355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Авилова » Обман » Текст книги (страница 1)
Обман
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Обман"


Автор книги: Лидия Авилова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Лидия Алексеевна Авилова
Обман

Повесть

Зина умерла утром, на рассвете.

Муж её, Семён Александрович Агринцев, просидевший всю ночь около её кровати, всё ещё держал её за руку и дремал.

– Друг мой! – осторожно окликнула его Анна Николаевна.

Он вздрогнул, открыл глаза и увидал перед собой тревожное лицо своей матери.

– Друг мой! – говорила она. – Проснись!

– А?.. Что? Что?.. – испуганно спросил он и быстро провёл рукой по глазам.

Тотчас, переведя свой взгляд на жену, он увидал её лицо, спокойное, торжественное, и смутно подметил странную неподвижность её вытянувшегося тела. И тут только почувствовал холод и тяжесть её руки… С выражением недоумения и ужаса он оглянулся кругом.

За спинкой кровати, на коленях, стояла его сестра Вера и, припав головой к железной решётке, плакала и молилась.

– Сеня! – повторял голос матери, – и он чувствовал, как её руки, дрожащие, трепетные, теребили его за плечи, судорожно сжимали его голову. – Опомнись, Сеня, очнись!

Семён Александрович встал, взглянул ещё раз на жену, вздрогнул плечами и медленно направился к двери.

– Куда ты? – громко окликнула его Анна Николаевна.

– Не беспокойся, мама, – спокойно ответил он, – я здесь больше не нужен. Я хочу лечь, заснуть…

Он знал, что мать не поверила ему, и понял, что он не только не успокоил, но ещё сильнее встревожил её за себя, и, стараясь исправить свою ошибку, Семён Александрович вернулся, поцеловал мать в лоб и улыбнулся усталой, виноватой улыбкой.

– Ведь мы знали, – тихо сказал он, – знали, что это должно было случиться… Теперь она больше не страдает… Не надо тревожиться, мама, я вовсе не малодушен; я сильнее, чем ты думаешь.

Он опять поспешно повернулся, прошёл через гостиную, освещённую мутным светом раннего северного утра, и плотно закрыл за собою дверь кабинета.

– Кончено! – сказал он, стоя у окна и глядя на безлюдную, грязную от осенней изморози улицу. И ему пришло в голову, что когда он раньше думал об этом неизбежном конце, ему страшно было представить себе то, что он должен будет перечувствовать в этом случае. А на деле чувствовал он совсем иначе, чем предполагал. – Где же моё горе? – с недоумением допрашивал он себя. – Действительно ли я огорчён? Отчего у меня это сознание пустоты… пустоты и в голове, и в душе? Неужели я недостаточно любил её? Неужели и вовсе не любил?

Он стоял и смотрел, и когда откуда-то, издали, донеслись до его слуха заглушённые истерические рыдания, он только повернул голову, внимательно прислушался и по лицу его пробежала лёгкая, судорожная гримаса.

«Это Вера плачет!» – догадался он.

Он не лёг и не спал; и на другой день он чувствовал себя равнодушным и спокойным. Когда он ловил на себе тревожные взгляды сестры или матери, он вспоминал, что они имеют достаточное основание считать его глубоко-несчастным, и тогда, с явным чувством стыда за своё безразличие, он сознательно принимался играть ту роль, которая более всего подходила к настоящему положению: он хмурил лоб, болезненно сжимал губы, он старался растрогать самого себя, а чувство его молчало, и в глубине души он ощущал спокойствие и пустоту.

К вечерней панихиде собралось много родственников и знакомых. Семён Александрович сидел в своём кабинете, прислушивался к неясному шороху и шёпоту в гостиной, где стояла покойница, и ему казалось странным, что он имеет право не принимать гостей с обычной приветливой и любезной улыбкой, что если он не воспользуется этим правом – он возбудит толки и недоумение. Ему казалось странным, что одна роль, привычная и знакомая, должна была сознательно смениться другой, что общество так же требовало этой второй роли, как и первой, и он должен был подчиниться этому требованию из приличия, из уважения к памяти своей жены. Когда служба началась, он открыл дверь и, стараясь не глядеть на толпу молящихся и чувствуя на себе их любопытные взгляды, прошёл через комнату, к тому месту, где стояли мать и сестра, и, прислонившись плечом к стене, низко опустил голову.

Пел хор певчих. Хор с детскими голосами, чистыми и высокими. И от этого пения, от возгласов священника, запаха ладана и тихого потрескивания восковых свечей веяло таким неотразимым впечатлением скорби, бессилия и смирения, что Семён Александрович сперва удивлённо поднял голову, оглянулся, и в первый раз отчётливо понял то, что случилось, в первый раз ощутил не горе, не сожаление, а яркий ужас, ужас, от которого хотелось защищаться, бежать. В углу, за жардиньеркой, стояла фигура женщины в чёрном платье. Она плакала, закрыв лицо платком, и в ту минуту, когда Семён Александрович, оглянувшись, заметил её, она отняла платок от лица, и его взгляд, полный ужаса, встретился с её покрасневшими, заплаканными глазами.

«Неужели она? Катя? – подумал Семён Александрович, теперь уже внимательно вглядываясь в знакомое, милое лицо. – Катя вернулась!»

Женщина в чёрном заметно заволновалась, густо покраснела и потушила свечу, которую держала в руках.

«Она вернулась и не была у нас ни разу», – продолжал соображать Семён Александрович. Внезапное возбуждение его сразу прошло. Он слышал пение, смотрел прямо перед собой на угол гроба, на чёрный креповый бант паникадила; лицо его ещё выражало судорожную, нестерпимую боль, но он уже опять не чувствовал её, и, радуясь тому, что никто не может знать его мыслей, думал о постороннем, о том, что странным образом отвлекло его от его первого, жгучего порыва отчаяния.

Он думал о Кате, о Екатерине Петровне. Когда они оба были ещё детьми, они жили в Москве в одном доме, и так как матери их были очень дружны между собой, то дети постоянно были вместе, и учились, и играли сообща. Катя была на два года моложе Сени, но, когда ей минуло шестнадцать лет, она, полная и красивая, казалась уже взрослой женщиной перед высоким, худым, как жердь, безусым юношей, который только что скинул свой гимназический мундир и как-то особенно неуклюже носил своё первое статское платье. Дружба молодых людей незаметно ослабла. Катя, всегда любившая общество и развлечения, рано кончила учиться, справедливо рассуждая, что богатой девушке не нужно никаких дипломов и аттестатов. Всё её время уходило на выезды, приёмы и экскурсии по магазинам; а когда она, наконец, объявила Семёну Александровичу, что выходит замуж за одного блестящего, красивого офицера, тот выслушал эту новость без всякого удивления и только презрительно пожал плечами.

– Два сапога – пара! – сказал он. – А я никогда не думал, что из тебя выйдет такая пустая, светская бабёнка.

Катя обиделась.

– Посмотрим, что-то выйдет из тебя? – запальчиво ответила она. И, стараясь придать своему лицу как можно более насмешливое выражение, она прищурила глаза и сморщила губы. – Писатель! – с обычным смехом закончила она.

Катя вышла замуж и уехала с мужем в Петербург, а Семён Агринцев так увлёкся студенческой жизнью, кружковыми интересами, новыми знакомствами и впечатлениями, что совсем не вспоминал о своей прежней подруге, и даже не ответил ей на то единственное письмо, которое она написала ему через год после своего отъезда. Она описывала свою жизнь, свою квартиру, свою обстановку…

«Хорошо? – спрашивала она. – Ведь это венец всего, о чем может мечтать пустая, светская бабёнка. Но я скажу тебе то, в чем ни за что, ни за что не признаюсь даже маме: мне скучно, Сеня! Мне хочется назад, к вам, в Москву. Мне хочется, чтобы этого года никогда не было в моей жизни. Не говори об этом никому. Знаешь, я поняла, что ни один человек в мире не может вполне, до конца, понять другого. Ему всегда будут мешать или любовь, или неприязнь, или равнодушие. Ты вдумайся в это, и ты поймёшь – одиночество! У меня теперь такие странные мысли! Я иногда представляя себе, что я в Москве, у мамы, и рассказываю ей все, все, думаю и чувствую, и тогда я всегда плачу. И это несправедливо, потому что меня жалеть не стоит, а жалею я себя через её любовь»…

Дальше всё было зачёркнуто и в самом конце страницы расплылся большой, бледный клякс. Агринцев прочёл это письмо два раза, решил, что выражение: «жалеть себя через чужую любовь» хотя приблизительно понятно, но не совсем удачно, и не только никому не сказал о том, что Катя скучает и поняла, что такое одиночество, но даже сам забыл о её признании.

Катя недаром дразнила его «писателем». Он, действительно, писал стихи и даже целые повести, которые раньше тщательно прятал ото всех, а теперь читал своим товарищам, спрашивая у каждого порознь, что бы он подумал о таком произведении, если бы встретил его на страницах одного из ежемесячных журналов. Он мучился желанием отправить свою рукопись в редакцию, но всё не решался и откладывал со дня на день.

Годы шли незаметно. От Кати уже давно не было ни писем, ни известий. Семён Агринцев кончил курс университета и получил место в одном из департаментов. Пришлось переезжать в Петербург. И вот здесь они вновь встретились с Катей и стали часто бывать друг у друга.

– Господи! Как всё изменились! – удивлялась Катя, глядя попеременно на Семена Александровича и на Веру, его сестру. – Верочка – молодая девушка, Сеня… Помните, какой вы были длинный, худой, неловкий!

Она смеялась, а на глазах её навёртывались слезы.

– Милая Москва! Я вспоминаю о ней, но уже ни за что не хотела бы вернуться туда. Мама умерла, вас там нет, и точно уже никого нет, и вся она теперь чужая.

– Ах, не нравится мне ваш Петербург! – с добродушным раздражением говорила Анна Николаевна Агринцева.

– А я привыкла! – задумчиво ответила Катя. – Конечно, это только глупая фантазия, а мне вот кажется, что в Петербурге легче живётся таким людям, у которых нехорошо, тяжело на душе. В Москве как-то всё открыто, всё явно, всё на людях, а здесь… вечная темнота… И всё в этой темноте тайно, всё скрыто, и всякому дело только до себя.

Она живо интересовалась литературными занятиями Агринцева, который теперь уже печатал свои произведения, и когда тот приходил к ней читать какую-нибудь только что написанную повесть, она, слушая его голос, не сводила с него глаз, и часто в этих глазах можно было прочесть удивление и грусть.

– Так вот вы какой стали! – задумчиво говорила она и улыбалась ему ласковой, застенчивой улыбкой.

Иногда, являясь к Агринцевым, она проходила в комнату Анны Николаевны, и тогда из-за плотно закрытой двери долго слышался её возбуждённый, негодующий голос. В таких случаях она уезжала домой, не повидавшись ни с Семёном Александровичем, ни с Верой, а Анна Николаевна потом долго казалась озабоченной, и, как бы в ответ на свои собственные размышления, укоризненно покачивала головой и вздыхала.

– У Кати нелады с мужем, да? – допрашивал Семён Агринцев.

– Ах, нехорошо! – уклончиво отвечала Анна Николаевна. – Ну, положим, его поведение с женой одобрить нельзя, но в наше время жёны умели терпеть, переносить… из избы сору не выносили. Я стала Кате говорить, что смириться надо, с терпением крест нести, а она – как расхохочется мне прямо в глаза!.. Давно бы, говорит, я его бросила, да мне маму жалко было. Я, говорит, от мамы всё скрывала. Теперь я свободна, а знаете, что меня держит? – ненависть! Гляжу на него, чувствую, как эта ненависть у меня в душе поднимается… Лицо у него такое самодовольное, выхоленное, ногти розовые… он их каким-то лаком покрывает… И такая мука, и такое наслаждение – эта ненависть! Начну говорить, и сама не знаю, откуда у меня такие слова ядовитые, злобные. Знаю, что если бы я ударила его, ему бы не так обидно было, – а он молчит, улыбается. Выгнала бы его, кажется; а не выдержит он, уйдёт сам, – останешься опять одна. А как жить одной, когда ни любить, ни ненавидеть некого?..

Однако, Катя потом недолго прожила с мужем. Летом она гостила в деревне, у Агринцевых, а осенью наняла себе небольшую квартиру, убрала её так, что вся она стала похожа на мягкое, душное гнездо, и сразу круто оборвала все прежние знакомства и изменила образ жизни. Бывала она только у Агринцевых и принимала у себя только их. Целыми днями лежала на диване и читала романы. Наружность её тоже изменилась: она похудела и побледнела в лице, в глазах её появилось новое, ласковое, застенчивое выражение, и вся она затаилась в себе, стихла, как будто стала добрее и женственнее.

Семён ходил к ней почти каждый день, и каждый раз она радостно, почти восторженно встречала его, окружала его знаками самого утончённого внимания, и как бы скромен ни был молодой писатель, он не мог не заметить, что подруга его детства чувствует к нему не простую дружбу, а всё сильнее и сильнее любит его настоящей, романтической любовью. Он не разделял этой любви, но она льстила ему, и ему было приятно сознавать свою силу и власть. Ему никогда не было с ней скучно: они читали, обсуждали прочитанное и потом незаметно переходили к общим вопросам или к отвлечённым рассуждениям. Катя любила говорить о чувствах и особенно о любви.

– Любовь – уже сама по себе счастье, – говорила она. – Если бы я полюбила, я молила бы у судьбы только одного: чтобы любимый мной человек не исключал меня из своей жизни. Пусть бы он не платил мне взаимностью, я бы не чувствовала себя несчастной, лишь бы я могла быть ему другом, помощницей, поверенной, слугой… Что бы ни дала мне моя любовь – радость или страдание, всё было бы мне одинаково дорого, и не было бы жертвы, не было бы подвига, на которые я не пошла бы с радостью и благодарностью. Требовала бы я только одного – искренности, – искренности без сострадания, без пощады, потому что ничто так не утомляет, как сострадание без любви, – ничто так не озлобляет, как неразделённое чувство, которое надо щадить.

Она говорила и глядела на него своими выразительными, восторженными глазами, а он не умел ответить, и оба выдавали свою тайну: она – что всё сказанное относилось только к нему; он – что принимал её слова на свой счёт.

В течение той же зимы Семён Александрович встретился с Зиной и через несколько месяцев женился на ней. Катя уехала почти на целый год за границу, а когда вернулась, – сейчас же пришла к Агринцевым, и казалась такой весёлой и оживлённой, что у Анны Николаевны возникли тревожные опасения. Она даже улучила минутку и спросила её:

– Ну, что, Катя? Не собираешься опять замуж?

Молодая женщина весело рассмеялась.

– Мне мужчины нравятся только в России, – сказала она. – Ну, верите ли, что если бы я принуждена была всегда жить за границей, я бы не задумалась дать обет монашества.

Она очень быстро сошлась с Зиной и, казалось, искренно полюбила её. Она баловала её, как ребёнка: дарила ей цветы, конфеты, переделывала её шляпы и уверяла, что ей доставляет большое удовольствие причёсывать её волосы.

– Такие мяконькие, светленькие, глупые волосёнки! – нежно приговаривала она, укладывая их на изящной, почти детской головке своей новой подруги.

– Вот, если бы мне такие волосы, как у тебя! – вздыхала Зина.

– Голубчик! Это – обуза! – восклицала Катя. – Это грубо, некрасиво!..

И, захватив в руку свою густую, тяжёлую косу, она с досадой закидывала её за плечо.

– Я не могу сделать ни одной причёски, а ходить с косой в мои годы – смешно!

Иногда обе молодые женщины шептались о чем-то, и тогда у Зины всегда было очень серьёзное, многозначительное лицо. Семена Александровича чрезвычайно интересовали эти тайные беседы, но сколько он ни допытывал жену, она всегда отвечала уклончиво и неохотно.

– Ну, что же особенного? – говорила она. – Толкуем о разном. О нас, о тебе. Бедная Катя! – со вздохом прибавляла она.

– Отчего – бедная? Чего ей ещё надо?

Зина принимала таинственное выражение, от которого её маленькое, детское личико становилось удивительно милым и смешным.

– Вы, мужчины, не можете понять нас, женщин, как мы понимаем друг друга!

Семён Александрович приходил в восторг и, внезапно охватив жену своими большими, сильными руками, поднимал её на воздух, как пёрышко.

– Какая опытная, какая умная, какая проницательная женщина! – восклицал он.

Но он сам видел, что Катя становилась всё более нервной и неровной. Она не то скучала, не то тосковала о чем-то. Иногда она пропадала на целые недели, и потом рассказывала, что ездила в Москву, в Киев или Одессу. Наконец, она объявила, что опять уезжает за границу, не писала ни разу за всё время отлучки, и появилась снова только теперь, когда Зина уже лежала в гробу.

– Любила она её? Или любила только меня? – спрашивал себя теперь Семён Александрович; и он старался уяснить себе то, что она должна была чувствовать в настоящую минуту. Что заставляло её так безутешно рыдать над гробом женщины, которая отняла у неё её счастье? Он старался понять её душевное состояние – и не мог.

* * *

То же безмерное чувство ужаса охватило Семена Александровича ещё раз после того, как отпевание в церкви было кончено и священник обратился к присутствующим с предложением проститься с покойной.

– Подойдите проститься! – сказал он.

Агринцев, который опять думал о чем-то постороннем и бессвязном, машинально двинулся вслед за Анной Николаевной, помог ей войти на возвышение, на котором стоял гроб. Но когда она отстранилась, и он вдруг увидал на атласной подушке как будто незнакомое ему жёлтое личико с подвязанной нижней челюстью и с странными тёмными пятнами около носа, он с ужасом отшатнулся назад.

– Руку… – шепнул ему кто-то. – Руку!

Он бессознательно повиновался. Весь содрогаясь от ужаса, коснулся он губами закоченевшей, жёсткой ручки, и в эту минуту он не чувствовал ни горя, ни сожаления, не чувствовал никакой связи с этим жалким, отжившим телом, которое должны были опустить и зарыть в землю.

Когда он вернулся домой, в гостиной всё было прибрано, и комната приняла свой прежний вид. Он подумал и о том, что Зина уже не больна, не страдает, и о том, что ему больше не надо ухаживать за ней, сидеть около неё днём и ночью, – и ему показалось странным, что он свободен, что он может располагать своим временем так, как захочет. Он вспомнил о повести, которую начал писать до её болезни, и невольно стал припоминать написанное. В окно, около которого он остановился, неожиданно скользнул луч солнца, – и в комнате, и на улице вдруг сделалось светлее и оживлённее.

«А зачем писать? – подумал вдруг Семён Александрович. – Разве я в силах передать словами хотя бы то, что я переживаю, что я чувствую сам? Чувство так сложно, так индивидуально, а люди привыкли к простым, ясным определениям. Чтобы писать, надо придерживаться известной условности… И я сам, незаметно для себя, придерживался её. Отчего, например, я никогда не замечал, что природа жестка и бездушна? Вот светит солнце… Разве этот свет может радовать кого-нибудь? Он так же механичен, как свет лампы или свечи».

Он прошёл в кабинет и лёг на диван.

«Если бы я стал писать, – продолжал рассуждать он, – мог ли бы я, по-прежнему, с спокойной совестью употреблять слово душа? Верю ли я сейчас в душу? Зина любила меня, любила мою душу; она так именно выражалась. А я даже не уверен в том, есть ли у меня что-нибудь действительно своё. Я не уверен в том, что я люблю, когда я люблю; что я страдаю, когда я страдаю. Я должен наблюдать за собой, я должен скрывать свои мысли, чтобы не оскорбить памяти жены. Памяти жены! Зины! А я думал, что я живу только ею, только для неё!»

Весь день он лежал и думал. Он слышал, как пришла Катя, и знал, что она долго сидела у Анны Николаевны. Чьи-то осторожные шаги приближались к его кабинету и останавливались у двери. Кто-то хотел и не решался войти. Когда начало смеркаться, Агринцев встал и зажёг лампу. В верхней квартире, над потолком, кто-то с увлечением заиграл модный вальс. И вдруг перед глазами Семена Александровича отчётливо, снова ясно выступило мёртвое, жёлтое, незнакомое личико, с отвисшей челюстью и тёмными пятнами у носа. Он зажал уши и бросился ничком на подушку дивана.

У Агринцева был приятель, доктор Рачаев. Анна Николаевна и Зина не любили его. Причины этого нерасположения были следующие: как-то, за вечерним чаем, Анна Николаевна обратилась к Рачаеву и сказала:

– Сеня не рассказывал вам? Какой успех!

Доктор удивлённо поглядел на неё.

– Ничего не знаю. Вы это про что?

– Да про его последнюю книгу. Вообразите, – расхватали. А отзывы!..

Рачаев презрительно пожал плечами.

– Дураков много, – вот и расхватали. Умный человек, дельный человек за такой книгой не погонится.

Анна Николаевна заволновалась, а Зина вспыхнула и сердито поглядела на гостя.

– В первый раз слышу! – обиженно возразила Анна Николаевна. – Кого же читать? Чем же это Сеня глупее других пишет?

– Лучше всего ничего не читать. Никого из этих праздноболтающих. Что от этого чтения польза какая, что ли? Ну, прочли вы, как Палашка с Ивашкой полюбились, – прибыло вам от этого?

Семён Александрович хохотал.

– Ну, взгляды! – вскрикнула старушка и даже руками развела. – Не в Ивашке с Палашкой дело…

– Да знаю, что вы скажете, знаю… – перебил её доктор. – А, всё-таки, по-моему, такому большому мужчине такими глупостями заниматься стыдно. Ведь он и все подобные ему как пишут? – нервами пишут. А смысл написанного предоставляют разгадывать публике или более или менее расположенным критикам. Выходит нечто вроде толкования снов. Этот, ваш-то, ласковый, – ну, и к нему ласковы; только, знаете, если бы он сам все эти свои романы проделывал, я бы это скорее понял и одобрил.

Зина сердито двинула стулом и вышла, а доктор задумчиво поглядел ей вслед.

Другой случай окончательно восстановил Анну Николаевну против приятеля её сына. Вера простудилась и прихворнула. Её лечили, но она осталась бледной, вялой и нервничала больше обыкновенного. Пришёл Рачаев.

– Вот, – сказала Анна Николаевна, опять за чаем, когда все были в сборе, – посмотрите, Василий Гаврилович, на что похожа моя Вера! Не знаю теперь, к кому и обратиться.

– Зачем? – спросил Рачаев.

– Как зачем? Я уж возила её к разным… И никто ничего. Никакой пользы.

– Очень понятно! – спокойно заметил доктор. – Все они – люди женатые.

– При чем тут женитьба? – строго спросила Агринцева, уже предчувствуя что-то недоброе.

Рачаев нисколько не смутился.

– Она больна, потому что ей замуж пора, – объяснил он, – а вы обращаетесь к докторам, да ещё к старым и женатым.

Вера вспыхнула, а мать рассердилась.

– Вы всегда с глупостями! – сказала она.

– Вот уж ничуть! – убеждённо и серьёзно заговорил Василий Гаврилович. – Природа не может быть глупой, а это один из её законов. Люди насочинили своих законов и требуют, чтобы по ним шла жизнь. Природа – штука поважнее, и считаться с ней приходится поневоле.

Позже, когда Рачаев выходил в гостиную или столовую, Анна Николаевна обращалась с ним любезно, но уже ни в какие разговоры не вступала. Стараясь оправдаться перед сыном, она говорила:

– Не умею разговаривать с ним, друг мой. Вероятно, он слишком умён для меня. Как-то я просила Верочку сыграть для него, знаешь, эту её новую сонату, а он спросил, почему я думаю, что он любит такого рода шум?

На первый взгляд дружба Рачаева с Агринцевым могла показаться странной. Доктор искренно презирал литературное призвание Семена Александровича и даже, отчасти, его самого; Агринцев часто возмущался реалистическими взглядами Василия Гавриловича, но их тянуло друг к другу, и они оба скучали, когда им подолгу не приходилось видеться. Когда Рачаев приходил к Агринцеву, он шёл прямо к нему в кабинет, не здороваясь, садился на определённое кресло и морщился от табачного дыма, который волнами наполнял комнату.

– Строчишь? – спрашивал он.

Семён Александрович звонил и требовал красного вина. Доктор пил его стаканами, и эта привычка особенно не нравилась Анне Николаевне, которая всегда удивлялась, отчего он не пьянеет? Агринцев продолжал писать, а Рачаев с любопытством глядел ему в лицо и прихлёбывал из стакана.

– А ведь ты ненормален! – иногда замечал он.

– Из чего ты это заключаешь?

– Не может человек так исключительно работать воображением и сохранять полное равновесие.

– И на этот раз ты, пожалуй, прав, – признавался Агринцев и откладывал работу. – Ты знаешь, мне иногда представляется, что я «выдумал» самого себя. Всё выдумал: и свои чувства, и свои отношения к людям и поступкам. Да, я сочинил самого себя, и только где-то глубоко, внутри, сидит во мне спокойный, холодный наблюдатель; сидит и смотрит… Я люблю жизнь! Но для меня жизнь сливается с вымыслом, вымысел с жизнью. Это – круг, исхода нет. Помнишь, в цирке выбегают клоуны и начинают сбрасывать одну одежду за другой. Каждый раз получается что-то новое и неожиданное. Это я. Я ношу на себе все эти костюмы и покровы, и решительно не могу себе представить, что бы осталось, если бы я захотел сбросить их с себя.

– Осталось бы животное, – вдумчиво замечал доктор.

Агринцев морщился и махал рукой.

Иногда завязывался следующий разговор.

– Деньги у тебя есть? – спрашивал Рачаев.

Агринцев доставал бумажник и выбрасывал содержимое на стол.

– Эх, ты! Строчила! – презрительно замечал Василий Гаврилович, но, всё-таки, протягивал руку.

Агринцев возмущался.

– А ты? Эскулап!

Доктор задумывался и долго глядел на приятеля молча и задумчиво.

– Неправильно! – наконец заявлял он. – Параллель неверна. Твой труд можно оценить только кредитками, мой – результатами.

Семён Александрович пожимал плечами.

– Результатами! – насмешливо повторял он. – А зачем ты отказываешься от практики, когда она сама лезет тебе в руки? Это глупо.

– Ты отчего сам не пишешь по кухням письма к родственникам, или не сочиняешь прошений по гривеннику за штуку?

– Но что тут общего?

– Много. Чем же письма к родственникам – не литература? Во всяком случае писание писем имеет большее отношение к литературе, чем лечение нервных праздных баб – к медицине. Наконец, иное письмо или прошение – куда нужнее иного докторского визита. Ты не пожелаешь тратить свой талант на письма – я не хочу терять время на практику. И это именно оттого, что я не глуп и цену себе знаю.

И не теряя времени на практику, доктор приглашал в свою более чем скромную приёмную целую толпу всякой бедноты и возился с ними безвозмездно.

Агринцев как-то застал его во время такого приёма.

– Благодетельствуешь? – слегка иронизируя, чтобы подразнить доктора, спросил он.

– Да ничуть! – рассердился тот. – Это та же наука. Я бы рассказал тебе, какие здесь экземплярчики любопытные попадаются. Я бы сам заплатил! А если какой и попроще проскользнёт, так Бог с ним! от меня не убудет.

Агринцев уважал Рачаева за его несомненную талантливость, а его откровенность и искренность забавляли его и успокоительно действовали на его нервы.

Он даже слегка обрадовался, когда, вскоре после похорон Зины, доктор вошёл в его кабинет и, по обыкновению не здороваясь, сел против него на кресло.

– Я зашёл предложить тебе одну комбинацию, – заговорил он. – Я еду на несколько дней в Крым; везу одну больную, которая не решается пуститься в путь без меня. Я пошёл на это условие, потому что я могу попутно устроить одно дело… подковать одного богатого купчину, который обещал солидный куш в пользу санатории, в случае если его сынок поправится в Крыму. Словом, безразлично, зачем бы я ни ехал, но я хочу, чтобы ты ехал со мной.

– Зачем это нужно? – спросил Агринцев.

– Тебе это будет полезно. О деньгах не беспокойся. На этот раз они у меня есть.

– Нет, я не поеду! – решительно сказал Семён Александрович. – И я откровенно скажу тебе, Василий Гаврилович… Тебя это удивит, возмутит, может быть… Но я тебе откровенно скажу: меня очень тяготят заботы о моей особе. Мать, Вера, Екатерина Петровна – все заботятся, тревожатся, ходят около меня на цыпочках, подслушивают у моих дверей. Все вы думаете, что я убит горем, что я несчастлив свыше меры, и если бы я стал возражать, меня бы сочли за помешанного или за лгуна. Но пойми хотя ты, что я не нуждаюсь ни в чьём уходе, что мне стыдно… стыдно за себя…

Он вскочил и начал ходить по комнате.

– Видишь ли ты, – продолжал он, – я лежу здесь уже несколько дней, лежу и думаю. Сперва я удивлялся своему спокойствию, своему равнодушию… Я обвинял себя в бессердечии, в том, что я никогда не любил жену… Теперь я начинаю смутно понимать правду. Я мог бы, понимаешь да, я мог бы чувствовать себя несчастным в той мере, в какой вы все, окружающие, считаете это нужным в моем положении, но мой анализ ещё сильнее моего воображения, моих нервов. Анализ – это сознание. Я не могу слышать пения, музыки, я ужасаюсь, когда представляю себе мёртвое лицо Зины, я слышу её голос по ночам. Другому этого было бы совершенно достаточно, чтобы вообразить себя глубоко огорчённым. Я сознаю в этих ощущениях только внешние проявления нервной системы, и я прихожу к заключению, что настоящего, душевного горя – у меня нет! Отчего нет? Существует ли оно вообще? Существуют ли вообще те высокие понятия, которые мы так звонко определяем словами: душа, любовь, правда? Есть ли в нас, кроме физической жизни, та духовная жизнь, о которой мы так много толкуем?

Рачаев долго молчал.

– Я не понимаю, чего ты требуешь? – наконец сказал он. – Если у кошки отнимут котят и забросят их, она долго ищет их и выражает свою тоску мяуканьем. У кошки это состояние называется инстинктом, у человека – горем. Если ты сам признаешь, что у тебя сильно расстроены нервы, надо лечить их, а лучше всего предпринять путешествие.

– Как это всё просто! – с горечью воскликнул Агринцев. – Ты упёрся на своей чисто-материальной точке зрения и не хочешь видеть ничего дальше. А я, – прибавил он и вдруг остановился среди комнаты и провёл рукой по глазам, – я… мне кажется, что я долго был слеп, и вот глаза мои открываются, и я начинаю различать всё такое странное и необычное…

Он стоял неподвижно и глядел перед собой остановившимся, расширенным взглядом.

– Так едем, что ли? – спросил доктор.

Агринцев слабо усмехнулся и покачал головой.

– Нет, оставь меня! – тихо сказал он. – И знай, я жалею, что сказал тебе то, что сказал.

Ночью Агринцев вскочил в внезапной тревоге. Он опять ясно слышал голос Зины. Она звала его жалобно и протяжно. Опомнившись и сообразив, что идти ему некуда, Семён Александрович улёгся вновь, попробовал уснуть, но спать уже не мог. Он представлял себе жену: хрупкую, нежную, боязливую, какой она была при жизни, и мучительная жалость сжимала его сердце при мысли, что она лежит теперь на кладбище, в тёмной, сырой могиле.

– Но она не чувствует ничего! – утешал он себя. – Она не страдает, не боится.

В квартире все спали, и в безмолвной тишине ему ещё чудился звук замершего зова, робкая, таинственная жалоба, чего не могло быть. Независимо от его воли, картина последней ночи всплыла в его воображении. Он увидал спальную в тусклом освещении лампы, загороженной нотной тетрадью, кровать Зины и её самоё, полусидящую, с искажённым от физической муки лицом, с прядями спутанных волос на лбу и у правого уха. Глаза её глядели бессмысленно, почти дико.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю