Текст книги "Дети блокады"
Автор книги: Лев Разумовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Февраль
Стационар. Огромный зал, в котором установлено, наверное, сотня коек. Нас с папой помещают рядом. Между нами тумбочка, куда мы складываем наше имущество: ложки, бумагу для писем, карандаши и стеклянную баночку, захваченную мной с особой целью.
В нашем ряду от окон до противоположной стены коек двадцать, а рядов всего десять или двенадцать. В нескольких местах зала установлены большие буржуйки с черными трубами, выходящими через окна на улицу. Около них оживление, толпятся сгорбленные, худые фигуры, подкидывают чурки, греют руки. Большинство коек занято лежачими. Я тоже лежачий. В зале относительно тепло. Я с интересом разглядываю новую обстановку. Сколько же здесь доходяг! Старые и молодые, лысые и волосатые, низкорослые и высокие – все они похожи друг на друга как люди одного племени, – все они истощенные дистрофичные, с неуверенными движениями, замедленной походкой и серыми лицами, на которых ввалились глаза обтянулись кожей скулы, носы и подбородки.
Наступает главный момент дня – обед. Все расползаются по койкам, а в дверях появляется старшая сестра с помощницами, стопки тарелок на столике с колесиками и какие-то котлы, к которым приковано всеобщее внимание. У котлов движение – понесли порции первым рядам, вторым, третьим. Наконец, очередь доходит идо нас. Мы с папой получаем роскошный обед: тарелка крупяного супа, по четыреста граммов хлеба каждому, а на второе настоящая мясная паровая котлета! Я ее не жую, а сосу, отрывая маленькие благоухающие кусочки с непередаваемым, удивительным, забытым вкусом. На третье (!) блюдо нам приносят стаканы с зеленоватой, пахнущей сосной жидкостью. Это витамин «C». Соседи говорят, что этот противоцинготный напиток из сосновых иголок открыл какой-то ленинградский профессор.
Вечер. Темнеют окна. Светятся красные жерла буржуек. Пахнет жареным хлебом: Многие подсушивают, поджаривают свой хлеб на горячем железе. Темные тени с горящими лучинками в руках движутся по залу. Огоньки вспыхивают у буржуек и растекаются по разным углам, высвечивая прямоугольники коек, гаснут и снова возникают, как светлячки в лесу.
Ужин. Снова роскошный. Настоящая пшенная каша с шершавыми желтыми крупинками и… по пятьдесят граммов вина! Вот это уже настоящее чудо! Папа одним глотком разделывается со своим вином, а я сливаю свое в кашу. Потрясающая вкуснота, и внутри становится тепло.
Ночь.
Темнота.
Храп, стоны, кто-то слабым голосом зовет сестру. Движутся, встречаясь и расходясь, светляки лучинок. И вдруг крик! В нашем ряду – истошный и пронзительный:
– Он ушел недавно! Верните! Я не хочу… Я не буду… Почему трупы? Почему трупы?..
На койках зашевелились. Поднимаются с подушек головы, лучики-светлячки начинают движение к центру, и в их неровном мелькающем свете я вижу, справа от меня, примерно с шестой койки, встает огромный белый человек в очках с воздетыми к небу руками. Это из его разверстого рта несется бессмысленный отчаянный крик, взбудораживший всю палату.
Прибегают сестры. Они пытаются уложить кричащего, но он исступленно расталкивает их, и над темным встревоженным залом несется его безумный вопль:
– Я архитектор… Я вас не знаю!.. Верните его! У меня рост Петра Великого…
– Сошел с ума, говорит папа. – Психика не справилась. Надо помочь уложить его.
Он встает и направляется вглубь зала, туда, где происходит суматоха. Белые халаты вперемешку с темными тенями возятся у койки обезумевшего. Вспыхивающие лучинки выхватывают из мрака темный длинный предмет – носилки, глухой шум борьбы, выкрики…
Четверо, сопровождаемые факельным шествием, выносят человека из палаты.
Папа возвращается и ложится. Мы пытаемся заснуть. В темноте голос:
– Не донесли до изолятора. Отдал концы на носилках…
К утру еще двоих выносят из палаты. Они умерли тихо.
Наступает другой день, и третий. Каждое утро я ссыпаю свою ложку сахарного песка в банку, чтобы отдать Мирре, когда она придет. К нам не пускают, но мы обмениваемся записками, которые папа приносит из приемного покоя. Я жадно набрасываюсь на эти листки, исписанные знакомым красивым учительским почерком. «Мой родной! У нас все благополучно. Мы здоровы и относительно сыты. О нас беспокоиться не следует, надо поправиться тебе и папе. Сегодня мы с мамой приготовили на завтрак поджаренный хлеб и мучную кашу. Вчера я принесла от Лили немного рисовой плюс твоя школьная тарелка супа – вместе что-то дают, оставляя чувство сытости надолго. А я вообще в этом смысле счастливица – есть не хочется. У Лили все нормально. Я счастлива, что эти дни она полностью ела свой обед – ей тоже надо немного окрепнуть. Она дала мне 700 граммов хлеба, 50 грамм масла и 35 грамм песку, так что мы вчера пировали. Кончаю. Тороплюсь к вам. Любящая тебя сестра. 10 февраля 1942 г.». И другая записка. Такой же знакомый, но другой, детский почерк. «Братик мой! Ты будешь спасен, ты поправишься, ты силен духом, спаси нам папу, поддерживай его морально, не давай ему быть угрюмым, говори с ним. Будь здоров, дорогой, не могу много писать. Целую тебя. Лиля. 9 февраля 1942 г.».
После очередного утреннего обхода врач прописывает мне адонис – сердечное. Странно, ведь у меня ничего не болит, только слабость. Впрочем, я замечаю некоторые сдвиги: мне уже не хочется, как в первые дни, только лежать на койке; я уже сажусь, спускаю ноги и пробую встать. Пока безуспешно – кружится голова. Но появилось желание, а это уже что-то. Люди в палате неразговорчивы, замкнуты, сосредоточены на себе. Слова и мысли только о еде, самочувствии, карточках. Изредка кто-нибудь упоминает о положении на фронтах. Старик, в темном пиджаке, с замотанным синим шарфом горлом, присаживается к папе на кровать.
– Самсон Львович! Вы меня узнаете?
Пауза. Папа вглядывается, пытается вспомнить, потом смущенно качает головой.
– Мы работали с вами в «Дорводмосте».
Он называет себя, папа узнает его. И начинается разговор.
– Почему в январе два дня вообще не давали хлеба?
– Остановилась 5-я ГЭС. Кончился уголь, Вода перестала поступать на хлебозавод.
– Как же наладили?
– Ведрами таскали. А угля и сейчас нет. Дровами топят. Разобрали деревянные дома по окраинам и топят.
– Надолго ли хватит?
– Кто знает. Я свалился две недели тому назад. Привезли сюда на санках, как покойника. Сейчас хожу.
– Дров нет, а огня много. Пожары каждый день. Откуда пожары? Немец сейчас вроде бы поутих, не стреляет.
– Постреливает.
– От буржуек больше. Топят мебелью, не следят. Или затопят, а сами свалятся, заснут. Так и сгорают.
– Электричества нет, угля нет, воды нет, еды нет, – перечисляет папа.
– Электричество есть. Для Смольного. И еда есть, и вода…
– Как ваша семья, Иван Степанович? Где они – здесь или уехали?
Старик молчит. Греет руки меж острых колен. Я жду ответа. Папа поворачивает заросшую седой щетину голову, некоторое время смотрит на соседа, потом отворачивается.
Старик медленно поднимается и, опираясь на спинки кроватей, ковыляет к своей койке.
– Что же ты спрашиваешь? – вырывается у меня, – Разве можно сейчас такое спрашивать?
– Помнится, жил на Карповке, – как-то невпопад роняет папа. – Трое детей…
Среди многообразных звуков – стонов, ругани, бессвязного бормотания умирающих, глухих, тусклых и унылых голосов – меня уже несколько дней удивляет и привлекает громкий и уверенный бас справа. Он перекрывает остальные голоса и шумы в палате не только мощью своих голосовых связок, но и бодрыми оптимистическими интонациями и главное – сутью. До меня долетают обрывки фраз, кажущихся чем-то невероятным в этой обстановке.
– Нет, это не так! – уверенно и авторитетно утверждает голос. – Джотто родился значительно раньше Леонардо. Лет на двести. Джотто стоял у истоков раннего Ренессанса. Его воспитывали такие литературные титаны, как Данте, Петрарка, Боккаччо. Король обращался с ним, как с равным. Это была крупная фигура. Но он был пигмеем по сравнению с Леонардо, который…
– Папа, кто это?
– Это архитектор Шольп, друг того, который сошел с ума.
– Ты можешь меня довести до него?
Я спускаю ноги с койки и с папиной помощью, держась за спинки кроватей, дохожу до Шольпа. Вокруг него, как всегда, несколько человек, ловящих каждое его слово.
Шольп поворачивается ко мне. У него интересное лицо, умные серые глаза, густая шевелюра и вообще он не похож на дистрофика.
– А вот и мальчик пришел нас послушать, – говорит он приветливо, как будто мы с ним знакомы, – Ты школьник?
– Да.
– А чем ты увлекаешься?
Дикий вопрос… Чем увлекаюсь?.. Хлебом увлекаюсь. Кашей… Берегу тепло… Маме сахар коплю… Вот на ноги встал… Здесь моя мысль обрывается, и я тупо молчу.
– Он рисует, – вмешивается папа. – До войны занимался лепкой во Дворце пионеров.
– Вот как? – оживляется Шольп. – Так ты хочешь стать скульптором?
Нет, он определенно ненормальный. Такой же, как его друг «Петр Великий»…
Хочу ли я стать скульптором? Я выжить хочу. Хочу сил набраться. Чтобы ноги ходили, а ногти не нарывали и не сходили с пальцев. Чтобы все мои родные выжили среди этого ада. Чтобы хлеба прибавили. И чтобы кончилась война…
– Значит, мы с тобой коллеги, – уверенно объявляет Шольп. – Скульптура и архитектура – родные сестры, у которых одна общая мать – искусство.
Он, конечно, ненормальный, но поток его речи чарует и захватывает. И я сижу, открыв рот, ловлю каждое его слово.
– Ты бывал в Эрмитаже?
– Много раз. У нас от дворца там был кружок по искусству. Нас водила по залам и рассказывала о скульптуре… Жаннета Андреевна Мацулевич. Удивительное дело! Из каких уголков памяти прорвалось это имя? Почему тут же поплыли перед глазами стройная торжественная колоннада, боковой яркий свет из широких окон на Неву и беломраморные статуи над широкой парадной лестницей? Как давно это было? В далеком детстве? Или всего год назад?..
– Кого из скульпторов ты любишь?
– Канову.
Вокруг нас собирается ходячий народ. До обеда еще далеко, а голос Шольпа как магнитом притягивает каждого, кто имеет уши. Я тоже весь во власти его гипноза – иначе это не назовешь, но при этом замечаю странность: живое лицо, «довоенная» мимика, убедительная жестикуляция больших красивых рук и полная неподвижность от пояса. Что-то с ногами?
– Великолепный скульптор. Жил при папе Пии Седьмом. Классик. Блестящий, может быть, лучший в мире, мастер резьбы по камню. Все работы выполнены из каррарского мрамора. Непревзойденный шедевр «Амур и Психея» – наши, эрмитажные. Помнишь?
– Конечно! Скульптура, как кружево из мрамора.
– В центре Копенгагена, – продолжает Шольп, – стоит музей знаменитого датского скульптора Торвальдсена – единомышленника и одновременно оппонента Кановы. Титан. После себя оставил сотни великолепных скульптур. Они заполонили все три этажа музея, стены которого облицованы красным полированным итальянским мрамором. И на этом фоне его работы из каррарского, белого с тепловатым оттенком…
– Обед принесли! Обед!
Мы расходимся, расползаемся по койкам, и я фиксирую сразу два чуда. Во-первых, сказка, нарисованная Шольпом, меня настолько увлекла, что я забыл о предстоящем обеде! И во-вторых – я хожу! Я ХОЖУ!
Март
Солнце бьет в окна. Мы переселились из маленькой Лилиной комнаты, где ютились всю эту страшную зиму, в спальную. Тетя Нехама – соседка, жена водопроводчика дяди Яши (дворовое прозвище Шындер-Мындер-Трубка) пришла как-то к нам и энергично вмешалась в нашу жизнь – перенесла нашу буржуйку в спальную, постелила под ней серебристый цинковый лист и установила трубу в топку нашей белой кафельной печи. Сразу стало просторно, уютно, хорошо.
Буржуйка – центр нашей жизни, источник тепла, предмет нашего внимания и постоянной заботы. Ржавая, коричневая, с раскаленной трубой, она весело потрескивает, немного дымит, но греет комнату, помогая солнечным лучам. Как это мы раньше не догадались переехать и облегчить себе жизнь? Папа снял ватник, простер руки над буржуйкой, сидит неподвижно, наслаждается теплом. Мама что-то готовит? Мирра появляется с улицы и с порога радостно возвещает:
– Отгадайте, что я принесла?
И, не дождавшись ответа, извлекает из сумки и торжественно водружает на стол буханку белого хлеба с ярко-коричневой верхней коркой!
– Откуда?
– Оттуда. Из пекарни. – И, встретив наши недоуменные взгляды:
– Не волнуйтесь, мне подарили.
Мы не о чем не расспрашиваем. Мы уже знаем, что Мирра способна на чудеса, и с радостью набрасываемся на очередное чудо. Мама режет буханку пополам. Одну половину прячет «на потом», а другую мы съедаем сразу, жадно впиваясь в ломти ароматного мягкого сладковатого белого хлеба. Мирра, отломив себе корочку, остаток ломтя подсовывает мне и стоит рядом, счастливая. Она очень похудела за зиму, на щеках румянец, голос бодрый, она шутит и смеется. Она хороша собой, своей энергией, своей подвижностью, своей бодростью. Я верю в нее, любуюсь ею, я люблю ее больше всех, дальше больше мамы. Ведь это благодаря ей я живу, хожу, вижу солнечный свет, думаю, существую. Сколько мне тогда, в январе оставалось до конца? А она сотворила чудо.
А сейчас я хожу! Правда, болят цинготные ноги. Правда, с пальцев сошли ногти. Правда, я худ, как щепка, а под глазами непроходящие сине-зеленые полумесяцы. Но я живу!
Сейчас, весной, когда мы вышли из полосы длинных темных ночей, сменяющих короткие серые дни, из замкнутого пространства узкой комнаты и немного ожили, круг наших интересов расширился до масштаба дома. У нас в квартире снова стали появляться люди. Оставшиеся люди. Заходит наша благодетельница тетя Нехама, в прошлом полная женщина с басовитым голосом и черными усиками над верхней губой, Зоя Веревкина, Фанька Кушак. В разговорах главные темы: нормы выдачи продуктов, перечисление умерших в доме, рассказы о пережитом, о разбомбленных домах на Шестой Красноармейской, на Двенадцатой, на Обводном, на Загородном. К нам врывается тот внешний мир, в котором мы пока не живем.
В который раз до нас доходят слухи о случаях людоедства, о растущем бандитизме, о нападениях на людей, выкупивших по карточкам продукты. Такую сцену я сам видел в конце ноября, когда еще ходил в магазин. Пожилая женщина, получившая в очереди передо мной кулек дурандовых «соевых» конфет и полбуханки хлеба, бережно уложила все в сумку и вышла из магазина. Следом за ней вышел и я. Она ковыляла медленно, прижимая к груди сверток. И вдруг к ней метнулась тень. Парнишка лет пятнадцати вырвал сверток и, припадая, побежал в проходной двор. Женщина отчаянно закричала и побежала за ним. Они оба бежали на ватных ногах, но парнишка бежал быстрее и скрылся за углом.
Тетя Нехама рассказывает случай, когда трехлетняя девочка, играя с ножницами, расстригла оставленные без присмотра карточки. Случилось это в начале января. К концу февраля вся семья вымерла.
Дом наш за зиму опустел. Вымерли все Ивановы. Опустела соседняя квартира № 6. Осиротели Ранневы. Умер Грюнбаум. Пустуют целые квартиры. Многие пропали без вести. Отдельным семьям удалось осенью эвакуироваться.
Новые слова – «дорога жизни», «эвакуация», все чаще звучат в нашем доме. С весной закопошился, ожил притихший муравейник. Оставшиеся в живых бросают обжитые насиженные места и уезжают – эвакуируются.
– Надо уезжать, настойчиво, в который раз повторяет Фанька. – Самсон Львович, почему вы не едете? Что нас ждет здесь? Не сегодня – завтра попадем под обстрел, под бомбежку… Этой крупой, что стали давать по столовой ложке, разве всех накормишь? Уж если мы здесь такое пережили, разве там может быть хуже?
– Куда ехать? – сердится папа. – Я обезножен, он обезножен, Татьяна Максимовна слаба… Как мы поедем? Куда? Кому и где мы нужны?
– Но там же хоть смерть не висит каждый день над головой, – не сдается Фанька, – Смотрите, наши отогнали немца под Москвой, а под Ленинградом он стоит, и что тут будет, неизвестно…
Папа устало машет рукой. Разговор окончен. Он не любит Фаньку, и она раздражает его своим напором.
Действительно, куда ехать? И как? Отъезд представляется мне чем-то смутным, тревожным и невероятным. Если я с трудом начал выходить на улицу, если не в состоянии ничего носить, таскать, помогать, как мы поедем? Папа молчит. Маму эти разговоры пугают и нервируют. Мирра решительно за отъезд. Она, как всегда, берет на себя всю ношу и всю ответственность. Странно убеждаться в том, как переменились роли в семье. Папа, чье слово всегда было свято, чье мнение было законом, сейчас вроде бы отошел на второй план. Лидером семьи стала Мирра. Она нас всех ведет, объединяет, кормит, спасает. Она всегда бодра, энергична, сильна. Она ни на что не жалуется, никогда не ропщет, не плачется. Она всегда на подхвате, на подъеме, всегда в действии, ее энергией мы живем.
Вбегает Фанька. Она всегда в курсе всех событий, этакое домашнее радио. Выглядит неплохо. Ее муж – офицер, всю блокаду воевал где-то под Ленинградом, постоянно подкидывал ей свой паек.
– Вы слышали, что сказала Люська Грюнбаум во дворе? – спрашивает она, стоя на пороге. – Она сказала, что если немцы возьмут Ленинград, она первая покажет все еврейские квартиры! Как вам это нравится?
– Люська? Вот сволочь! Так это правду говорили мальчишки, что Грюнбаумы – немцы?
– Сам Грюнбаум был такой же немец, как и мы с вами, – объясняет всезнающая Фанька. – А жена его – немка. А Люська – невесть кто…
– Невесть кто? Сволочь она! Побить бы ей стекла, врезать бы по толстой морде…
Я вскакиваю, делаю два быстрых шага, и мои пыл и возмущение сразу же гаснут. С такими ногами и нынешними силами не докинуть камня даже до второго этажа, а уж до четвертого…
Перебирая свои старые вещи, я случайно натыкаюсь на альбом для рисования. Давненько я не брал в руки карандаша… А не нарисовать ли мне себя? Сажусь перед зеркалом. Рисую долго и тщательно, После часа рисования отрываюсь от карандаша и резинки и оцениваю свой «шедевр». Сходства я не добился, однако что-то заставляет меня не разорвать рисунок сразу, а оставить хотя бы на время. С листа на меня смотрит незнакомый мальчик в черной куртке, с тонкой шеей, смотрит хмуро, исподлобья. Глаза запали. Под ними темные полукружья. Это не я. Кто же это? Ответ прост. Это я – блокадник.
Между тем у нас происходит событие. К нам в гости приходит известная всему дому могущественная личность – сама Тоська Раннева. До войны ее никто не знал. Она жила вместе с дочерью в маленькой комнате во дворе. Сейчас ее знает весь дом. Ее расположения добиваются, перед ней заискивают, ее дружбы ищут. Секрет ее могущества прост – она работает в пекарне на Второй Красноармейской. Здоровая крупная баба из скромной труженицы быстро превратилась в человека с мертвой хваткой. Ее практичности, деловитости и наступательной энергии можно только удивляться.
Пекарня сохранила ей силы, обеспечила важными знакомствами и связями, открыла перед ней нужные ворота. На фоне общей беды и постепенного опустения дома, она добилась официального разрешения переселения из своей темной комнаты в просторную и светлую квартиру Раулинатов на четвертом этаже по парадной лестнице. Переезд осуществился в начале марта. А сейчас Тоська обставляется – скупает за продукты приглянувшуюся ей мебель у оставшихся в живых. Действует она широко и напористо, не боясь огласки или осуждения.
В сопровождении мамы и Мирры она неторопливо прогуливается по комнатам, ведет дружеский соседский разговор, интересуется моим здоровьем, шутит. Потом за ней захлопывается дверь, и до меня доносятся отголоски разговора.
– Нет, – говорит мама, – об этом не может быть и речи… Пианино за полтора кило? Это же грабеж!
– Мамочка! Но это же греча! Ты понимаешь – греча! Надо же поднимать их… Они оба еле ходят.
– Я понимаю. Ты же знаешь – я готова всю душу отдать… Но это пианино не просто пианино. Это же папа покупал для меня, это же память об отце.
– Мамочка! О чем ты говоришь? При чем тут память, когда надо спасать живых. И потом, ты говоришь, полтора кило. А белая буханка?
– Так это был аванс?
– А ты как думала? Сейчас такое время, когда так просто дарят белую буханку?
Через два дня четверо мужиков, подхватив наше пианино длинными поясами, вытаскивают его на площадку и уносят наверх, к Тоське. Сделка состоялась, и, по общему мнению, она очень удачна: два кило гречи плюс буханка плюс, плюс сто рублей деньгами! Тоська – все-таки широкая натура! Впервые за год мы едим настоящую разварную ароматную кашу, смакуя каждое зернышко, а у нас еще много-много крупы – еще каш на пять хватит!
Май
1 мая мне исполняется шестнадцать лет, и через несколько дней я могу получить паспорт.
3 мая снова открывается школа. С первого же дня я спешу туда. Черный репродуктор сообщил, что школьникам будут выдавать ДШП – дополнительное школьное питание без карточек. Я иду налегке, без портфеля, без учебников, без тетрадок. Главное – встать на ДШП, а про занятия все в первый день расскажут. И вообще открытие школ носит чисто символический характер, хотя это и красиво звучит: Ленинград живет, Ленинград борется, Ленинград учится.
Как неузнаваемо изменилась школа! Нет ни обычного шума, ни гомона первых дней. Нет несущихся, дерущихся, орущих, снующих повсюду малышей. Нет празднично одетых к первому дню преподавателей. Нет переклички, развода по светлым, чистым, пахнущим свежей масляной краской, умытым классам. Нет волнений первых встреч с шумными и озорными друзьями. Где-то в холодных и грязных залах, неприветливых классах с частично забитыми фанерой окнами, с рваными картами и учебными пособиями, висящими на одном гвозде, жмутся к стенкам серые тени. Некоторые сидят за партами, неподвижно устремив глаза к дверям, некоторые, вроде меня, медленно ходят взад и вперед. Все мы какие-то неловкие, неуклюжие, неразговорчивые. Говорить не хочется, да и не о чем. Все мы ждем. В обтянувшихся лицах, заострившихся носах, в провалившихся глазах тоска и ожидание – когда же поведут в столовую?
Напряженная тишина взрывается грохотом распахивающейся двери. В класс вваливается, врывается с хохотом группа ребят во главе с Авкой Спиридоновым.
– Эй, Левка! Здорово! Живой?
– Здравствуй. Как видишь.
Меня поражает его здоровый, даже цветущий вид. Он в офицерских хромовых сапогах, на голове черная кепка; движения быстрые, он полон сил, энергии, говорит напористо, в каком-то новом залихватском тоне. Рослые ребята вокруг него так же отличаются от нас своим видом, все они какие-то упитанные, розовощекие, здоровые. И абсолютно довоенные.
– Вот это Левка из нашего класса, – говорит Авка высокому плотному парню с маленькими темными сверлящими глазками и недобрым выражением лица. – А это Гоша Финогенов, Витька Антонов, Володька. А Юрку узнал?
Узнал. Как не узнать. Юрка Поддубный, хулиганистый и вредный парень из нашего класса. Всегда отличался наглостью и жестокостью своих шуток, если их можно было считать шутками. Дрался лихо только с более слабыми, а наткнувшись на моего друга Колю Фукса, который в два счета набил ему морду, собрал компанию и вечером во дворе школы расправился с Колькой впятером. Юрка вырос, окреп и, если бы не наглая ухмылка, даже стал красивым.
Незнакомая маленькая седая учительница собирает нас, восьмиклассников, пересчитывает (нас двенадцать) и приглашает в столовую. Настает тот миг, которого мы так вожделенно ждали. Нам приносят размазанную по плоским тарелкам овсяную кашу и по стакану темно-розового киселя. Напротив меня сидит Авка. Я смотрю, как он лениво пробует овсянку, съедает одну ложку, потом быстро выпивает свой кисель и вдруг предлагает:
– Хочешь полкаши?
– Хочу. А ты почему не хочешь?
– Да наелся утром картошки. Каша не лезет.
Не веря своим ушам, я не выдерживаю и задаю нелепый вопрос:
– Картошки? Откуда?
– Батя привез, небрежно бросает Авка. – Так возьмешь полкаши?
– Конечно, возьму! Спасибо тебе большое.
– За кисель.
Я думаю, мгновенье – жаль киселя, но каша нажористей.
– Давай.
Авка в два глотка выпивает мой кисель и ловко, легко выпрыгивает из-за стола.
Занятия. Нам предлагают принести учебники, тетради; рассказывают, чем мы будем заниматься, какая программа. Все это чушь, ерунда, плата за предстоящий обед. В двенадцать нас снова ведут в столовую. Жидкий крупяной суп, пшенная каша, стакан хвойного сока. Не густо. Но все это без карточек! Это дополнительно! Значит, дома я сегодня с легкой душой и чистой совестью поем еще, поскольку за последнее время стали отоваривать все талоны. Мы теперь получаем много хлеба: шестьсот граммов на папину рабочую карточку, четыреста на Миррину, и по триста нам с мамой. К празднику выдали пшено, сахарный песок, сливочное масло по сто граммов, пряники, давно забытый чай.
Вот окрепну немного и пойду работать, буду получать рабочую карточку. Только бы окрепнуть! А на школу наплевать, надо выжить.
Месяц, проведенный в школе вспоминается смутно. Я не помню ни лиц, ни занятий. Ярко запомнился только эпизод, связанный с Авкиными друзьями, которые верховодили в школе, играли в карты, носились по коридору, сбивая с ног еле движущихся дистрофиков, издевались над слабыми, выменивали за хлеб и каши нужные им вещи. Главой этой группы был Финогенов, сын директора магазина. Авка всегда заискивал перед ним. Круглолицый Антонов – сын какого-то исполкомовца. Поддубный – сын видного партийца. Остальных не запомнил. Но навсегда запомнил сцену, когда выйдя из класса, наткнулся на их компанию, взявшую в плотный круг какого-то высокого и тощего, как хлыст, бледного, в шапке надвинутой на глаза, парня.
– Деньги будем отдавать? – спросил Финогенов.
В ответ что-то нечленораздельное.
Хлесь! – кулаком по скуле. Парень пошатнулся. Хлесь, хлесь! – работают кулаки Поддубного. Несчастный парень стал падать, но ему не дали, навалились всей кучей и молотили кулаками, коленями, ногами…
Сволочи… Гады… Сытые, здоровые, сильные… Дистрофика…
С Авкой я дружил до войны. Он был мастер на все руки. Изобретатель. Приучил меня к опытам с электричеством. С его подачей и под его руководством я сделал настоящий светофор, работающий от батареек. Он увлекался физикой, был любимым учеником Евдокии Исааковны. Умел выпиливать, строгать, паять, чинить все, что ломалось у нас в руках. В пятом классе он изобрел и сделал домашний автомат по продаже спичек. Коробка спичек стоила десять копеек. В Авкином автомате коробок выскакивал, когда в щель опускался двугривенный. Когда спички кончались, зажигалась надпись: «Спичек нет!»
Он был одним из лучших спортсменов класса. Мы регулярно встречались с ним на новогодней елке у Лии Терпуговой, моей симпатии, угощались пышными пирогами и другими вкусностями, приготовленными ее мамой Антониной Карповной и делали первые шаги в танцах с девчонками, наступая им на ноги и стараясь не касаться их пальцами.
Прошел год. Год, равный жизни. Все изменилось. Между нами пропасть. И нет рядом моих друзей – Вальки Федорова, Коли Фукса, Коли Ласточкина, Лии, Крамы. Все они где-то далеко в разных уголках страны…
Второе июня 1942 года. Через двенадцать дней годовщина начала войны. Мирра переходит на другую работу, – становится воспитателем детского дома на улице Правды. Я тоже решаю начать работать. Школа закрылась, и я чувствую себя немного лучше.
– Только недалеко от дома, – первое условие мамы.
Недалеко так недалеко.
Напротив Технологического института находится известная всем ленинградцам Палата мер и весов. В глубине обширного двора, за железным забором возвышается башня с самыми точными часами в городе. У часов черный циферблат и белые стрелки. Перед войной у нас с папой был свой маршрут прогулок: до башни, где папа сверял свои часы, потом по бульвару к Витебскому вокзалу смотреть паровозы. Во дворе Палаты – завод «Эталон», где в отделе кадров мне предлагают стать учеником механика часовой мастерской. Что это такое, я понятия не имею. Но впереди маячит рабочая карточка, и я без колебаний соглашаюсь.
Светловолосая женщина в синей спецовке, начальница весовой мастерской Розалия Яковлевна, проводит меня и другого паренька, Вовку, в музей завода и показывает различные весы: пружинные, обычные магазинные с двумя металлическими чашками и сходящимися носиками-уточками, маленькие лабораторные с коромыслом и крохотными гирьками и самые точные – аналитические. Весы эти стоят в стеклянном ящике, герметически закрытом, чтобы не попадала пыль, на особом, выверенном уровнями, столе. Эти весы, коромысловые, с двумя черными пластмассовыми чашками, в обычное время зафиксированы. Для приведения их в рабочее состояние поворачивают никелированный рычажок, чашки поднимаются и слегка вибрируют на нитях. Можно открыть дверцу шкафа и специальным пинцетом, покоящимся в черном бархатном ложе отдельной коробочки, вынуть из той же коробочки одну из многочисленных никелированных блестящих гирек. Каждая гирька имеет свое гнездо в той же коробке. Гирьки от пятидесяти граммов до одного миллиграмма представляют собой квадратные пластиночки из светлого металла с выбитыми на них цифрами веса. Ключ от этих весов хранится у Розалии Яковлевны. Она одна имеет право пользоваться ими.
Аналитические весы вызывают у нас с Вовкой почтение и некоторый испуг.
– Вот дадут чинить такие, – тихо бормочет он, – а мы напортим что-нибудь…
Розалия Яковлевна проводит нас из музея в мастерскую и передает бригадиру – высокому, худому парню лет семнадцати. Он оглядывает нас с явным неудовольствием, подводит к железнодорожным товарным весам и командует:
– Снимайте крышку!
Мы с Вовкой с трудом неумело стаскиваем тяжелую деревянную крышку – платформу. Внутри рамы система рычагов, соединенных со стойкой, на которой находятся шкала веса и крючок для установки крупных дисков – гирь. Бригадир бросает нам ветошь, приказывают убрать мусор, насыпавшийся в раму из щелей крышки, протереть все рычаги тряпкой с керосином особенно тщательно, до блеска протереть «ножи» – ржавые стальные призмы, на которые опирается крышка. Мы выгребаем землю и щепки, протираем всю систему керосином и ставим крышку на место. Вовка вытирает пот со лба. Я присаживаюсь на край платформы.
– Что сел? – вскидывается бригадир. – Принимайся за другие! Помощнички.
До обеда мы успеваем сделать еще одни весы, после обеда еще пару. К концу смены у нас с Вовкой языки на плечах.
– Ну вот! – ворчит Вовка. – Вот тебе и аналитические…
Так шли дни. Июнь – месяц обстрелов. Немцы уже давно не бомбят Ленинград – себе дороже, но зато регулярно и методично его обстреливают. Их орудия стоят у Средней Рогатки, у Пулково и еще где-то рядом. Ежедневно в разных районах рвутся снаряды и гибнут люди. Рассказывают о прямом попадании снаряда в движущийся трамвай. Кровавое месиво вывозили на грузовиках. На стенах домов появились синие прямоугольники с белыми надписями «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».