355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Вершинин » Двое у подножия Вечности » Текст книги (страница 3)
Двое у подножия Вечности
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:22

Текст книги "Двое у подножия Вечности"


Автор книги: Лев Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

– Ты хороший воин, Тохта! – сказал Ульджай черигу, милостиво улыбнувшись. – И я запомню это. Веди уруса, быстро веди! Нужный урус, полезный урус… Быстро, Тохта!

Далеко-далеко на востоке, там, где начинается степь, слегка посерело небо над верхушками деревьев, но это было лишь предвестием нескорого рассвета, и холодное, еще не проснувшееся солнце не спешило разогнать мрак. Дотлевали костры; зябко укутавшись сменными потниками, досыпали свое чериги, и лишь перед юртой сотника звучали голоса.

Красно-желтое пламя факелов располосовало ночь, вырвав у тьмы площадку утоптанного снега, где в полукольце ертоулов стоял на коленях бородатый урус. Струйка крови, не успев запечься, замерзла в бороде у рта, а глаза подернулись туманом. С него успели уже содрать сапоги, натянув взамен рваные ременные лапти, а теплый долгополый кожан свисал с плеч воина, что стоял позади пленника и держал за волосы, не давая упасть ничком в снег.

Кожан оказался велик кипчаку, полы складками лежали у ног добытчика, но коренастый ертоул явно гордился дорогой обновой и все косил, косил глаз, любуясь мерцанием тонко выделанной кожи. А все же набросил взятое внакидку, словно говоря сотнику: вот кафтан, ноян; хороший кафтан, мой кафтан, но скажешь – отдам без спора. И Ульджай, понимая намек, так же молча кивнул, ответив без слов же: твоя добыча, не моя; мне не нужно добытого другими. Хмыкнул одобрительно Саин-бахши, а столпившиеся поодаль ертоулы, кипчаки и мэнгу довольно зашептались.

Умен Ульджай-ноян, далеко пойдет молодой волк!

Обычай говорит: желтое золото и белое серебро, цветной камень и мягкий мех – вот доля хана. И это справедливо, ибо хан кормит войско. А конь ржущий, и скот мычащий, и нетронутые рабыни – вот доля владык туменов, и это мудро, ибо они должны награждать верных. А все, что по нраву из остального, – доля тысячника, минган-у-нояна.

Что ж остается сотнику? Огрызки и объедки…

И совсем ничего – на долю черигу.

Но лишь глупый сотник поживится добычей богатуров! Умный же, себе не взяв, раздаст воинам то, что осталось после владыки тысячи; поделит, не жалея о рваных сапогах, зато купит то, чему цены нет: верность. И в трудный час всадник отплатит умному нояну, свершив невозможное.

И потому – владей кожаном, кипчак-богатур!

Мгновенно расцветая улыбкой, ертоул изловчился и сбоку, неловко, влепил опустившему было голову урусу затрещину.

Смотри прямо! солнце перед тобой, раб!

…Не так и силен был удар, но разорвал мягкую пелену, затмившую взор, и ощутил Михайла Якимыч великую боль. Она жила где-то в самом нутре, ворочалась, подкалывала исподтишка стальными иголками. Боль возникла еще там, на опушке, куда неведомой силой вынесло его. Вспомнилось: мягкий темный кокон, влекущий неведомо куда, смявший все тело в комок. И – черный провал, без времени и сознания. А после он открыл глаза, и увидел скуластые рожи, и понял: татарове; не было сил шевельнуть рукой, когда стали вязать, когда стаскивали сапоги и выдирали из лопоти, – но он превозмог немочь и, кажется, сумел ударить кого-то. Тогда его стали бить. Не насмерть, но страшно; эти степняки знали толк в боли. После десятка ударов тело стало совсем чужим, только ступни жили и мерзли в грязных плетеных обносках.

Красная пелена заволокла глаза, и боярин пожалел вновь, что не умер в пуще, в той неведомой мгляной круговерти; тогда подумалось, что вот она – погибель, и Михайла Якимыч шептал молитву, прося о спасении, пока слушались губы; уповая на силу Господню, торопливо шептал, барахтаясь в клочьях мрака! – и выпросил, выходит, то, что хуже смерти…

– Спроси, – приказал Ульджай толмачу-кипчаку, – откуда ехал и куда.

Толмач заговорил, обращаясь к пленнику. Выслушал ответ. Замялся, отводя глаза.

– Говори, – почти выкрикнул Ульджай.

– Он говорит: вам незачем знать.

– Тогда спроси: хочет ли жить.

Еще несколько коротких непонятных слов.

– Он говорит… – Глаза толмача растерянно метались, избегая взгляда нояна. – Он плохо говорит… Нет, он не хочет жить.

В иное время Ульджай приказал бы зарубить уруса; впрочем, он и так знал, что прикажет зарубить, – хану не нужны урусские нояны и чериги, чем меньше их будет, тем скорее падут проклятые деревянные города и войско, взяв добычу, повернет в степь. Но этот урус был нужен: овса в торбах почти уже не осталось, и подходило время возвращаться назад, в ставку. Возвращаться пустым? Бурундай не простит неудачи… Он не накажет – со всяким случается не найти в поиске ничего. Он всего лишь выслушает, кивнет… и забудет навсегда о неудачнике. А потому…

– Скажи ему так, – скрипучим голосом сказал Ульджай, – если ноян гуляет в лесу, значит, близко его коназ. Если поблизости коназа нет, значит, есть град. Пусть расскажет все. Или же – все равно расскажет.

А Михайла Якимыч уже знал, что Господь услышал молитву и послал гибель. Она смотрела из узких глаз визгливого мальчишки, и пусть она не будет легкой, но все имеет свой конец и даже страшнейшая мука завершается покоем…

– Он не станет говорить, – перевел толмач.

– Вот как?

Шрам на щеке Ульджая начал набухать. Сотник дернул щекой, метнул взгляд по сторонам.

– Тохта!

Давешний ертоул понял без слов. Махнул двоим; чериги заломили урусу руки, а Тохта зашел со спины, плечом подвинул чуть в сторону кипчака в боярском кожане, повозился немного – и в полной тишине раздался хруст: Тохта ломал урусу пальцы. Страшно оскалился пленник, дрогнул всем телом, но, закусив губу, удержал крик, даже не застонал; только лицо вмиг посерело; уже достаточно света сочилось с небес, чтобы увидеть, как запали и потемнели глаза. Еще раз хрустнуло.

– Откуда ты ехал? – перевел толмач. И добавил от себя:

– Говори!

В ответ булькнуло красное на посиневших губах: урус попытался плюнуть, но сил не хватило, и лишь кровавая пена пошла пузырями.

И тогда хрустнуло в третий раз. Тохта вошел в раж, молчание раба оскорбляло его; перед лицом сотника пленник не признавал за кипчаком умения получить ответ на вопрос. Но плох ертоул, не умеющий добиться своего, плох и неискусен, и недостоин даже шапки десятника…

Медленно, почти нежно завернул Тохта кисть трясущегося в ознобе упрямца и резко, с вывертом, нажал. Впервые с начала пытки из спутанной бороды вылетело задавленное мычание, а миг спустя пленник лишился сознания. Борода резко качнулась вниз, глаза закатились, ушли под лоб, а грузное тело пошатнулось и пошло вперед, едва не опрокинув вцепившегося в волосы кипчака.

Но ертоулы, опытные в таких делах, не позволили урусу упасть. Подхватили, уложили на снег вверх лицом, захлопотали. Умеющий причинять боль умеет и возвращать сознание. И пока чериги растирали серый лоб хрусткими лепешками грязного снега, пока, налегая на грудь, не позволяли уйти раньше дозволенного, Саин-бахши приблизился к Ульджаю и осторожно коснулся плеча.

– Ты горяч, сынок, и еще многого не умеешь. Позволь, я сам поговорю с урусом…

А Михайла Якимыч уже не чуял боли; распахнув крылья, парил он в темной синеве высокого мирного неба, и лучистое сияние освещало дорогу к стольному Владимиру. Мелькали внизу веси и выселки, отчего-то зеленые, словно и весна уже пришла незаметно; стада коров брели, крохотные из этакой выси, будто стаи мошкары, и веселой зеленью переливалась перепутанная светлыми нитями рек Русь. Летел боярин домой, к родному терему; и вот – малиновый благовест колоколен столичных, милая улица близ церкви Успенья и дом родной: крыльцо тесовое, ступени певучие, а на ступенях, руки заломив, жена – очи повыплаканы, волосы плотно, по-вдовьему, прикрыты повойником note 28Note28
  повойник – головной убор замужних женщин и вдов (др.-рус.)


[Закрыть]
. Глядит в небо просторное, ждет-поджидает ладу милого…

И пал сизым соколом наземь у крыльца Михайла Якимыч! Ударился грудью о смолистый тес, перекинулся – и обернулся красавцем-бояричем; женка же, увидав, руками белыми всплеснула – и вмиг помолодела тоже, вровень с Михайлой Якимычем. Кинулась к мужу, тоненькая, ровно березка во поле, и глаза огромные, синь-синева, будто и не плакала. И голос серебряный:

– А и заждалась же я тебя, мил-друг Мишенька…

И самое бы время обнять зазнобу, зарыться лицом в лен волос, замирая от сладости; протянул руки боярин – и наткнулся на стенку прозрачную, словно слюдяную. Так и замерли лицом к лицу, пытаясь друг до дружки дотронуться и никак не достигая; все видно до черточки, а не дотронешься…

Лишь словом и можно утешить суженую.

– Вот и вернулся я, Любавушка…

Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась – да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах…

– Мишенька мой, свет ясный!

Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись…

– Да какая ж рать? – диву дался Михайла Якимыч. – Всю русскую землю, почитай, облетел ныне, а всюду спокойно…

Но капля за каплей слезы текут с длинных ресниц.

– Да где ж ты был, Мишенька, что не ведаешь о беде?

– В Козинце, Любавушка…

– А где он, Козинец-то?

И хочет сказать боярин ненаглядной своей, что за семью холмами град, за тридесятью пущами, оттого и не поспел к дому скоро-наскоро… но зарево всполыхнуло вдруг, охватило Любавушку, и чернеет она вмиг, обращаясь черным угодьем…

Жуткие желтые глаза впились в лицо, не давая отвернуть голову, глядят в душу, давят, выматывают по капле…

Нет больше Любавушки. Багряное зарево полыхает над Владимиром, захлестывает землю русскую; светлые реки вскипают, исходя вонючим паром, крик стоит кругом – и бегут по снегу мужики да бабы, спасаясь от неминучей погибели, но свистят стрелы, догоняют бегущих, валят в сугробы, и падает неподалеку на мертвые тела чермный note 29Note29
  красный (др.-рус.)


[Закрыть]
стяг великокняжеский…

И нет уже сил противиться неодолимому.

Закатив глаза, страшно сверкая пустыми белками на плосконосого старика, присевшего на карачки вплотную, отвечает боярин без утайки. Все как есть говорит, ни о чем не забывая; все, о чем знал, высказал, и только тогда разрешили желтые огни: «Спи!» – и боярин, глубоко вздохнув, затих, замер коленопреклоненный, так и заснул на стылом снегу, не чуя боли, не ведая муки; забылся…

А Саин-бахши встал на ноги и провел ладонями по лицу, словно стирая нечто невидимое простому глазу. И чериги склонились перед ним, пряча позорный для степных воинов страх.

Только Ульджай, хотя и тоже потрясенный увиденным, не мог подчиниться чарам неведомого; сотник во всем выше черигов и во всем для них пример – а кроме того, хоть и впервые видел он таким отца, но отец есть отец: не может быть от него вреда сыну, и негоже сыну страшиться…

– Вот и все, сынок…

Безмерная усталость в голосе Саин-бахши, но и твердость, какой до сей поры не знал в отце Ульджай, и еще – уверенность в чем-то непостижимом для простого ума.

– Веди, Ульджай. Вверх по твердой воде один быстрый переход; там град урусов. Там зерно. Там казна урусского коназа.

Тихо говорит старик, но чериги слышат, и сопение их становится отчетливо слышным; зерно и казна! – это успех; каждый будет вознагражден… а ведь думалось уже, что выйдет вернуться пустыми…

– Полсотни черигов урусских там или меньше, не понял, – усмехается Саин-бахши, – но не больше, это наверняка. Командуй, Ульджай, веди богатуров. Там удача твоя, сынок…

СЛОВО О БЕЛЫХ ЛЕБЕДЯХ И ЧЕРНОМ КОРШУНЕ

– Так благословишь, отче?

– Благословлю, княже.

– Ну и быть по сему.

Сказано – приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем note 30Note30
  просинец – январь, а также зимний ветер (др.-рус.)


[Закрыть]
слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался – и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца note 31Note31
  детинец – городская крепость, кремль (др.-рус.)


[Закрыть]
, завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами.

– Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны…

Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана.

– Не тужи попусту, княже, – вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. – Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим.

– Эх, отче… Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно – не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ… а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем?

Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! – но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу.

– В украины двинусь! – никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. – На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет – так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!..

Помолчал. Подышал в окно. И внезапно – в крик:

– Что?! – с надрывным бешенством, словно бы заперечил епископ. – Не перечь! Я сынов! сынов своих, Севку с Володею, не пожалел!

Истинно так, не пожалел. Как Дума надумала, так и сделал: отослал по градам, в осаде сидеть. Мог бояр не послушать, оставить при себе родную кровь, но понял: с княжичами вои бодрей будут, уверенней. А для ума воевод приставил. Ясно: не отрокам брань держать, ну да им и на стенах появиться довольно, чтоб гражане видели. Каждый поймет, узрев княжича: ладно все – не пошлет же князь Юрий отпрысков на погибель…

И, понимая отцовскую муку, с сочувствием, ровно несмышленышу, повторил епископ:

– Не тужи, сын мой. Нет смерти до времени. Господь не выдаст, Владимир Креститель охранит град, его святым именем нареченный…

Чисто, с изыском плел епископ словенскую речь, лишь в придыхании легчайшем да прицокиваньем в ином слове угадывались остатки гречинского выговора. Да и то сказать, какой гречин? – сжился давно Митрофан с этой землей, думал по-здешнему, случалось, по-здешнему и пил; сны тоже видел русские: леса да синь-синева над головою… а когда в последний раз, смежив веки, в родной Царьград возвращался – уже и запамятовал. Да и есть ли он, думалось порою, Царьград тот? не сказка ли?

– Княже! Об ином хочу сказать. Просьбу тебе принес.

– Говори!

Так скоро откликнулся Юрий Всеволодович, что ясно сделалось: откупаясь за бегство свое, все свершит, о чем ни попроси.

– Божьей карой пришла на Русь орда. За неверие наше пришла! Вели, княже, извести под корень идолов!

Медленно развернулся князь от окна. Поглядел вприщур на епископа. Усмехнулся, кивнул понимающе.

– Опять о том же? Нашел, однако, отче, время речь вести о сем. Уже говорил и еще скажу: нет в земле Владимирской капищ! А то, о чем разумеешь, – не идол вовсе, но дар Господень! и всем это ведомо…

Упрямо нахмурился епископ.

– Суеверия смердов нам не указ! А пред Господом нет идолов лучших и худших – все едино мерзки. Не хуже тебя ведаю все предания о Божидаре, княже; а только вели извести!

Дернул князь щекой. И хохотнул коротко.

– Ах ты ж и банный лист, святитель. Давай – уговор: убережемся от беды, вернемся к разговору сему; все одно ныне некого посылать… – отмахнул рукою:

– О том – довольно.

Прикусив губу, кивнул Митрофан. Скорбно, сколь привержен суевериям народ, к пастве моей принадлежащий. Но – пусть. Воистину, всему свое время под солнцем…

– Еще одно, княже. Пред тем как ехать, княгиню свою навести. Негоже с нею поступаешь: в недугах своих, как и все мы, невольна, а душой сокрушена по милости твоей. Навести, сыне; кто знает, свидитесь ли еще?

Вот здесь прав был мудрый старец, кругом прав. Не говоря впрямь, напомнил Юрию: женку-то, как ни крути, оставляешь тут, а орда – на подходе уже; меж мужем да женою чего не бывает, а не простившись – совсем негоже уходить…

– Навещу! – дернул бородой князь.

– Ныне же и пойди! – закрепляя хоть малую, а победу, настойчиво повторил епископ. – В смятении княгинюшка; сыновей в никуда проводила, а твоя немилость пуще смерти белой лебеди. Уже и Господу не доверять стала, впустила в покои знахарок да иную нечисть. В час судный не разгневался бы Господь…

– Пойду!

И не хочется, а не откажешь. Давно уж хлопочет епископ, добиваясь лада в княжьей семье. Страшно и молвить: опостылела князю венчанная супруга. Не по-божески такое, хоть и не попусту случилось: вот уже седьмой год, с последних, неудачных, родин, часто и подолгу недужит Агриппина Васильевна. Ноги пухнут, отекая к лодыжкам безобразными торбами, суставы в сырость ломят так, что порою криком кричит. Взгляни со стороны – сама себе в бабки годится. И лекарь-фрязин note 32Note32
  западноевропеец (др.-рус.)


[Закрыть]
, из Новагорода выписанный, никак помочь не сумел.

С того и пошла в дому, прежде ладном, трещина. Князь, в соку мужик, поначалу жалел супружницу, сиживал рядом, за руку держа… а после – как ножом отрезало. Наскучила болящая враз. И то: в покоях княгининых дух тяжкий, голос у нее сделался скорбный, нудьливый… а по терему девки шастают мясистые, и все рады княжьей милости… а ежели чего тонкого душа пожелает, так и боярышню согласную отыскать недолго…

И верно, не по совести так-то, а естеству не укажешь.

– Теперь же и пойду, отче!

Подошел под благословенье, поцеловал руку Митрофанову, проводил до самой двери. Уселся на лавку, взъерошил темные растрепавшиеся кудри; гордился ими некогда. Глотнул вина прямо из корчаги. Попробовал вспомнить: все ли воеводе Петру сказал, не забыл ли чего? Не вспомнил. И вдруг прошептал в сумрак, глядя с несусветной надеждой:

– Тятя… а тять…

И так захотелось внезапно отца-покойника увидеть, так приткнуло грудь тоской, что на миг поверилось: вот сейчас распахнется дверь и войдет батюшка, князь великий Всеволод, Гнездо Большое. Войдет, пригнувшись, и сядет рядом, большой, могучий, хоть и не молодой уже – такой, каким был до самого сердечного удара, швырнувшего на пол посреди пира; войдет, глянет ласково – и не станет больше трудноты; все возьмет на себя, все, как должно, управит; не было для отца невозможного. Подумалось: пускай даже Костька, брат, отцов любимчик, придет! Лютой была вражда с живым, да теперь-то вся вытекла… и потом: братья как-никак, поможет; умником был.

Но не придут. Сгнили небось давно отцовы косточки; и Костька вслед ушел, в гневе на него. Юрку непутевого. Как там спросил-то, одолев-таки мятежного брата у Липицы? С коня не сходя, сквозь забрало цедил: «Со мною как поступил бы?» – и Юрий замялся, боясь сказать истину и не умея наскоро выдумать лжи; «Ладно, – кивнул Константин и указал на заваленное мертвыми телами поле: – А это вот все тебе на что было, а, Юрка?», – и тут правда сама прыгнула с уст: «Власти хочу!» – признался, мокрея спиной в ожидании удара, но брат лишь пожал укоризненно плечами: «Эх, Юрка-стервец, не по тебе ноша; трогать тебя не стану, живи; но моли Господа, чтоб не пережить меня, ибо власти не вынесешь…»

А батюшка тогда уже почитай четыре года в земле лежал.

И вроде все наладилось потом, и брата чахотка съела, и сел Юрка на отцов златой престол, и правил удачно, а – вот оно! – сталось-таки по-Костькиному…

…Вскинулся князь. Встряхнулся, отгоняя наважденье. Вспомнил: слово дано епископу. Раз неизбежно идти, так лучше пораньше – быстрей вернуться выйдет. Но и сам понимал: нужно! Хотя б для того, чтоб не поползла еще одна, вовсе не нужная, сплетня по Владимиру: нелюба, мол, князю княгиня, без сожаленья бросает, так, стало быть, и градом не дорожит.

Снял с опояски частый гребень, провел по волосам. Подумалось: хоть тем порадую. Некогда, в давние годы, любила Грунюшка перебирать льняные Юркины волосы; приговаривала ласково, соколом называла да ладушкой, да и Юрка Грунюшку в те поры любил-жаловал; эх, годы наши, годы! – где они, те кудри, где Юрка да Грунюшка?..

Подковками на каблуках постукивая, прошел узкими переходами; прижал было по пути шмыгнувшую мимо деваху, щурясь, ухватил, ощупал сладкое мясцо

– да тут же и опомнился: куда идешь-то? – сам себя укорил, сделал лицо грустным и вышел на княгинину половину.

Лишь открыл дверь в светлицу – ударило в ноздри тяжелым вкрадчивым духом, непривычным, но и не противным нисколько, смешанным с чадом свечным. Не сразу и уразумеешь, потянув воздух: княжий терем тут, церковь ли, изба ли ведуна-травника? Ладаном пахло, миррою, отварами цветочными…

– Юра?

Беспомощно, слабенько охнула, подняв взгляд от шитья, Агриппина Васильевна, схватилась было за грудь, уронила нитки да паволоки [паволока

– тонкая ткань для вышивания (др.-рус.)], но совладала с собою. Натужно дыша, поднялась из кресла и шагнула встречь, успев махнуть рукой сенной боярышне: поди! Та змейкою юркнула в соседнюю горенку. Княгиня же сделала еще шажок неверными ногами, качнулась – и упала бы, не подхвати муж на руки.

– Что?! Что с Севой? – Зрачки расширились, почти затмив синие райки глаз. Понятно: и помыслить не могла, что зайдет супруг, не ждала; а увидела, и первое, что на ум пришло, – сыновья:

– С Севой что?

– Не ведаю, – растерялся князь. – Гонца с-под Коломны вечор сама спрашивала, а иных не было пока…

– Володя?! – теперь о младшем вспомнила. Но, взглянув в мужнины глаза, осознала – не умом, сердцем бабьим: без тяжких вестей пришел, так просто, к ней, к жене! И вздрогнула всем большим рыхлым телом. Огрузнев, осела в сильных руках Юрия.

Всхлипнула жалко.

– О-ох, Юрочка…

С такой горечью имя высказала – как выплакала; и князь, словно не сам избегал по-всякому этой духоты недужной, словно не сам подчас клял вполголоса «корову задастую», ощутил вдруг на щеке мокрое. Сперва и не понял, что там; осознав – устыдился.

– Присядь, Груня. И я рядом сяду.

Ласково сказал, словно дитю малому. Поддерживая под локоть, подвел к лавке, что стояла у изразцовой, лазурью расписанной печи. Чуть скрипнула дверь и тут же притворилась опять: там, в ярко освещенной палате, гадали ближние боярыни, поставив вкруг таза с водой зеркала и свечи.

– Проститься пришел, Груня. В украины иду, войско собрать.

Сказав, отвел глаза. Подумал: вот сейчас осознает – и выть начнет, как сыновьям вслед выла, по-собачьи. Уж и гнев заранее стал накручивать, чтоб встать да уйти, хлопнув дверью, как только скулить начнет.

И ошибся – опять. Все поняв мгновенно – недаром дочь и жена княжья, – Агриппина Васильевна неожиданно выпрямилась. Лишь миг тому сидела квашней, привалившись к печи, и вот: спина как стрела, голова вскинута надменно, ликом враз осунулась. Под очами синева легла, и стала княгиня себя самой весен на десять, кабы не более, моложе. Такой была, когда после Липицы злосчастной валялся перед ней весь в слезах, в соплях, а она голову дурную, братом милованную, прижимала к коленям и приговаривала: «Ну и ладно, Юрочка, и Бог с ним, со столом-то батюшкиным; ссылка так ссылка, и в Городце небось люди живут, а Костька пускай сам теперь тот воз тянет…»; тонкие брови изогнулись, щеки сквозь белила румянцем полыхнули…

– Кто из бояр мне в помочь будет, Юра?

Деловито спросила, не сомневаясь ничуть, словно примеряясь уже к осадному сидению; а голос так тверд сделался, что поразился князь. Эка! Двадесять лет вместе прожито, а такой никогда не видывал. Всякою бывала: и нежной, и вздорной, и жаркой, и холодной, и постылой даже – но, казалось, знал всю как есть. А ныне совсем незнакомая баба сидела под боком, и этой, вовсе не ведомой, можно было без страха оставить город. Такая не сдаст, на плечах вытянет – а если и сдаст, так живая не останется. И не было нужды эту Агриппину ни утешать, ни уговаривать.

Ответил кратко:

– Петра Ослядюковича оставляю, также и епископа.

– Добро. Петр опора крепкая. А Митрофан-владыка посадским в утешенье сгодится.

Все сразу поняла, умница. Нет надежды выстоять Владимиру, коли возьмет татарва Коломну и Москву; разве что чудо! тогда не подойдут, но уж коли нагрянут… уже ни стены не уберегут, ни валы не сдержат.

И вдруг забыл князь, что с неохотой сюда шел. Вот она, женка: недужная, рыхлая, а – куда деваться? – роднее некуда. Протянул руку, приласкать…

Но вскрикнули в этот миг и громко зарыдали в соседней горенке. Суровея лицом, княгиня поднялась, ловко выскользнув из-под ладони супружьей, и вышла к боярыням. Князь – остался. Не шибко верил в гадания бабьи, да и не подобает Господа гневить в лихую годину, потакая бесовским игрищам.

Однако прислушался. За дверью всхлипывали, что-то вполголоса говорила Агриппина, а боярыни отвечали негромко, но разобрать хоть слово князь, как ни силился, не мог.

Не миг, не два минуло, пока в полосе света, пролегшей от неплотно притворенной двери по полу, легла приземистая тень. Княгиня медленно подошла, села подле Юрия Всеволодовича. Приткнулась плечом; полные обычно губы сжаты плотно, почти в ниточку, на лбу – складка.

– Любава Михайлина чувств лишилась. Уж по третьему разу мужа увидела в домовине; носился гроб по воде кругами, – сказала негромко.

– Вздор! – усмехнулся князь. – Вздор и лжа. Уж кто-кто, Грунюшка, а Михайла Якимыч ныне жив-живехонек. В Козинец послан, разумеешь?

И тут же сказал то, что более важно было:

– Кстати сказать, Груня: казна наша в Козинце, на сохранении. Коли со мною что, скажи Всеволоду… иль Володе.

Но понял: не слышит жена, хоть и слушает. Смотрит в лицо, а видит словно бы нечто только ей и открытое.

– Груня, очнись! Бога гневите, бесовские мерзости вызываете.

– Да, так и епископ говорит, – равнодушно отозвалась княгиня и, с усилием вернув взгляд из пустоты, спокойно добавила:

– Когда из града уходите, Юра?

– Завтра с рассветом, Грунюшка. Уже наказы сделал…

Внезапная окаменелость жены дохнула таким холодом, что князь поежился. Поднялся, приблизился к божнице, положил крест. За спиной звякнуло. Скосил глаза: Агриппина Васильевна осторожно сцеживала в скляницу пахучий травяной взвар. Подняла к свече, вгляделась, поморщилась – и отпила глоток.

– Что ж, Юрка, вот и простимся на рассвете…

Совладав с минутной слабостью, совсем спокойно, вовсе уж ровным голосом выговорила – и всхлипнула тотчас, опадая в кресло. Зашлась в беззвучном плаче: «Юрка, Юрка мой, Юрочка…» – а владетель владимирский кинулся безотчетно к ногам ее, пал на колени, зарывшись лицом в складки саяна, обхватив дрожащими руками полные бедра.

– Прости, Грунюшка, за все прости…

Нежно-нежно коснулась затылка; не пальцами, нет – откуда в пальцах легкость такая? – словно сердцем своим погладила княгиня тусклые вихры, вовек не подчинявшиеся гребню.

– Что уж там, сокол мой; Господь простит, а мне на тебя зло держать николи не в силу было.

– Груууня! – не сказал, провыл волком; задрав лицо, поймал синеву богоданных глаз. – Лада моя! Гони отсель девок своих; с тобою ныне останусь!

– А этого не нужно, Юрочка, – услыхал, словно издалека, ответ. – Останемся друг для дружки такими, какими были, не теми, что стали теперь…

Улыбнулась грустно-грустно; ноги безобразные вытянула, показывая. Замотал головой Юрий Всеволодович, дернулся было свое доказывать – и смолк. Понял: без толку. Бережно взял обеими руками пухлую ладонь, где на пальце безымянном вросло в мясо обручальное кольцо.

Поцеловал.

– Коли так, пойду, Грунюшка. Дел еще – выше крыши. А ты завтра гляди мне вслед, на счастье… Ладно?

Уловив кивок, расцвел улыбкой:

– Не прощаюсь я, Грунюшка. Господь милостив, авось встретимся еще…

Вышел, затопал сапогами по тесу. Шептались слуги, сидящие под дверью, обсуждали подслушанное; вжимались в стены девки шалые. Князь же шел, словно и не видя их; как подменили господина.

…А по воде прозрачной меж зеркал звонких в кругу свечей угарных все кружились видения. Никому не скажет Агриппина Васильевна, что увидела. И без памяти не рухнет, подобно глупой Любаве Михайлиной.

Каждому свое нести, кто как умеет.

Привиделось же в зеркале страшное: вот рушится в черный снег церковь Десятинная и, придавленный налоем, бьется затылком об пол Митрофан-епископ; вот катится по снегу голова Володеньки, сынка младшенького; а вот и Сева-удалец под саблями гнется, отбиваясь от десятерых… и горит, горит, горит стольный Владимир, пламенем ярым полыхает; а вот уже и нет Владимира – берег речонки утлой видится в прозрачной глади; одно на одном тела лежат, русичи да поганые вперемежку; и яркой парсуною note 33Note33
  парсуна – картина (др.-рус.)


[Закрыть]
хлещет в глаза жуткое, непредставимое: мертвая голова князя Юрия, оскаленная да порубанная, висит под хвостом конским, почти касаясь бородой грязного снега, а глаза выклеваны, и глядит ладо в стылое небо темными ямами…

Вновь велела гадать Агриппина Васильевна. И, вторично увидев, прогнала боярынь. Воду выплеснула. Свечи загасила. А зеркала, словно при покойнике, тканью завесила.

И верно сделала, умница.

Правда ли, неправда ли гадания, а только незачем смертному ведать еще не сбывшееся.

…Князь же, живой и невредимый пока, стоя на крыльце, гнал бессонницу и никак прогнать не мог. Чему быть? – не знал и знать не хотел.

Одна лишь мыслишка шальная вскочила на ум: а супостат-то «мой, воевода поганый, что нынче делает? Отчего-то смешно стало. С ухмылкой сам себе и ответил: а что делает?.. ему-то над чем башку ломать при трех-то тьмах войска конного?

Не иначе, дрыхнет, скуломордый…

…Нет, не спал Бурундай!

Укрытая плотной тенью, тоненько всхлипывала в стороне девка из последней пригнанной толпы рязанского полона note 34Note34
  полон – плен, пленники (др.-рус.)


[Закрыть]
. Темник отметил ее, проезжая мимо ненужных, а потому обреченных на смерть урусов, и, поразившись невиданной зелени глаз, ткнул пальцем, а с темнотой нухуры приволокли облюбованное в юрту и вышли, прикрыв полог.

Теперь истомной сладостью налилось тело, мучительно-нежная легкость, тепло внутреннее расползались по жилам откуда-то из крестца; спать даже и не хотелось – хотелось вот так и лежать, опершись на локоть, и глядеть в припорошенные серым тлеющие угли очага…

Глаза у девки стали совсем круглыми, когда он подошел, подрагивая ноздрями, и, распаляясь ужасом, запутавшимся в зелени, рванул лохмотья от ворота вниз, распахивая теплую белизну дрожащей плоти. Но уруска повидала, наверное, немало уже всякого, потому что не стала ни запахивать грудь, ни рваться из рук, издавая бесполезные, мешающие наслаждению крики; она сама повела плечами, скидывая рванье, и торопливо опрокинулась на войлок, раскинув широко в стороны длинные стройные ноги. И пока Бурундай сопел, навалившись на добычу, добыча лежала, глядя в потолок юрты, подстанывала, покорная и безмолвная, и глаза ее уже не были так круглы, как в первое мгновение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю