355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Гинзбург » Бездна » Текст книги (страница 7)
Бездна
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:31

Текст книги "Бездна"


Автор книги: Лев Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Это не наказание предателю – просидеть годы в своей квартире. Он все же жил, жрал, дышал, а с темнотой, наверно, впитывал ночную прохладу, жизнь.

А те, которых он "отводил"...

Так пусть же они и простят его.

А мы не прощаем!

Людмила Назаревич, врач.

Ростов-на-Дону

"Бунте Бюне" III пехотная дивизия. Командный пункт.

II-а – забота об офицерах, 22. 8. 43.

С о д е р ж а н и е: посещение театров. Таганрог.

Требования, предъявляемые военной обстановкой к воинским частям, приводят к тому, что театры

посещаются исключительно слабо.

Т. к. театры должны работать без дотаций и рассчитывать только на свои доходы, ввиду плохой посещаемости театров узеличивается их нерентабельность, и вследствие этого может встать вопрос об их закрытии. Само собой понятно, что под критическим взором русских нельзя упразднять культурную работу среди немецких воинских частей. Исходя из интересов расквартированных в городе воинских частей и в целях организации времяпрепровождения войск во время долгих зимних месяцев, закрытие театров не должно быть допущено.

Поэтому рекомендуется всем командирам находящихся в Таганроге подразделений, особенно начальникам госпиталей и санаториев, всячески поощрять посещение театров путем вербовки зрителей или надлежащих указаний на этот счет. Чтобы привести в соответствие службу дежурных на постах и связистов с посещением ими театра, начало представлений в театрах с 28.8 переносится на 17 часов пополудни. Представления будут длиться два часа.

Кроме того, солдатам разрешается приводить с собой в театр гражданских лиц.

По поручению – Ф. Бюллов, полковник.

В Таганроге живет сейчас бывшая певица Лариса Георгиевна Сахарова (так ее назовем), которая в годах 1939-1940-м выступала на сочинских эстрадных подмостках, в 1941-м приехала домой, в Таганрог, "попала под оккупацию" и работала в театре при немцах. Я о ней собираюсь рассказать, хотя речь здесь пойдет не о героине-подпольщице и не о предательнице, а о судьбе некоей "певички", настолько заурядной, что, казалось бы, и рассказывать-то не о чем. Ну, пела немецким офицерам, ну, видела всякие безобразия, ну, голод был, и деваться было некуда: всех неработающих отправляли в Германию, а на бирже труда сказали, что требуются актеры в театр, – она и пошла с двумя трубачами, их всех троих зачислили, и она пела.

Жизнь коротка, искусство вечно – фашисты тоже не могли обойтись без искусства. Это – естественная человеческая потребность в зрелище, в том, чтобы вечером, после дня тяжелых трудов, переодеться, опрыскать себя одеколоном и прийти в театр, где огни, красный берхат кресел, а на сцене...

Вот тем, что происходило на сцене, меня поначалу и заинтересовала Лариса Георгиевна, потому что я о фашистской "теории искусства" много читал, на этот счет существует обширная литература, и на самом деле важно понять, в чем состоит так называемый "яд фашизма", проникший в искусство.

Меня, признаюсь, всегда удивляло одно обстоятельство. Эти мерзавцы, которые готовили себя для убийств и для которых убийство было главным занятием, главным удовольствием и содержанием всей их жизни, требовали от искусства какой-то нечеловеческой благопристойности. Казалось, их глазу милее всего должны быть кровавые фантасмагории, кошмары, нагромождение трупов, искаженные от боли и сладострастия лица – так нет же. В живописи, например, почитались скучнейшие пейзажи с изображением немецких лесов, гор, зеленых полей, по которым бродят откормленные стада и где "возделывают почву" трудолюбивые крестьяне. Были грандиозные статуи и портреты "немецких мужчин" – обнаженных мускулистых красавцев (лишенных, впрочем, признаков пола) или одетых в мундир, "немецких женщин" – златокосых, задумчивых, но целеустремленных и уверенно глядящих "вдаль". Был Гитлер – в бронзе, в мраморе, в гипсе, Гитлер, написанный маслом и нарисованный углем, но не тот исступленный фанатик, который возбуждал толпы на митингах и "партайтагах" при свете факелов, а благопристойный, хорошо выбритый и причесанный господин в галстуке, с аккуратным пробором. Особенно тщательно выписывали галстук, вплоть до каждой волосинки – усы, и старались сделать пробор как можно ровнее, и пуговицы на кителе были как настоящие.

Я сперва не мог понять: какую, с точки зрения фашистов, "воспитательную роль" могла играть такая живопись? Ведь им нужно было взвинчивать людям нервы, подхлестывать воображение. Неврастеники, мистики, жизнь которых проходила в сплошной истерии, крайние декаденты в политике, которые руководствовались своей больной, воспаленной фантазией даже в государственных и внешнеполитических делах, устроители фантастических пыток, они должны были бы и в искусстве любить дисгармонию, нарушение пропорций, мистическую экзальтацию. Но они яростно боролись с "отклонениями от нормы", они только и делали, что кричали о "здоровом" искусстве, "полнокровном", "трезвом". Геббельс, например, приказал однажды прочесать все немецкие музеи и выявить хранящиеся в запасниках прлотна "враждебных" художников. 730 полотен были извлечены из подвалов и выставлены на "всенародное" обозрение, снабженные такого рода надписями: "Так слабоумные психи видят природу", "Немецкая крестьянка глазами еврейчика". Приходили лавочники, унтер-офицеры, чиновники со своими женами – покатывались со смеху. После этого картины сожгли{7}.

И в литературе было то же самое, и в театре, и в музыке. Здесь тоже все время кого-то выкорчевывали, громили, выжигали, обвиняли в безнравственности, в извращенной сексуальности, в растлении человеческой психики и морали. Это шла речь о крупнейших, признанных во всем мире писателях, драматургах и композиторах. Классиков, за небольшими исключениями, предлагали выбросить на свалку, как "либеральный хлам". Знаменитое сожжение книг 10 мая 1933 года проводилось под лозунгом "Борьба за нравственность, дисциплину, за благородство человеческой души и уважение к нашему прошлому".

Сам по себе талант считался чем-то нежелательным, опасным, почти преступным. И это тоже – на первый взгляд – странно, потому что всякое, пусть и фашистское, государство, казалось бы, нуждается в определенном минимуме людей талантливых и мыслящих. Однако гитлеровское государство предпочитало иметь дело с бездарностями, с дилетантами, – даже симпатизировавший одно время нацистским идеям известный поэт Готфрид Бенн в своем отчаянном письме, адресованном берлинскому фельетонисту Франку Марауну, вынужден был признать, что в официальном искусстве царят "наглость и примитивность". Он писал: "Премии дилетантам, исключительно одним дилетантам, поощрение эпигонов, громкие слова в честь бездарностей, которыми прикрывается бессилие... вот в чем их сила".

И это действительно была "их сила" – сила тупости и человеконенавистничества, потому что в возвеличивании бездарностей, в насаждении всей этой "благопристойной" скуки был свой резон и своя цель: умертвить мысль, живое чувство, лишить человека радости; было садистское желание давить человека, довести его до такого отупения, чтобы он превратился в бездумный, нерассуждающий автомат.

На такое "искусство" они не жалели средств, осыпали деньгами, увенчивали титулами – "профессор", "культур-сенатор", "государственный артист" – ничтожеств, которых в других, мало-мальски нормальных, условиях к храму искусств близко бы не подпустили. Они даже создали специальный комитет "поощрения не признанных прежде поэтов, писателей и артистов". Каждый, кто осмеливался высказать слово хотя бы чисто профессиональной критики, подвергался оскорблениям, травле и легко мог оказаться в концентрационном лагере. В Нюрнберге полиция схватила двух журналистов, которые неодобрительно высказались о варьете, состоявшем под покровительством Юлиуса Штрейхера. Журналистов доставили в варьете, загримировали и приказали петь и плясать вместо раскритикованных ими актеров. Естественно, что они "провалились" и публика "с позором" прогнала их со сцены. Этот случай был позднее использован Геббельсом, который объявил критику "грязной еврейской затеей" и выпустил специальный приказ, согласно которому "каждый критик должен быть готов в любую минуту и по первому требованию заместить тех, кого он критикует; в противном случае критика теряет свой смысл – она становится наглой, самонадеянной и тормозит развитие культуры".

Зато сами они "критиковали" вовсю, у них был свой штат "критиков" – от гестаповских следователей до геббельсовских и розенберговских пропагандистов, которые мордовали немецких интеллигентов: одних загоняли в тюрьмы, других изгоняли из страны, третьих лишали возможности работать. И непременным аргументом в таких случаях было словцо "антинемецкий". Они клялись немецким народом на каждом шагу и шельмовали писателей, художников и ученых... Выходило, что не Томас Манн, не Генрих Манн, не Ремарк, не Фейхтвангер, не поэты рабочего класса Германии – Брехт, Бехер, Вайнерт, – а Розенберг с Геббельсом знали, чем живет и чего хочет немецкий народ. Но если бы кто-нибудь попробовал в гитлеровской Германии рассказать правду о том, как живет народ, или проявил хотя бы более или менее глубокий интерес к народной жизни, его бы немедленно отправили "изучать" жизнь и смерть туда, где в те времена находились лучшие представители немецкого народа.

А вообще иногда трудно было понять, чего им нужно от культуры: установки поступали самые неожиданные, исключающие друг друга. В "культурной политике", как и во всем, проявились разнузданная прихоть и произвол нацистских властителей. Кроме того, "культура" была подходящей областью для интриг, взаимных подсиживаний, сведения счетов между двумя могущественными соперниками – министром пропаганды Геббельсом и "партийным идеологом" Розенбергом.

В году 36-м, кажется, Геббельс задумал выпуск "патриотических" фильмов, картин о "выдающихся германцах" – полководцах, государственных мужах, промышленниках. Создавались и так называемые "почвенные" фильмы об "отечественной природе". Вся эта продукция официально провозглашалась "новым словом в кино", величайшим достижением "новой германской культуры", избавленной от "марксистской заразы".

Но в самый разгар кинокампании Гитлер выразил недовольство из-за того, что министерство пропаганды уделяет слишком большое внимание "патриотическим" фильмам и забывает "национал-социалистскую тематику". Это на Геббельса нажаловался Розенберг, обвинил его в том, что на экранах нет "героев движения" – гаулейтеров, генералов, эсэсовцев. Пришлось перестраиваться на ходу. Однако вскоре поступила новая директива. Было заявлено, что "никто не требует, чтобы новая идеология маршировала по сцене или экрану и чтобы в пьесе или фильме героями обязательно были эсэсовцы и штурмовики. Напротив, их место не на экране, а в строю". И почему так мало веселых комедий?..

Или другой пример. Сколько было произнесено речей, сколько статей написано о том, что "снобы" придираются к "самородкам", которым, может быть, недостает опыта и таланта, но которые одержимы желанием воспеть "великое нацистское время" (einmalige Zeit!). Некоторых "снобов" даже посадили в тюрьму. И вдруг – новость. Геббельс выступает с речью, он говорит: "Только посвященные могут служить на алтаре искусства. Никто не допустит, чтобы гениальность и талант были вытеснены бескровным дилетантизмом ничтожеств". "Снобы" воспряли духом, "ничтожества" приуныли, но зря. Кто является "гением", а кто "ничтожеством", устанавливали соответствующие ведомства, так что "ничтожествам" нечего было опасаться их просто произвели в "гении", вот и все...

Я пишу обо всем этом так подробно потому, что между гитлеровской "культурой" и гитлеровскими зверствами есть прямая связь: ведь одни и те же руки сжигали картины и книги и уничтожали людей. Но тем, кто это делал, тоже нужна была какая-то "эстетическая радость", какие-то развлечения. Конечно, хороши Зигфриды, Брунгильды, "нордический Стальной романтизм", но иногда хочется, чтобы на экране или на сцене была красивая жизнь, красивые женщины, с красивыми ногами, бедрами, бюстами, особенно когда идет война и кругом кровь, смерть и лязг железа. Нужен конкретный, доступный "идеал", чтобы фронтовик знал, за что он воюет и что он реально получит, если возвратится с победой...

В Таганроге я спрашивал, какие спектакли и фильмы смотрели оккупанты, что демонстрировалось в офицерских кино: интересно было узнать, "на чем" отдыхали Брандт, Герц, Тримборн после очередных прогулок на Петрушину балку, какую "зарядку" давало им искусство.

Киносеансы обычно начинались с "вохеншау" – еженедельных обозрений. В течение двадцати минут экран убеждал зрителей в близости победы, в том, что на фронтах и в тылу дела идут замечательно. Возникали Бранденбургские ворота. Гитлер в кожаном реглане выходил из машины, вскидывал руку. Парад... По обе стороны Унтер-ден-Линден стояли инвалидные коляски: ветераны первой мировой войны приветствовали боевую смену. Фюрер обходил строй колясок, ласково беседовал с инвалидами. Тыл. Женщины из "фрауенбевегунг" собирают посылки для фронта. Сгорбленная старушка принесла ватный жилет покойного мужа, пятилетняя девочка, ангелочек с золотыми локонами, – свою любимую куклу... Фронт. Двигались танки, ревели орудия, с закатанными по локоть рукавами шли загорелые, запыленные немецкие юноши... Поля, усеянные русскими трупами. Усталые колонны военнопленных.

Голос диктора звучал уверенно, в нем была государственная значительность, торжественность, ни тени сомнения: все в абсолютном порядке, мы побеждаем.

Затем давался основной фильм – "Девушка моей мечты", "Король-ротмистр" или "Улица Большой Свободы, 7" – о веселых гамбургских моряках. Это была награда победителям. Казалось, сама Германия, прекрасная и манящая, зовет к себе, в свое лоно, – надо только выиграть войну...

Показывали "Злату Прагу" – сентиментальную мелодраму о немецкой девушке, обманутой "коварным славянином" – чехом, который довел ее до самоубийства. В "Симфонии одной жизни" немец, учитель музыки, становится жертвой "коварной мадьярки". Зато в фильме "Средь шумного бала" с Царой Леандер иная ситуация: здесь немка, "фрау Мекк", выводит в люди русского композитора, это – фильм о Чайковском.

Изредка приезжали "фронтовые театры" – "фронт-бюне", показывали ревю, отрывки из оперетт, певица пела: "Ах, ви ист ам Раин зо шён..." – "Как хорошо на Рейне...". Отдых после допросов, после Петрушиной балки. Когда смотришь ревю или слушаешь музыку из "Продавца птиц", проникаешься уважением к себе, чувством собственного достоинства: ты не огрубел в этой дикой России, не опустился. Если ты еще способен воспринимать прекрасное, ты – человек...

В Таганроге стационарным "очагом культуры" была "Бунте бюне" ("Пестрая сцена") – варьете, созданное в помещении театра имени Чехова. "Бунте бюне" подчинялась "зондерфюреру по театру" Леберту, назначенному на этот пост службой безопасности. От пребывания Леберта в Таганроге осталось несколько архивных документов: распоряжение о том, что все исполнители музыкальных произведений обязаны зарегистрировать свой репертуар в городской полиции; репертуарный план таганрогского театра на 42-й год ("Бомбы и гранаты", "Редкая парочка", "Тайны гарема", "Неизвестная", "Рождественский сон") и докладная записка об аресте "баяниста Мищенко, русского", который был задержан на базаре за исполнение песни "Широка страна моя родная" и доставлен к Леберту. После допроса Леберт наложил резолюцию: "Подлежит переселению", что означало расстрел.

"Бунте бюне" была странным заведением – не то варьете, не то гестапо, вернее – и то и другое. Здесь "искусство" и полиция шли рука об руку, Талия и Мельпомена носили особый характер.

Я перебирал документы, брошенные Лебертом, – непонятные мне сводки, заметки, записочки. Сведущие люди объяснили, в чем дело. Театр был одним из центров немецкой контрразведки в Таганроге. Каждую певицу или танцовщицу Леберт нагружал дополнительным заданием – разузнавать среди родственников, ближайших соседей, какие настроения в городе, заставлял артистов доносить друг на друга. Мало кто из этого омута выходил незапятнанным. Бывало, вызовет артистку, дает ей задание: пойди к такому-то, скажи, что ты нами обижена, хочешь от нас уйти, ищешь связи с подпольщиками; потом доложишь.

Отказ от задания рассматривался как антигерманский саботаж, и саботажем было, если откажешься лечь в постель с немецким офицером. Леберт сам подбирал для начальства "девочек", "устраивал" их высоким чинам и приятелям. Вот отчего не выходили из театра Зепп Дитрих – командир дивизии СС "Адольф Гитлер", и генерал Рекнагель, и начальник гестапо Брандт. Вот какой им нужен был театр – "здоровое", "не извращенное" немецкое искусство...

И все это видела, все это пережила и, можно сказать, испытала на себе Лариса Георгиевна Сахарова, которая, как я слышал, давно уже оставила сцену и работала теперь в строительной конторе.

Мне дали ее домашний адрес: сходите, она вам про "фашистское искусство" расскажет со всеми подробностями, ни в одной книге столько не прочитаете.

Сахарова встретила меня в халате – бледное большое лицо с крупными чертами, зачесанные кверху волосы. Подняла грустные глаза, сказала, чуть ли не умоляя:

– Проходите, пожалуйста. Пожа-луйста...

У нее почти страдальческий, глубокий взгляд, длинные пальцы, и во всем ее облике, в этом "неглиже" (халат, домашние туфли в два часа дня), в затянувшемся утре – что-то романсовое, какой-то "надлом". Но когда я прошел к ней в комнату, увидел быт вполне благополучный: новый платяной шкаф с отделением для немногих книг, телевизор, покрытый плюшевой накидкой; на столе – тетради, счетная линейка, пачка папирос "Наша марка".

– Курите, прошу вас! Я уже второй день не курю...

У ее ног, облизывая ее шлепанцы, суетится болонка. Сахарова уходит в соседнюю комнату, приносит двух щенят:

– Вот наше потомство...

Дверь в другую комнату приоткрыта – там бесшумно передвигается высокая, прямая старуха.

– Это моя мама. Ей девяносто лет.

Сначала разговор не клеился. Заплакала:

– Мне уже сорок семь! Я больше не могу вспоминать!

Потом стала рассказывать о предвоенной жизни – как выступала в Сочи, в Гаграх, в Кисловодске, "подавала надежды".

– Помните до войны песню – "Чайка смело пролетела над седой волной..."? Это был мой коронный номер, меня знали на всех курортах. Но я мечтала о консерватории, собиралась в Ленинград – и вдруг война, пришлось возвращаться в Таганрог, к маме, к сестре. И знаете – это произошло так неожиданно, не успели даже сообразить, что нам делать, как уже в городе немцы.

За месяц до оккупации взяли в армию человека, которого я любила. Перед самым приходом немцев его часть остановилась в Таганроге, около Госбанка. Я прибежала, как сумасшедшая, сказала, что пойду вместе с ними, буду, если хотите, солдатом, если нельзя, то буду песни петь, буду фронтовой певицей, кем угодно. Но это были только мечты. Часть уже отправлялась. Он вынул из бумажника триста рублей – все, что у него было, отдал мне. Так мы и расстались, договорившись, что я попробую эвакуироваться. Но достать в те дни эвакокарту было выше сил человеческих.

И вот пришли немцы. Я осталась одна с мамой, сестра у меня с ребенком. Как быть? Пошла сначала маникюршей в парикмахерскую. Я все умею делать: нужно – буду актрисой, нужно – маникюршей или портнихой, а сейчас вот я техник, выучилась...

Маникюршей я проработала около месяца, но парикмахерскую закрыли кому нужен был тогда маникюр? Стала я ходить по домам шить. Я кушала там и приносила домой. Ну, что дадут; когда пшена, когда кусочек мяса. А одной особе я шила каждый день по крепдешиновому платью. Ее муж был при немцах старостой какого-то района...

(Сахарова говорит, словно диктует: настойчиво, медленно, стараясь, чтобы я как следует вник в ее рассказ и не делал опрометчивых выводов.)

Когда в городе работы не стало, пошла по деревням. Латала одежду, шила, брала продуктами. Через три месяца вернулась домой с двумя мешками картошки, с яичками, с фасолью. Все это я заработала честно и ни с какими немцами не встречалась. А дома узнаю новость: управдом Легиза выписал меня из домовой книги. "Идите, говорит, в полицию". Пришла я туда, а из полиции направляют меня на биржу; каждый тогда знал, что это означает: отправка в Германию – и никаких разговоров...

Я умоляла, просила: "Отдайте мне паспорт!.."

(Сахарова "входит в образ", сейчас она – актриса, исполняет роль "Лора Сахарова в 41-м году" и действительно умоляет отдать паспорт, горько плачет, и я невольно хочу ей помочь, ловлю себя на мысли, что надо бы ей как-то посодействовать, чтобы паспорт ей отдали.)

Не отдают... Я пошла на биржу, которая помещалась в школе № 8 – это была первая школа, в которой я училась, прошу вас запомнить. Пришла, а там уже два трубача, я с ними выступала когда-то в концертах, говорят, что немцам нужны артисты, но требуется рекомендация. И тут, на мое счастье (или, вернее, на мое несчастье – как вам сказать?), встречается мне учительница пения, Ковальская Юлия Францевна: она вела у нас в школе музыкальный кружок, а теперь была концертмейстершей в "Бунте бюне". Посмотрела на меня и говорит: "Погоди, я похлопочу перед своим шефом". Я умоляю: "Пожалуйста!" – не хочется ж в Германию ехать...

В театре меня принял Леберт. Это был человек отталкивающей внешности, форменная горилла. Рассказывали, что он бывший актер из Гамбурга, постановщик танцев в варьете, но позже я узнала, что он сотрудник гестапо и в Гамбурге, когда работал в варьете, был уже тайным осведомителем. Он довольно прилично говорил по-русски, знал и польский язык, и когда я предстала перед ним, он меня по-русски стал спрашивать, кто я, откуда, замужем ли и какие у меня в городе знакомства.

И вот началась моя новая жизнь. В театре служил тогда всякий сброд, я по сравнению с ними была величина. Профессиональных артистов не осталось, шли безголосые девчонки, мелкие актеришки – лишь бы уцелеть, прокормиться. Работникам искусств давались кое-какие привилегии. В продовольственном смысле нас приравняли к полицаям, то есть мы получали триста граммов хлеба вместо ста пятидесяти и котелок супа. Но, конечно, главная радость была банкеты. Как только премьера или приезд высшего начальства – сразу же банкет. Присутствуют генерал Рекнагель, начальник гестапо Брандт, все их командование. На столах – вино, деревянные тарелочки в виде дубовых листьев с сырами, колбасами, с сырым мясом. Ну, тут уж никто из нас не терялся: крали бутылки с коньяком, бутерброды, печенье, потом выменивали на базаре. В городе тогда ничего не продавалось за деньги, всё меняли.

Я участвовала во всех спектаклях. В "Бомбах и гранатах" меня и девчонок одели в немецкую форму, мы пели их солдатскую песню "Лили Марлен", но в основном репертуар был чисто любовного содержания. Немцы очень любят песни про любовь, тиролъские песенки и еще – "Мамахен, шенк мир айн пфердхен", то есть "Мамочка, подари мне лошадку".."

Я пользовалась большим успехом, была красива, и голос звучал не так, как сейчас. Леберт говорил, что после войны пошлет меня на гастроли в Берлин, и это мне, как актрисе, конечно, льстило, не стану скрывать. Успех всегда окрыляет и кружит голову, так что забываешь, кому ты поешь и кто тебя хвалит. Это я признаю, в этом была моя слабость. Правда, иногда совесть мучила: наши Иваны с ними сражаются, а мы им тут песни поем, – но об этом старались не думать, жили одним днем, одним часом. Все матерились беспардонно – и мужчины и женщины.

И в то же время мое особое положение в театре, мой успех избавляли меня от многих неприятностей. Я была более независимой, чем другие, могла себе кое-что позволить. Голой я никогда не выступала, отказывалась наотрез, даже в "Рождении Венеры", где я исполняла главную роль. Этот спектакль готовили специально для Зеппа Дитриха. Недавно я услышала его фамилию по радио – оказывается, он в Западной Германии живет – как мне стало противно! Зепп приезжал всегда с целой сворой эсэсовцев – все в черных мундирах, проходил за кулисы, шлепал девчонок по мягкому месту и обязательно после спектакля увозил кого-нибудь к себе. Так вот, Леберт лично разработал всю постановку: Венера должна была а финале выйти из раковины голой и преподнести Зеппу Дитриху букет цветов. Тогда я заявила, что петь не буду, устроила скандал, и Леберт ударил меня по физиономии. Я повернулась, ушла, а на другой день назначена премьера. Утром Леберт приезжает за мной на машине, улыбается как ни в чем не бывало: "Мы, говорит, сошьем тебе трико на бретельках..."

(У нее вдруг начинают дрожать руки, всю ее передернуло. Она говорит: "Трясучка нашла – вспоминаю...")

Оказывается, за меня заступился генерал Рекнагель – большой мой поклонник и очень корректный человек, седой, красивый, типичный генерал. Узнал от Леберта, что я не буду участвовать, возмутился, приказал немедленно доставить меня в театр.

И других я себе добилась поблажек. Был уж такой неписаный закон в этом театре, что все друг на друга докладывают, кто о чем говорит, поэтому в разговорах между собой старались выражать недовольство советским образом жизни, нашей "азиатчиной", и восхищаться всем немецким, их культурностью, тем, что они европейцы и прочее. Но я чувствовала себя незаменимой и не подлаживалась под этот тон, позволяла себе всякие выходки, за которые другому бы и головы не сносить. Например, как-то я пела на квартире у одного офицера, и он захотел со мной сблизиться. Вдруг началась бомбежка, и этот офицер говорит: "Ах, какая досада! Русская свинья залетела!" Так я ему ответила: "Ты, говорю, бандит, и все вы бандиты!" – и немедленно ушла. Он за мной гонялся по всему городу на машине с включенными фарами, а я спряталась у подруги, у Зины Катрич...

Но и это мне сошло с рук, только Леберт лишил на две недели пайка.

И вот нашелся подлец, тенор, который захотел продвинуть вместо меня свою любовницу, полнейшую бездарь, ни голоса, ни внешних данных – ничего абсолютно. И он пишет на меня донос в гестапо, будто я жена комиссара и связана с партизанами. Однажды ко мне в уборную врывается Леберт с тремя эсэсовцами, говорят: "Одевайтесь быстрее. Поедемте с нами".– "Куда?" спрашиваю. "На концерт",– говорят.

И привезли меня в здание зондеркоманды, которая помещалась в школе на Октябрьской улице. Это – вторая школа, в которой я училась...

Допросили и вталкивают в камеру, в наручниках, вот посмотрите – до сих пор у меня остался рубец. Там, в камере, находилось четырнадцать человек, я пятнадцатая. Все черные, страшные, одна девушка была среди них измученная, губы у нее в лихорадке, – ее взяли как заложницу за брата, который переправился на тот берег, к нашим. Я догадалась, что эти молодые люди – подпольщики, и я смотрела на них как на героев. Я восхищалась ими. Впервые за много месяцев я увидела человеческие лица, пусть побитые, обезображенные, но это были человеческие, лица, а не фашистские рожи. И я готова была умереть вместе с этими людьми, только бы они меня простили и поняли...

Просидели мы сутки, рано утром всех, кроме меня, вывели на расстрел. За что такая мне милость? Я стояла у окна, слышала крики: "Я не виновата!", "Погибаю!", "Смерть фашистам!" Потом во двор втолкнули какого-то мужчину, он быстро побежал, в него выстрелили...

Имеете ли вы представление, как дорога жизнь человеку, когда он попадает в такое положение? Я видела в окно соседний дом – там кухня, женщины что-то варят, стирают. О, как я им завидовала! Как хотела стать птичкой, пташкой какой-нибудь, чтобы выпорхнуть отсюда!..

Когда я пришла в себя, увидела, что в камеру пришел доктор Руппе немецкий врач, который обслуживал театр. Он был очень близок с актерами, не отходил от нас ни на шаг, – кто его знает, может быть, и он был к нам приставлен?

Доктор Руппе сообщил, что через генерала Рекнагеля выхлопотал мне освобождение и что я опять могу приступить к работе. И все началось сначала: "Рождение Венеры", "Бомбы и гранаты", "Оболтусы и ветрогоны" – и так почти два года...

Сахарова снова плачет, кажется, что у нее и через двадцать лет не осталось в душе места для радости, но было ли тогда место для слез? Я спросил, нет ли у нее фотографий тех лет. Она достала две карточки. На одной она изображена в балетной пачке на холме на фоне города – занесла ножку над одноэтажным, бедным, пришибленным Таганрогом. На другой карточке – Сахарова в трико, с папиросой...

Когда немцы бежали из Таганрога, доктор Руппе вывез Сахарову в Германию. В Берлине она играла во фронтовом немецком театре "Винетта", где были собраны актеры из всех оккупированных стран. Затем попала в Вену, оттуда – в Дрезден, на фабрику, как "остарбайтерин" – "восточная рабочая" (личный номер – Д-С 6984), пережила дрезденскую бомбардировку и после окончания войны вернулась в Таганрог, только "петь больше не могла – все во мне перегорело...".

– Между прочим, от доктора Руппе я в 1958 году получила из Гамбурга письмо...

"Meine Hebe, Hebe Lapitschka! – писал ей доктор Руппе. – Сегодня увидел тебя во сне и сразу же вспомнил и тебя, и наш Таганрог, и милый наш театр. Господи, как далеко ушло то золотое время, когда мы все были молоды, веселы и полны надежд! Где-то сейчас генерал Рекнагель, где Мария, где проказник Брандт, где все наши? Недавно я встретил... попробуй догадайся, кого? Беднягу Леберта! Он все такой же "красавчик", правда, поседел, и седина его несколько облагородила. Добряк открыл варьете, и как, ты думаешь, назвал он свое заведение? "Бунте бюне"! Так что "Бунте бюне" жива, только Венеру играет какая-то рыжая кляча. Мы со стариком выпили немного, вспомнили тебя и прослезились.

Я, слава богу, здоров, у меня растут двое чудесных малюток от второй жены, она примерная хозяйка и отменная мать, что в наши времена – редкость. Считай – мне повезло. Посылаю тебе наши "изображения"... Моя добрая, горячо любимая матушка, благодарение богу, жива... Мой горячо любимый отец скончался в прошлом году, осенью... А как ты, как твой серебряный голосочек?.."

– Я ему, конечно, не ответила: стоит ли отвечать, да и на работе могут быть неприятности...

* * *

В тот вечер я побывал в театре имени Чехова. Шла современная пьеса, но мне иные мерещились персонажи, иной спектакль.

Я вышел в пустое фойе, заглянул к администратору, думал, он мне расскажет что-нибудь дополнительно. Но он мало что знал, вернулся в город 30 августа 1943 года, "вместе с войсками и начальником Ростовского управления культуры".

– К концу дня мы уже налаживали театр, собирали труппу. Немцы вывезли реквизит, костюмы, осталась голая сцена и буфет для актеров. Вы спросите у нашей гардеробщицы Зинаиды Романовны, она хорошо знает всю эту историю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю