку Лиза, – никто не глядит на нее, вот и бесится. В девках останется, дура. Не злись! Урод этакий. Туда же! Отец дома? – неожиданно оборвала она себя.
– Не знаю. Да. Спит, – отвечал он, не поняв вопроса.
– Ну, ладно! – усмехнулась она в полутьме. – Пусть спит, коли спит. К тебе нельзя. А мы на берег пойдем. Хорошо? Встанет солнце. Будем глядеть, как солнце встает. А? – что-то лукавое, что-то подзуживающее было в ее словах, и когда он пошел за нею, она обернулась к нему несколько раз и тихо засмеялась над чем-то, чего Марк не знал и не понял, невольно раздражаясь звуками этого странного смеха.
Река спала. Берег спал. И противоположный берег спал тоже. Был какой-то намек на рассвет, но до рассвета было еще далеко. Все спало, но сон природы был чуток и бледен, как тщетная обманчивая греза.
Лиза села на большой камень у обрыва над берегом, сырой от дождя, села и тотчас же встала, почувствовав его сырость.
– Ты вот что, ты сядь. А я на колени к тебе. Ну же, садись, когда говорят. Тюлень.
И с тем же тихим раздражающим смехом она толкнула его на камень, а когда, потеряв равновесие, он почти упал на него, разом села к нему на колени и, обвившись руками вокруг его шеи, заговорила:
– Ты что же удрал? Что смеялись они? Глупо это! Ей-Богу, глупо! Собаки они. Зря все. А самим завидно. И барышня эта ледащая завидует и ой-ой как еще! Думаешь, нет? Как же, видала я, как она глазами-то тебя лопала. Тоже. А сама холера. Как есть холера. Три капли крови из нее не высосешь. Чахоточная. И на такую-то, Господи, мужчины смотрят. Петухи! – и она звучно сплюнула в сторону.
Марку было едва видно ее лицо, белевшее в полумраке. Но оно казалось прекраснее, как бывает прекрасна мечта далекая, смутная, неуловимая. Ему близко сияли ее глаза, большие, потемневшие, черные теперь в полутьме.
И точно больное, точно раненое чувство его к ней исцелялось в нем, разрастаясь с каждой минутой.
– Они хохотали, – говорила она, – потому что зависть их разобрала. Пуще всех Лидию эту. И ты на них наплюй. А только мне скажи одно, правда это, про гребень? И про волос тоже. А я думала, зря. Не догадалась. А они подглядели. Свиньи. Да ничего. Пусть. Ты-то, глупенький ты мой. Как любит тоже!
И разом вся извернувшись в его руках, она поцеловала его прямо в губы.
Он вдруг вспомнил все, что говорил ему тогда машинист у метрольезы, что говорила ему сейчас ночью Анна.
И он оттолкнул Лизу так грубо от себя, что она упала, как камень, тяжело и мешковато, на мокрую траву.
– Дрянь ты!
Но она приняла его, как должное. Этот дикий, заброшенный на произвол жизни, но сильный юноша, который любил ее так свежо и сильно, оказывался лучше многих, кого она знала.
И потом, Лидия Мансурова нашла его красивее и заманчивее всех этих «господских» и занималась им одним весь вечер, а Лиза не могла не признать авторитета столичной барышни, о которой говорили все.
Лидия сказала: «Марк красив». Значит, Марк был красив на самом деле. Да и потом, когда он так пылко, горячо говорил об этом Казанском, он казался красивым даже ей самой, Лизе, казался лучше всех, и в том числе Глеба, во сто раз.
К тому же Марк – барин и по родству не хуже Глеба. А что он беден, так это не страшно.
И приподнявшись с травы, она подползла к Марку, как змея, протягивая к нему свои полные руки.
– Марк, Марк, не верь ты им, – молила она. – Никому не верь, Марк. Все злоба. Все людская злоба… Ей-Богу. Ни Глеба я не знаю, никого. Росли вместе. Дружили. Как ты, так он. Ну… Ах, глупенький, глупенький. А Хромому налгали. Ей-Богу. Веришь? Ну, чем хочешь поклянусь.
Но Марку не надо было ее клятв. Лиза тянулась к нему, и Марку казалось, что это не она, а самая радость тянется к нему и зовет его к себе и манит и что только там, где она, там и есть жизнь. И обойти ее нельзя, потому что она прекрасней всей жизни, всей любви.
И вдруг она заплакала, неожиданно для самой себя, чувствуя сожаление к себе самой и к своей молодости, и уязвленному самолюбию, и к чему-то хорошему, чего она не была достойна, но что было в нем, в его чистоте. Она была растрогана его любовью. И жалела его.
Когда солнце вставало, багровое, как кровь, Марк сказал:
– Ты смотри. Ты мне жена теперь. Жена. Поняла?
* * *
Подплыла Казанская, и маленький город всколыхнулся. С утра загудел колокол городской церкви, ему ответил перезвон над часовней Целительницы у пароходной пристани, а далеко над сине-черной Ладогой простонал голос крепостного колокола. И все слилось в один общий голос, к которому присоединились звуки церковного пения и голоса народа, собравшегося на улицах в этот день.
И когда крестный ход показался в сиянии светлого июльского утра со всеми своими сверкающими на солнце иконами, хоругвями, ризами и образами, живое народное море всколыхнулось и затрепетало.
Впереди несли Владычицу. И глаза всех направлялись к Ней, окруженной древками хоругвей, к Ней, золотой, сверкающей, ясной.
Икона Целительницы плыла по светлому фону утра, и народ стремился волной позади Нее, по бокам Ее и сзади целым морем голов, целым большим морем. Впереди, навстречу Ей строилась длинная шеренга людей по одному человеку в ряд, извилистая и тонкая, как исполинская змея. И так далеко-далеко Владычица плыла над этой шеренгой пригнутых голов и спин, которым не предвиделось конца, казалось.
Слышались голоса кликуш, слышались стоны придавленных, слышались возгласы молящихся. И все покрывало пение, чистое и прекрасное. Народ двигался под это пение, прекрасное, как вечность, как бессмертие, силой веры и духа.
Народ шел, молился и верил в стихийное великолепное начало Божества, верил в милость Его бесконечную. Наивно, свято и хорошо верил, и в сердцах, полных радости, и в глазах, полных слез. Народ пришел молиться, потому что потребность его была в молитве велика. Пришел молиться, побежденный ее призывом. И радость веры, и сознание необходимости в ней была детски хороша в этой живой простоте.
У окон управы сидела интеллигенция маленького города, жадная до зрелищ. Окруженная своей свитой, сидела Лидия Мансурова и скучающим усталым взглядом сквозь лорнет смотрела на толпу. В душе девушки нарастала тоска, сознание бесцельности жизни и отчужденности от всего того, что было перед ее глазами. В девятнадцать лет она устала, чувствуя себя разбитой. В институте ее не любили и боялись за быстрый ум и уменье понимать и осмеять недостатки других. И умная она была, и злая, злая не по сердцу, а от ума. Она считала себя хуже и выше других, и это давало ей апломб и гордость. Она казалась выродком среди других своих сверстниц и нимало не заботилась об этом. Уже раз заговоривший в ней инстинкт саморазвития не мог ни заглохнуть, ни остановиться ни перед чем, и она шла все вперед и вперед, смеясь над своими сверстницами и подругами, полная безнадежного отчаяния сделать их похожими на себя. И всюду и всем она была странно нужна. Всюду чужая: и здесь, и везде. Душа у нее была богата обилием впечатлений и жаждой все понять, все узнать и испытать. К ней приковывались взгляды, ею интересовались, в нее влюблялись, ей завидовали и подражали и мужчины, и женщины, и дети, потому что она была особенная, не такая как все. Но за глаза ее осуждали ее друзья и сверстницы, осмеивали в ней то, перед чем преклонялись за минуту до того. И она знала это и мстила им, как могла, забрасывая в их души сомнения, заманчивыми контурами обрисовывая то, что тщательно скрывалось от них, заставляя подняться спавшее воображение и делая их смешными. Иногда она старалась поднять в них ту жажду, которая кипела в ней. Не из мести уже, а от избытка жизни, которая била ключом в ее тщедушном тельце: Она думала, что разовьет в них самое себя, и обманывалась, так как они, эти ее сверстницы, были мельче и глупее и бессодержательнее ее.
В науке жизни они находили прежде всего грязь и пошлость, к которой стремились, как бабочки на огонь. И в мужчинах она искала сильного, могучего, гигантского роста чувства, а они подносили ей лишь жалкие объедки того, что оставалось от других.
Из тех, кого она встретила, единственный, отвечающий ее запросу, Марк, казался ей непосредственнее и чище других, но Марк был чужой. И любовь его была чужая.
Когда она узнала его историю о золотом волосе и гребне, историю его любви, ей хотелось заплакать от зависти к этой толстой, здоровой, красивой девке, сумевшей заронить в его сердце любовь. Но она не умела плакать. Она хохотала над ним, хохотала зло, до исступления. Ей хотелось именно такой любви. Именно такой прекрасной, сильной и поэтичной, какою в ее обществе не умели и не могли любить. От тоски она занялась Глебом, но Глеб был слишком пошл и расчетлив, чтобы не опротиветь ей. И скучно ей было, и тоскливо. Грудь болела. Не хотелось жить. Молодости, красоты не хотелось. Ее тянуло уйти куда-нибудь из чадного, удушливого маленького города, от жизни, уйти вообще дальше, совсем.
Глеб тоже скучал. И сейчас скучал. Лидия обманула его ожидания. Лидия больше обещала, чем могла дать. Он гулял с нею, катался верхом, состоял ее «attache», как она смеясь говорила, и читал ей книги, где все было смелая любовь, любовь без удержу, выше условности и предубеждений. А когда он потребовал у нее любви, она рассмеялась.
И теперь, сидя за плечами Лидии, он думал о Лизе и искал ее глазами, и нашел в толпе.
Марк и Лиза были на улице. К ним присоединилась ускользнувшая от семьи Анна.
Анна была невменяема все эти дни, надеясь и сомневаясь и снова надеясь на невозможное. Вся дрожащая, бледная как смерть стояла она подле Марка на краю дороги в ожидании процессии. И губы ее шептали, с смутным сознанием того, что говорят:
– Вот Она подплывает. Близко уже Она. И когда подплывет и взглянет, тогда исцелит. И от глаз, и от струпьев, как ту девушку в Лурде. Только бы взглянула. И тогда исцелит. Знаю и верю! Верю! Верю! Господи! Я верю в это! Пойми!
Она была как безумная. Марк держал ее крепко под локоть, так как она вся рвалась вперед, в толпу. Другой рукой он держал Лизу и, искоса взглядывая на нее, любовался ею. Лиза казалась ему еще лучше теперь, с тех пор как принадлежала ему. Она точно вошла в его кровь, и для нее одной бились теперь его пульс и сердце. Она вошла в это сердце и одна наполнила его до краев. Даже образ Казанского потускнел перед нею и стоял туманный и далекий сейчас. И любовь к нему куда-то отступила, уступая дорогу его новой любви.
Он уже не чувствовал благоговейного трепета перед ним, Казанским, и как бы сжился с ним. Его любовь к Лизе как-то сравняла их, потому что казалась такою же сильной, как та, что горела в сердце Казанского. Так думал Марк и гордился огромной силой своей любви.
В ту самую минуту, когда Целительница была уже на расстоянии сорока шагов, и Анна в своем неудержимом экстазе, задыхаясь от слез, потянулась к Ней, Марк увидел или, вернее, почувствовал Казанского за плечами, позади себя.
– Здравствуй! – сказал тот.
– Здравствуйте! – отвечал Марк, и опять Казанский показался ему простым, обыкновенным человеком, как он сам и как все, кто были кругом них, и как другу и обыкновенному человеку он сказал ему радостно и гордо, указывая на Лизу:
– Вот жена моя! Она – жена моя! – повторил он еще раз, упиваясь музыкой этих слов.
Лиза засмеялась. Казанский улыбнулся вдумчиво и светло.
– Это хорошо, – сказал он, – где любовь, там люди. Молиться пришли? – обратился он с вопросом к девушке.
– Молчите! – вдруг исступленно вскричала Анна, о присутствии которой они позабыли все трое, – молчите вы! Идет Она! Идет! Близко уж.
И вдруг глаза ее расширились от благоговейного ужаса. Она схватила руку Казанского и заговорила, задыхаясь и волнуясь, чуть внятно, почти неслышно:
– Вот вы такой. И Марк говорит, и все. Вы умны и сильны. Вы понимаете все. Скажите, исцелюсь я? Да? Глаза, золотуха. И вся я слабая, больная! Бога люблю. Бог исцеляет. А меня? А меня? Исцелит Он, спрашиваю я?
Глаза у нее воспалились, покраснели. Белесоватые ресницы заметно слиплись от присохшего к ним гноя. Все лицо, бледное, как известь, подергивалось судорогой и ждало.
– Я не пророк! – сказал Казанский тихо и внушительно, – я и не верующий, то есть не так верую, как надо, как все. В то, что во мне есть, в то я верю, а не в то, что извне. А только думаю, чего человек хочет, достичь может того всегда. Не по Писанию, нет, а по тому, что внутри его говорит. Надо себя пересилить верой, душой, всем. Надо приказывать себе.
– И исцелит тогда? Исцелит, говорите вы? – приставала Анна, впиваясь в него сухими воспаленными глазами.
– Не знаю. О здоровье не знаю. Я про душу говорю! Что нужнее? Тело или душа? Нужнее душа. Без нее нельзя. Она побеждает, а не кости и мясо, и кровь. Так думаю. Тело ни к чему. И все равно, какое оно. Вам зачем оно?
– Она любить хочет! Замуж выйти, – насмешливо усмехнулась Лиза.
– Глупая! – вскричала Анна, – глупая, здоровая. Оттого что здоровая. Как зверь… Пусти меня, пустите меня! – и неожиданно вырвав свою руку из рук Марка, она метнулась вперед навстречу народной волне, навстречу иконе, плавно заколыхавшейся в воздухе над головами людей.
– Вот она всегда так. Святоша, ханжа… Ругается и молится – все заодно, зараз, – говорила Лиза. – А все от злобы, злобы в ней много, что ненужная она, что урод.
– Ненужных нет! – серьезно, почти строго произнес Казанский, – ненужных быть не может. Все нужны. Одни тем, что сами необходимы, другие – что на них пример был. Великий разум знает, как распределить…
– Какой разум? – удивилась Лиза.
– То, что правит людьми. Душа, разум, все едино.
– А вы зачем пришли? Вы не молитесь Богу, Марк говорит, а на крестный ход пришли глазеть. Зачем же?
– Не молюсь. Да! А хочу видеть, как другие молятся. Хочу радоваться. Кто молится, тот верит. И в этом моя молитва, может быть, и есть вся. Я с детства молитвы не знал, не учили, а теперь, как стар стал, и подавно не знаю. А только любить доброе – то же самое будет. Истина будет и любовь. Это хорошо.
– Смотрите! Смотрите! – закричала Лиза. – Идут!
Икона была уже перед ними, и Марк впился в нее широко раскрытыми глазами. Он, как и Казанский, не умел молиться и не знал Бога. Его не учили и не говорили о Нем. Но он словно почуял Его с тех пор, как узнал свое счастье. И он был благодарен Ему бессознательной благодарностью человека, получившего больше того, чего смел ожидать. Он в силу инстинкта не мог не признавать Божества, не понимая Его и не охватывая, в силу вечного сознания, что власть быть должна над всеми владениями земли и неба, потому что Кто-то создал это все и самую власть. Божественная тайна, которую он осязал едва, смутно, существовала уже в инстинкте его.
И теперь, глядя на приближающуюся икону Владычицы, он думал, что в Том, для Кого собрался народ и для Кого поют гимны, и перед Кем кланяются до земли, в Том власть. Он видел, как толпа катилась сплошной пестрой волной, бесшумной, безмолвной и подавляющей самое себя. Было что-то стихийное, роковое в этом ее безмолвии и силе. Было что-то прекрасное, величавое в ней.
Анна вместе с другими метнулась навстречу толпе. Ее оттерли, отбросили. И снова она кинулась туда, и снова ее отбросили. Тогда она, потеряв надежду попасть в шеренгу, встала в стороне, бледная от возбуждения, в порванном от толкотни платье и съехавшей на бок шляпе, и ждала и твердила: «Приблизится, взглянет и исцелит! Исцелит! Исцелит! Сейчас».
И все ждала. Ждала без конца. До боли в глазах. До рези. Вот Владычица близко. Вот ясно различаются Ее большие темные печальные глаза. И слезы на них о Предвечном. Уже чувствуется запаха ладана из кадил. И на золотых древках шуршат хоругви. Какая-то ласточка реет над тем из них, который ближе к иконе Целительницы. Анна думает напряженно, дико: «Останется ласточка – хорошо. Улетит – худо…»
Она жаждет исцеления и достигнет его. Так надо и так должно. Ради этого она молится напролет целые ночи и хочет быть чистой, доброй, не как сестры, не как Лиза, не как все.
Где-то крикнула кликуша, долго, пронзительно, монотонно. Крик ее спугнул ласточку. Она взмахнула крыльями и утонула вдали.
А Владычица все подплывала и подплывала к Анне. И глаза Ее и слезы стали яснее вблизи. Вот они близко. Вот уже тут. Анна упала на колени, потом ударилась лбом о землю и зарыдала криком, похожим на только что замерший крик кликуши. И билась головой о дорогу и повторяла одно: «Исцели! Исцели! Исцели!» Она лежала так до тех пор, пока кто-то не тронул ее за плечи и не позвал:
– Анна! Очнись!
Это были Марк и Лиза, пришедшие за ней.
Она встала безмолвная, чуть живая, закрывая больные глаза от солнца, красные, распухшие от слез. Она сознавала, что все осталось по-прежнему, и в боли ее сердца не было зла. Ее разум не постиг непостижимого, и вера в ней не была тверда. Так думала она, идя за Марком и Лизой.
А толпа все шла, безмолвная, стихийная, верующая и большая, под голос тропарей и молитв, дивно звучащий над ней.