355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Авилова » Обман » Текст книги (страница 2)
Обман
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Обман"


Автор книги: Лидия Авилова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

– А который час? – услыхал он её прерывающийся, странный голос.

– Первый, Зина, – ответил он.

И вдруг она стала просить:

– Пустите меня! Пустите!

– Куда, Зина? Зачем? Останься с нами, родная! Любимая!

Вера сидела в углу, у окна, и судорожно ломала руки; мать хлопотала с какими-то компрессами, а по лицу её безостановочно скатывались крупные слезы.

– О, скорей, скорей!.. – стонала больная.

Семён Александрович вспоминал этот стон, но ему казалось, что он слышит его вновь, и вдруг, в темноте, он ощутил чьё-то таинственное присутствие, близость неведомого, бесплотного существа. Он вскочил, оделся наскоро и со свечой в руках поспешно прошёл в комнату Анны Николаевны.

– Дай мне валерьяны! – попросил он, стараясь улыбаться. – Прости, мама, что я потревожил тебя! Меня расстроил сон… сон…

Она встала, с испуганным лицом стала искать лекарство, отсчитывать капли, а он сидел на её кровати, следил за её движениями и молчал.

Мать подала ему рюмку и заботливо заглянула ему в глаза. Её седые волосы немного растрепались; на ночь она вынимала вставную челюсть, что сильно меняло её лицо, и в таком виде она казалась совсем старухой, и чем больше сын вглядывался в неё, тем меньше узнавал её. Он опять видел только разрушение, беспощадную работу времени, приближение той смерти, которая из близкого, родного существа оставляет людям жалкие бренные останки, годные только на то, чтобы их опустить и зарыть в землю. От человека, от друга, от любимого духовного существа – смерть оставляла только воспоминание и физический ужас при мысли о возможности дальнейшего общения с ним.

«Возможно ли это общение? – думал Агринцев. – Хочу ли я его? Кто знает! Быть может, мои расстроенные, натянутые нервы, нарушая равновесие моей растительной жизни, дали бы мне возможность проникнуть в иной, неведомый мне, духовный мир… А я спешу устранить эту возможность. Я испугался, я малодушно отказываюсь от откровения»…

– Поди, ляг! Ляг! – просила Анна Николаевна, испуганная его нервной дрожью.

Он спрятал своё лицо в её подушку.

«Все равно, у меня не хватило бы сил… – думал он дальше. – И если есть этот иной мир, если я оттолкнул её душу, если я отвернулся от неё – пусть она простит мне! Я иначе не могу!»

* * *

Как-то вечером Агринцев решил пойти к Екатерине Петровне. Она была дома, и когда он вошёл к ней, по-прежнему, без доклада, она слабо вскрикнула и уронила книгу, которую держала в руках.

– Вы?.. вы?.. – говорила она, волнуясь и задыхаясь. – О, если бы знали, как я вам благодарна! Как я рада…

– Катя! – удивлённо сказал Агринцев. – Разве вы не ожидали, что я приду к вам когда-нибудь? Разве мы не были друзьями?

Она закрыла лицо и заплакала.

– Это я от радости! – оправдывалась она. – Если бы вы знали, Сеня, какое у меня было ужасное чувство! Я избегала вас, я не смела войти к вам, когда бывала у ваших. Мне казалось, что я безмерно виновата перед вами. Виновата тем, что я живу… И жить-то мне незачем, а вот живу же!..

– Катя! Катя! – с ласковым упрёком успокаивал он её.

– А вот вы сами пришли, – продолжала она и засмеялась сквозь слезы. – И точно вы мне дали этим право – жить.

Она глядела на него влажными, преданными, счастливыми глазами и смущённо теребила в руках носовой платок.

– Хотите фиалок… засахаренных? – предложила Катя. – Вы любили их, и я привезла их для вас из Ниццы.

Агринцев сел на диване, на своём обычном месте, а Катя, уже успокоившаяся, сияющая, бесшумно и неторопливо двигалась по комнате, подложила ему за спину подушку, переместила лампу, и приготовила чай так, как он любил.

– Как вы добры, Катя! – заметил он, чувствуя, что в первый раз за долгое время у него стало тихо, тепло на душе.

– Добра? – удивилась она. – Но что же я сделала? А я сделала бы многое от радости быть немножко нужной, немножко полезной вам! – прибавила она с печальной улыбкой.

Она села рядом с ним и, не нарушая его молчаливого настроения, говорила о своих путешествиях, о том, что ей пришлось видеть и слышать. Рассказывая, она играла кистью подушки, а он следил за её белой, полной рукой с сверкающими кольцами на пальцах, вглядывался в её красивое, немного чувственное, молодое лицо, и он невольно думал о том, что она любит его, что она искала забвения и утешения и не нашла; что его власть над ней ещё полнее, ещё могущественнее, чем была раньше.

Когда он вернулся домой и отпер дверь своей квартиры ключом, который всегда носил с собой, он услыхал звуки рояля. Играла Вера, – играла в первый раз после смерти Зины. Она любила музыку и часто фантазировала часами, сидя в неосвещённой, тёмной гостиной. Она мечтала звуками, и в её игре было много душевной мягкости и тихой, покорной грусти.

Незамеченный никем, Агринцев прошёл в кабинет, зажёг свечи на столе и стал ходить по комнате. Приятная нега, охватившая его в будуаре Кати, уже рассеялась. Его собственная комната, вид всех знакомых предметов, которые теперь окружали его, напомнили ему действительность: настроение последних дней, таинственные откровения ночи, тяжёлую и ещё неясную работу его мысли, все, что угнетало и мучило его. Даже воздух, которым он дышал здесь, казался ему пропитанным тоской и сомнениями.

Осторожно и медленно ступал он по ковру, прислушиваясь к музыкальной импровизации Веры, и вдруг неожиданная мысль осенила его: он понял то, что преследовало его, как неразрешённая загадка, нашёл слово, которое, как в фокусе, соединяло в себе разрешение всех захвативших его вопросов.

– Обман! – сказал он вслух и остановился. Теперь для него как бы всё стало ясно. Жизнь, люди, весь мир – всё дышит обманом, черпает в нем силу, утоляет духовную жажду. Человек, этот «венец природы», думает, что может жить жизнью духовной, но жизнь духа в нем настолько слаба, что духовное он ищет в земном, и постоянно обманывает себя. Жизнь – такая, как она есть на самом деле, жизнь без прикрас – для человека невыносима, и вот природа сама приходит ему на помощь, и его жизненный инстинкт заставляет его уклоняться от беспощадного, холодного света истины и искать спасения в искусственной слепоте.

– Обман! – повторил Агринцев, невольно поддаваясь обаянию тоскующих звуков рояля. Жизнь беспощадна и бездушна, как палач, а мы украшаем её чувствами, которых нет; искусствами, которые лгут нам, раздражая наши нервы. Молитвенный экстаз, с горящими свечами, с таинственными сводами храмов, с художественными звуками церковного пения – вот наша вера! Страстный призыв земных наслаждений – вот наша любовь! Здоровое тело и крепкие нервы – вот наше благополучие. Нервный подъем принимается людьми за возвышенный духовный порыв, и им не приходит в голову, почему эта бессмертная душа так быстро утомляется, так скоро теряет жгучесть своих запросов?

Жизнь беспощадна и бездушна, а человек, обречённый жить только для того, чтобы умереть, баюкает себя сказками и мечтами, забавляется побрякушками лишь бы не видеть правды, не знать её, не думать о ней.

Агринцев открыл дверь, прошёл через тёмную гостиную и положил руку на плечо сестре. Она испуганно вскрикнула, и звуки рояля оборвались фальшивым аккордом.

– Прости! Я испугал тебя! – спохватился Семён Александрович.

Вера глубоко вздохнула и вдруг поспешно встала и закрыла крышку инструмента.

– Когда ты вернулся? – тревожно спросила она. – Я не знала, что ты дома, Сеня. Я не стала бы играть.

Брат обнял её за плечи и стал ходить с ней по тёмной комнате, едва освещённой из соседнего кабинета.

– Вера! – заговорил он. – Случалось ли тебе в опере или в концерте испытать такое чувство, как будто вся жизнь становится прекрасной? Как будто самое глубокое страдание может быть наслаждением… Как будто от избытка силы хочется умереть…

– Да, да… Ах, да! – ответила девушка.

– Это хорошо, не правда ли? – спросил Агринцев. – А что ты чувствуешь, когда играешь одна, вот как теперь? Ты ещё так молода, Вера, и я удивляюсь, отчего ты выбираешь такие грустные, тоскующие мотивы? Я сколько раз удивлялся этому, ещё раньше. Звуки под твоими руками жалуются и плачут, а потом… ты опять весела, смеёшься, шутишь. Перед кем ты притворяешься, Вера, – перед собой, или перед нами?

Она робко засмеялась и ответила не сразу.

– Это трудно объяснить, Сеня, – наконец сказала она. – Я совсем не притворяюсь. Я люблю грустную музыку и… весёлую жизнь.

– Но можно ли любить грусть, Вера? – допытывался Семён Александрович. – Любить грусть, это значит – желать быть несчастной?

Девушка опять задумалась.

– А вот я тебе объясню, – спокойно предложил брат. – Музыка и вообще искусства дают настроения, которых в жизни нет. Люди хотели бы, чтобы они были, и выдумали их. А когда они уже были выдуманы, люди стали уверять себя, что они существуют, тосковать об них и искусственно прививать их к жизни. Вот почему ты любишь грусть только в музыке, Вера; вот почему мы упиваемся страданием в ариях и стихах и боимся их в действительности.

Некоторое время они ходили молча.

– А мы, – вдруг громко сказал Семён Александрович, – давай, не поддадимся обману! Будем смелы и твёрды. Взглянем этой жизни прямо в её бездушные, холодные глаза. Разве это уже так страшно, Вера? Ведь всё равно: ни счастья, ни красоты, ни даже горя – ничего нет на земле! Так неужели же дорожить иллюзией, когда знаешь, что это – только иллюзия? Неужели поддаваться обману, когда поймёшь, что это обман?

Вера с испугом отшатнулась от брата.

– Сеня! – прошептала она. – Ты так говоришь, потому что ты несчастлив. У тебя такое горе, а ты… ты утверждаешь, что его нет, не существует на земле!..

Агринцев точно пробудился от её возгласа и с растерянным, виноватым выражением притянул её к себе и внимательно заглянул ей в лицо.

– Не бойся, Вера! – мягко сказал он. – Я сказал то, что думал, но я ещё сам не убеждён в том, что я прав. Не стесняйся играть при мне столько, сколько хочешь… Я буду слушать тебя, и, может быть, я сам опять поверю обману.

* * *

Агринцев стал часто ходить к Екатерине Петровне. Она одна умела развлечь его и устроить так, что он начинал чувствовать себя спокойно и хорошо. Анна Николаевна и Вера раздражали его своей заботливостью, своей постоянной тревогой за него. Они убрали с его стола и со стены гостиной портреты Зины, но зато он каждый день находил в своей комнате вынутые просфоры. Это мать или старая нянька Зины приносили их от ранней обедни. Он встречал иногда эту няньку в коридоре, и она скользила мимо него, исхудалая, вся в чёрном, и только благоговейно целовала его в плечо. Говорить с ним, он знал, ей было запрещено. Анна Николаевна приходила к нему в кабинет, садилась на диван и следила за ним таким взглядом, от которого ему становилось больно. Катя чутко угадывала его настроение, и если не понимала его, то всё-таки вела себя так, как будто оно было ей понятно. Как-то она предложила почитать ему вслух. Он согласился; но когда она уже прочла несколько страниц романа, он вскочил с своего места и взволнованно забегал по комнате.

– Что вы мне читаете? – вскрикнул он. – Я знаю, я понимаю, кто это писал.

Она нашла подпись и прочитала имя автора.

– Нет! – возбуждённо повторял он. – Мне всё равно, как его зовут; я знаю только, что он не имеет права писать, потому что он такой же слепец, каким я был год тому назад. Всё те же условности, те же готовые, истасканные положения, как будто книга пишется не для живых людей, а для тех же героев романа. Скажите мне, к чему эта ложь? Я не верю, что существует хотя бы один человек, который не испытывал бы мучительную противоречивость, сложность чувства, а те люди, которые призваны разбираться в этих чувствах, уяснить их, – они, напротив, упростили их, отвели им надлежащие места, надлежащие заголовки. Здесь – любовь, здесь – ненависть, здесь – горе, здесь – разврат. И всё ясно и просто. Как будто все знают, что такое любовь, и горе, и ненависть… Как будто все должны чувствовать по шаблону, – а если не чувствуют так, то должны стыдиться и скрывать. Ах, Катя! Если бы люди меньше скрывали и меньше стыдились, – разве было бы такое одиночество, такой холод, такая пустота?

Катя закрыла книгу и откинулась на спинку кресла.

– А вот я чувствую так, как пишут в романах, – сказала она.

– Нет! – горячо возразил он. – Нет! Вам это только так кажется! Вы этого только хотите! Вам нравится форма, вы свыклись с шаблоном и не откровенны даже сами с собой. То, что коробит вас в вашем чувстве, то, что противоречит ему – вы усердно упрятываете в самый тайник вашей души и – вы спокойны. Всё в порядке. А когда запрятанное всё-таки пробивается наружу, растёт, крепнет, – вы убеждаете себя, что чувство ваше изменилось, обманываете себя ещё раз – и опять верны шаблону. Опять всё ясно и просто. И опять ложь, опять скрытность и одиночество.

Он вспомнил о матери, о том, что он «не мог бы» признаться ей в своём отношении в смерти жены; он вспомнил, как с каждым днём он всё больше и больше отстраняется от неё, и тяжёлое чувство горечи и жалости мучительной болью отразилось на его лице.

Один раз, когда он только что пришёл к Екатерине Петровне, раздался звонок, и в комнату, спокойно и уверенно, как жданный гость, вошёл Рачаев. Семён Александрович не знал, что доктор бывает у Кати, и его появление удивило его. Он заметил, что молодая женщина слишком порывисто поднялась к нему навстречу, а когда она заговорила с ним, в её голосе слышалось возбуждение и торопливость. Василий Гаврилович несколько раз поцеловал руку Кати, а потом подошёл к Агринцеву и снисходительно потрепал его по плечу.

– А ты молодцом, – заметил он. – Я боялся, что ты раскиснешь и окажешься совсем дрянью. Я не ожидал видеть тебя здесь.

– Это я не ожидал! – сказал Агринцев с внезапным чувством неприязни к манерам приятеля и ко всей его плотной, красивой фигуре.

Подали красного вина и фруктов. Семён Александрович понял, что Катя ждала Рачаева, и тогда только заметил, что вся квартира была освещена, портьеры у окон закрыты, а в воздухе слышался запах крепких, незнакомых ему духов.

– Будете пить? – предложила ему Катя.

Он взял стакан, который она протягивала ему, поставил его перед собой и с любопытством поглядел на Рачаева.

Василий Гаврилович разговаривал с Катей. Они оба с оживлением вспоминали Крым, но доктор говорил просто, без свойственных ему рискованных выражений; жесты его были плавны, костюм безукоризнен, волосы приглажены с особенной тщательностью.

Семён Александрович почувствовал себя как-то неловко, выпил наполовину свой стакан вина и от нечего делать опять принялся за свои наблюдения. Катя несколько раз оглядывалась на него, пододвигала к нему вазу с фруктами, ножичек или тарелку, а он видел, что обыкновенно бледные щеки её теперь пылали, а глаза казались темнее и больше. Семён Александрович встал и отошёл к окну. Чувство неприязни к Рачаеву и даже в самой Кате возрастало в нем постепенно, и он уже едва мог сдерживать себя, чтобы не выказать своей досады и нетерпения. Он сел в углу и не спускал глаз с беседующих, а руки его холодели и сердце билось тяжёлыми, неровными ударами.

Наконец он поднялся и подошёл к Кате.

– Я ухожу, – сказал он. – До свидания.

Она вскинула на него удивлённый, испуганный взгляд.

– Отчего? – тихо спросила она.

Он пристально поглядел ей в глаза и улыбнулся злой, неестественной улыбкой.

Катя, совсем смущённая, растерявшаяся, молча пожала его руку.

– Послушай, друг! – спросил Рачаев. – Да ты здоров?

Агринцев быстро повернулся к нему и с той же улыбкой потрепал его по плечу.

– Я догадлив, не правда ли? – сказал он.

– Нет, – ответил доктор, не спуская с него тяжёлого, почти брезгливого взгляда, – прежде всего ты как будто пьян, а ещё… ты глуп.

Семёну Александровичу хотелось ответить ему что-нибудь очень резкое и обидное, но он не нашёлся, махнул рукой и быстро вышел в переднюю.

* * *

Прошло несколько дней. Агринцев лежал на диване, курил и думал о том, что бы произошло, если бы Зина могла, чудом, вернуться на землю. Все родные и знакомые и даже он сам уверили бы её, что он сильно тосковал о ней и едва не сошёл с ума. Успокоившись и попав в прежнюю колею, он сам убедился бы в том, что испытал большое горе, и, описывая чувства одного из героев своего романа, восклицал бы по-прежнему: «Он любил её высшей, духовной любовью!» или: «Душа его была чиста и прозрачна, как хрусталь!»

Ему хотелось смеяться или плакать, но дверь отворилась, вошёл Рачаев и, не здороваясь, тяжело опустился в кресло.

– Что ж, дурь прошла? – спросил он серьёзно.

Агринцев молчал.

– Я же говорил тебе, что ты ненормален, – продолжал доктор. – Пойми: нельзя тебе обижаться, когда тебя называют глупым, потому что ты на самом деле глуп.

– Оставь свои шутки! – попросил Семён Александрович, удивляясь тому, что он искренно рад видеть человека, которого ещё недавно едва не возненавидел.

– Вот, кстати, заметь, – продолжал Рачаев, – всегда много охотников обращать в шутку то, что для них нелестно. Скажешь кому-нибудь искренно горькую правду, а он сейчас: «Ну, что за шутки!»

– А почему я глуп? – улыбаясь, осведомился Семён Александрович.

– Ты болен – и не хочешь лечиться.

– Ах, да? Я болен? Ну, вот и прекрасно! – заволновался Агринцев. – А я-то, болван, стараюсь разрешить какие-то вопросы, – мучаюсь противоречиями, – с ужасом думаю о том, хватит ли у меня сил освоиться с тем новым освещением жизни, которое теперь открылось мне!..

– Попросту говоря, ты хандришь, – поправил его доктор. – У меня был пациент, больной аневризмом. О чем бы ни шла речь, он непременно заканчивал её мрачными предсказаниями и предположениями. «Нет, знаете ли, плохо! Как бы не того… Плохо!» У меня был знакомый, который всю жизнь безотчётно радовался чему-то и всегда повторял: «Все к лучшему! Всё в жизни к лучшему! А ей Богу так!»

Агринцев нетерпеливо мотнул головой.

– Правда только одна! – сказал он. – Высшее и единственное преимущество человека – это разум, и этот-то разум открыл мне глаза.

Он сел на диван и охватил голову руками.

– Ты не поймёшь! – с порывом отчаяния заговорил он. – Чтобы понять, надо перенести один из тех ударов, которые разом обрывают привычную жизнь. Да! В этой жизни, которую ведёшь незаметно, механически, изо дня в день, есть что-то отупляющее, гипнотизирующее. Привыкаешь к себе, привыкаешь к своим мыслям, к своим ощущениям. Привыкаешь – и даже уважение к себе чувствуешь. И как не быть довольным собой, когда и умственные, и общественные интересы, и духовные запросы – все налицо. И вдруг – обрывается какая-то невидимая нить, происходит что-то таинственное, непостижимое. Мир остался таким же, как и был, но для тебя в нем не осталось камня на камне: жизнь, люди, их отношения, понятия – всё выступает теперь в ином освещении. Ты обращаешься к своим духовным запросам, ты убеждён, что с этой стороны тебе нечего бояться ни измены, ни слабости; ты ещё веришь в свою личность, в свою душу – и тут-то тебя ожидает самый жестокий удар. Разум указывает тебе на ничтожество, на возмутительную грубость жизни, в которой человек претерпевает все физические законы, несёт постыдную тяготу телесных потребностей, болезней, разложения… А дух, этот великий, бессмертный дух не в состоянии подняться над землёй и вместо силы – предлагает экстаз, вместо оплота – иллюзию и обман.

Он замолчал, а Рачаев пристально глядел на него и думал. Когда он был озабочен каким-нибудь вопросом, он дышал громко, как во сне, а на лбу его выступали две глубокие морщины.

– Да, так вот оно что! – заговорил он, наконец, медленно и веско. – Реять тебе захотелось! Подняться над землёй! Это с плотью-то и кровью. Подняться! Были на свете и посейчас есть мученики, фанатики, столпники. Те ни во что не ставили свою плоть, презирали её, наслаждались мучениями. Разберись, и ты откроешь тот же гипноз, высшую экзальтацию жизни. Вот тебе подъем. Вот тебе исход из того рабства, которое так тяготит тебя. Но ведь ты требователен не к себе, а по отношению к себе. Ты затвердил, что у тебя, не пар, как у кошки, а душа, и ты требуешь, чтобы эта душа, без всяких усилий с твоей стороны, вознесла тебя превыше облака ходячего. «Если она есть, так пусть действует!» – ведь вот как по-твоему. Отсюда и недовольство жизнью, и презрение к законам природы, и возмущение, и пр. и пр. А ты реять-то забудь! Это дело тебе не по плечу, так ты и не гонись за ним. Если уже не можешь писать свои романы, займись наукой. Медициной не хочешь – ну математикой, химией…

Агринцев опять безнадёжно махнул рукой.

– Нет? Не хочешь? И это ниже твоего достоинства?

Взгляд его сделался тяжёлым и презрительным.

– И наука – обман? Так по-твоему? Так пусть! Она открывает нам, уясняет законы, по которым проходит наша жизнь. Из слепых, неразумных рабов мы превращаемся в зрячих и разумных. И мы… мы победим природу! Мы станем её хозяевами!

Агринцев лениво поднял голову и грустно улыбнулся.

– Трудиться… бороться… побеждать и остаться рабом! – тихо сказал он. – Скажи мне, был ли ты ещё… там?

– Где это… там?

– На Сергиевской, у Екатерины Петровны?

– Нет, не был. И вряд ли буду. Катерина мне нравится… Но на роли несчастного вздыхателя, ты знаешь, я не гожусь.

Приятели помолчали.

– Если бы ты знал, как мне тяжело! Как мне жутко! – вдруг шёпотом признался Агринцев.

– Ну, вот ты и ходи к ней. К Кате… – посоветовал доктор.

Семён Александрович с изумлением взглянул на его спокойное, серьёзное лицо и потом, облокотившись о колени, опустил голову на ладони.

– Я ещё хочу жить, и борюсь против жизни, – тихо продолжал он. – Я хочу победить обман, и я хотел бы… я хотел бы, чтобы он победил меня… Только бы отдохнуть! Только бы не думать больше, не думать…

* * *

Катя по-прежнему часто приходила к Анне Николаевне, но видимо избегала встречи с Семёном и ни разу не спросила его, почему он перестал бывать у неё. Часто, когда Агринцева не было дома, она просила Веру играть, и, слушая её игру, она ходила по гостиной, или сидела в углу за жардиньеркой и о чем-то глубоко задумывалась.

– Играй ещё! Играй! – нервно просила она, и под впечатлением музыки лицо её резко бледнело.

Когда молодая девушка внезапно переставала играть и, закрывая крышку рояля, сообщала, что вернулся Сеня, Катя начинала торопливо собираться домой, или уходила опять в комнату Анны Николаевны.

– Ах, как он беспокоит меня! – жаловалась ей старушка. – Я думала, время облегчит, время загладит, а он – что дальше, то хуже. Я уж и входить к нему перестала. Вижу – раздражает это его. На могилу его с собой звала, – не поехал.

Катя жадно ловила каждое её слово, и, если Анна Николаевна начинала плакать, она бросалась перед ней на колени, целовала её руки и мечтала вслух, точно опьянялась своими мечтами.

– Он опять будет наш! – говорила она. – Мы соберём все наши силы, мы запасёмся терпением и настойчивостью, и мы будем действовать так мягко, так любовно, так осторожно, что он сам не заметит, как мы надломим его волю, – волю, которая уже не хочет нашей близости, не хочет ни счастья, ни утешения. Мы завладеем им и увезём куда-нибудь. Мы поедем на юг, к морю… Там так хорошо! И он почувствует, как хорошо… Он опять захочет жить, захочет красоты, радости, света. И мы опять увидим его улыбку, услышим его смех. И он опять будет ласков и добр с нами. Он будет справедлив. Он отдаст нам то, что отнял, и в награду за то, что мы были так несчастны, он опять будет наш. Только наш!

Старушка с удивлением и благодарностью слушала её восторженный бред.

– Ах, если бы так было, Катя! – говорила она со вздохом. – Если бы так могло быть!

Один раз Катя пришла раньше обыкновенного; горничная сказала ей, что Анна Николаевна и Вера только что уехали. Катя не хотела ждать и только что повернулась, чтобы уйти, как дверь из кабинета Агринцева отворилась, и он сам вышел в переднюю.

– Мамы и сестры нет, – сказал он, – но разве вы не хотите посидеть со мной?

Один миг она колебалась, но потом скинула шубку и в шапочке и перчатках вошла в его комнату.

– Сегодня холодно, – говорила она явно только для того, чтобы говорить что-нибудь, – но я люблю мороз без ветра, и уж на что я ленива, а, всё-таки, пришла пешком.

– Вы спешите куда-нибудь?

– Нет.

– Так снимите же шляпу и это…

Он указал на её боа, а потом взял её руку и стал медленно, неумело расстёгивать пуговицы её перчатки.

Он чувствовал, как слегка дрожали её пальцы, ощущал лёгкий, нежный запах её духов, но близость этой молодой, цветущей женщины не успокаивала его теперь, не приносила желанного отдыха и тишины. Скрытный трепет всего её любящего, страдающего существа передавался ему непреодолимым волнением, и несмотря на ясное сознание, что он не может разделять её чувство, это чувство влекло его к ней, манило своей реальностью и обаянием силы.

– Отчего вы избегаете меня? – резко спросил он.

Она молчала, потому что не могла говорить.

Он усадил её на диван, сел рядом с ней, близко от неё и, повернувшись к ней лицом, с смутным злорадством любовался её смущением и растерянностью.

– А ведь ещё недавно, – продолжал он, – вы говорили мне, что сделали бы многое, чтобы быть мне немного нужной и полезной. Я думал, что вы мне друг, что вы немного любите меня.

Она оглянулась на него испуганными глазами и сейчас же потупилась, скрывая своё недоумение и свою беспомощность.

Он не спускал с неё глаз и странная, жуткая улыбка кривила его губы.

– Скажите же мне теперь, что это неправда, что я ошибся, – настаивал он. – Вы говорили это только так, как говорятся пустые, любезные фразы?

Она быстро повернулась к нему и положила руку на его плечо.

– Ах, Сеня! – сказала она, и в звуке, которым она произнесла это имя, были и упрёк, и нежность, и боль.

– Нет? – спросил он глухим голосом и с силой задержал руку, которую она намеревалась отнять. – Нет? Вы не притворялись? Вы не лгали? Но чего же вы испугались, в таком случае? Чего вы боитесь и теперь? Так, хотите, я скажу вам: я знал, я давно знал, что вы любите меня, и, быть может, настало время, когда эта любовь стала мне нужной, необходимой, и я хочу увериться, что она есть.

– Что вы говорите? Что вы говорите? – с отчаянием вскрикнула Катя, делая новую попытку высвободить свою руку. Но он держал её крепко, а его лицо, с возбуждёнными, злыми глазами, было так близко от её лица, что она не знала, куда глядеть, и поворачивалась то в одну сторону, то в другую.

– А зачем молчать? – быстро возразил он. – Если я противен вам, скажите мне это сейчас, скажите скорей…

– Нет, мы не будем говорить ни о чем, – защищалась молодая женщина. – Умоляю вас, Сеня… Умоляю… Я не знаю, что с вами, но пожалейте и себя, и меня.

– А если мне нужна, если мне необходима твоя любовь? – повторил он глухим шёпотом. – Если это – моя последняя надежда удержаться в жизни, ещё раз обмануть самого себя… Будем подлыми, будем низкими, но будем искренни. Не будем силиться казаться выше, красивее, сильнее, чем мы есть на самом деле, и, с презрением, с ненавистью к себе и друг к другу, отдохнём!.. Отдохнём от всех этих напускных чувств и мучительных дум… Я хочу жить, Катя…

Властной и нервной рукой обнял он её за плечи и притянул к себе, а она покорно, бессильно прильнула к его груди; а когда он откинул с своего плеча её голову, он увидал бледное, безжизненное лицо и глаза, полные ужаса и страдания. Тогда он опомнился. Торопливо, трясущимися руками отклонил он её на подушку и, не глядя, не оборачиваясь, отошёл к окну.

Он слышал, как она приподнялась, как она вздохнула несколько раз глубоко и неровно, а потом быстро встала и прошла несколько шагов по комнате. Он понял, что она надевает шляпу и сейчас уйдёт. И вдруг ему мучительно захотелось видеть её ещё раз, не отпуская её до тех пор, пока он не выпросит, не вымолит у неё прощения. Во всем существе его произошла внезапная реакция, и он вдруг почувствовал себя до такой степени жалким, слабым и несчастным, что потребность прощения, потребность участия заглушила в нем стыд и сознание непростительности вины. Он сознавал только свою личную невыносимую боль, ужас одиночества, ужас невозможности спасения… И в этом хаосе чувств уже не работала, а только беспомощно билась его усталая, сбившая мысль.

Он обернулся и встретился глазами со взглядом Катя.

– Не уходите! – жалобным тоном больного ребёнка попросил он и даже протянул к ней руки.

Она так мало ожидала такой просьбы, что удивление на одну минуту точно приковало её к месту.

– Не уходите! – повторил он. – Я не знаю, как следует относиться ко мне…

– «С презрением и ненавистью!» – вдруг вскрикнула она, отвечая ему собственными его словами. – С презрением я ненавистью…

– Катя! – кротко перебил он её. – Я не вас хотел оскорбить… Я не помню сейчас, но у меня была мысль…

Он провёл рукой по лбу и глазам.

– Всё было ясно, а теперь… всё спуталось, и я не могу объяснить…

– Нет, нет, нет! – быстро заговорила Катя. – О, Боже мой! Разве мне нужны объяснения? Для меня только теперь всё ясно, всё ясно…

Она торопливо прошла к двери и несколько раз дёрнула ручку.

– Ах, Боже мой! – простонала она. Но дверь открылась, а через минуту Агринцев слышал, как Катя вышла из квартиры на лестницу.

* * *

На следующий день, Рачаев стоял в передней Агринцевых и, не снимая шубы, писал что-то на клочке бумаги.

– Это вы, Василий Гаврилович? – окликнула его из гостиной Вера.

Он обернулся и сделал к ней несколько шагов.

– Опять вашего нет дома! – сказал он, протягивая ей руку и уже не выпуская её ручки из своей. – Подождите! – попросил он. И, предварительно вытерев бороду и усы платком, поцеловал эту ручку сверху и в ладонь.

Она засмеялась, но сейчас же сделала грустное лицо и облокотилась плечом о притолоку двери.

– Его теперь никогда нет! – печально заметила она. – Где он бывает, что он делает – никто не знает.

– А вот привлечём его к ответственности, – сказал доктор. – Сегодня долго не погуляет: метель.

– Вы ему писали?

– Ему. Я вызываю его здесь в одно тёплое местечко. Если долго засидимся, – не беспокойтесь. Так и Анне Николаевне передайте.

Они стояли и смотрели друг на друга.

– А почему бы вам не подождать его у нас? – нерешительно спросила Вера.

– Нет, уж я надоел Анне Николаевне за это время. Да и недолюбливает меня старушка.

– Нет! Ах, нет! – горячо возразила Вера и густо покраснела. – Раньше… это правда. А теперь…

– Ну, давайте опять ручку! – попросил доктор.

Вера, ещё вся пунцовая, указала ему глазами на горничную, которая стояла у входных дверей.

– Я ведь ухожу! – заметил Рачаев.

Оба почему-то тихо, но весело засмеялись. Рачаев взял со стола свою шапку, встряхнул её так, что от неё полетели брызги, и, оглянувшись на Веру, опять засмеялся.

– Мокрый, как черт! – заявил он, но не уходил.

– Ну, идите уж, идите! – сказала Вера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю