Текст книги "Том 19. Избранные письма 1882-1899"
Автор книги: Лев Толстой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
243. М. Л. Толстой
1894 г. Августа 30. Ясная Поляна.
Вот, Маша милая, письмо от Леониды Фоминичны*, которое привез Великанов, как всегда умное, хорошее. Ответь ей. Переслала ли тебе Таня письмо твоего Зиновьева? Рад был читать твое письмо. Молитвенное состояние большое счастье.
Нынче после холодной ночи – заволоченное легкими тучками небо, тихо, тепло, но чувствуется свежесть ночи, трава ярко-зеленая и лист. В лесу тишина, только ястреба визжат. На полях пусто. Озими высыпали на чистых от травы пашнях частой зеленой щеткой, где с краской, где
<2> совсем зеленой. Паутины начинаются. Под ногами лист, грибы, и тишина такая, что всякий звук пугает. Ходил я за рыжиками, ничего не нашел, но все время радовался. И то наплывут мысли ясные, связанные, добрые (одно время весь – теперешняя работа – катехизис показался)*, то нет никаких, а только радостная благодарность.
С Таней говорили об Овсянникове, и мне очень хочется устроить там так за нее, чтобы деньги за землю шли на общественное дело à la Henry George*. Мы со всеми дружны, об вас думаем. Целую вас обоих Андрюша, кажется, ослабел. Миша как будто очнулся.
244. В. В. Стасову
1894 г. Сентября 4. Ясная Поляна.
Получил вчера ваше письмо, Владимир Васильевич, и спешу успокоить вас, что дочери не требуют тотчас писем, а только желают, чтобы вы возвратили их тотчас же по миновании надобности*.
Вы так неумеренно хвалите меня за «Тулон»*, что я мог бы возгордиться, если бы я не получал постоянно ругательных за него и за «Царство божие» статей и писем. Вчера вместе с вашим письмом пришла целая французская книга «L’anarchie passive, par Marie de Manasseine»*. Вероятно, она либералка с оттенком революционерства. И меня всегда радует вид горящих шапок как на консерваторах православных, так и на вольнодумных либералах.
О картинах Ге и всем том, что он оставил у меня, такая мысль: устроить музей Ге, в котором собрать все его картины, преимущественно запрещенные, рисунки, картоны, этюды и все, что он делал, и хранить это и показывать. Я надеюсь найти такого богатого человека, который возьмет на себя расходы такого дела. Что вы об этом думаете?*
Мне, признаюсь, досадно думать то, что мы по глупости, дикости, закоснении, суеверности не поймем и отвернемся от oeuvre Ге, который, по моему мнению, упредил отношение к христианству на много десятков лет, а какой-нибудь француз или немец через 50 лет или раньше, пользуясь Ге, установит такое отношение к христианству и напишет картины, и мы все будем восхищаться, как восхищаются теперь Тиссо, который повторяет только Иванова. По-моему, ведь главное – всем понятное и независимое от миросозерцания ценителей – значение Ге, кроме его удивительной реальности, то есть правдивости, в том, что он нашел то новое отношение к христианству в живописи, вокруг которого ходят и которое ищут все живописцы в Европе, и Беро, и Уде, и другие. Новое отношение Ге к христианским сюжетам то, что он не старается сделать то, что тщетно старались прежде – в лице Христа выразить его значение, а берет из жизни Христа те эпизоды, которые олицетворяют отношение людей к тем вечным истинам, которые с того времени еще осуществляются в мире, и те практические положения, в которые становятся люди, осуществляющие их и борющиеся с ними. Когда-нибудь напишу про это как-нибудь пояснее и потолковее, а теперь устал, написал 12 писем, ваше последнее. Дружески жму вам руку.
Л. Толстой.
4 сентября 1894.
245. Ф. Ф. Тищенко
1894. Сентября 4. Ясная Поляна.
Получил вчера вашу рукопись и письмо, Федор – забыл по отчеству – и тотчас же прочел рукопись*. Описание общее колонтаевцев слишком обыкновенно и неинтересно и ненужно; то же можно сказать и о докторе и его посещениях. Начинается интерес только там, где рассказывается про жену лавочника, ее отношения к судье и эпизод мазания ворот и суда. Все это живо. Характерно и хорошо – комично, то есть выставлено комично то, что дурно; чтобы сделать всю эту вещь удобочитаемою, надо ее всю переделать. Доктора совсем исключить, так же как его визиты, а как-нибудь прямо начать с действия. Видно, что было начато с другим планом, который не был исполнен. Да если бы и был исполнен, то все-таки описания эти без действия и внутреннего содержания слишком вялы и неинтересны. Гуревич я видел и советовал ей оставить конец излечения в больнице, но откинуть похождения дальнейшей акушерки, с чем и вы согласны. Не огорчайтесь тем, что эта вещь ваша не может быть – как я думаю – напечатана в том виде, в котором она теперь*. Вы молоды, и у вас еще много впереди, и есть и способность и энергия. Только спокойнее, покорнее несите те условия жизни, в которых вас ставит судьба, и условия эти изменятся. Я же с своей стороны всегда готов, чем могу, помогать вам, потому что вы мне и так по вашим писаниям были симпатичны, а теперь, после знакомства с вами, я еще более полюбил вас.
Статью вашу я отсылаю к Черткову. Пускай он выскажет тоже свое мнение.
Л. Т.
4 сент. 94.
246. В. Г. Черткову
1894 г. Октября 19. Ясная Поляна.
Дорогой друг Владимир Григорьевич, сейчас попал мне в руки у Маши в комнате мой дневник 1884 года (она собирается завтра отсылать вам ящик с бумагами и для чего-то брала их)*. И чтение это возбудило во мне очень тяжелое чувство – стыда, раскаяния и страха за то горе, которое может произвести чтение этих дневников тем людям, о которых во многих местах так дурно, жестоко говорится*. Неприятно уж – больше, чем неприятно, больно то, что дневники эти читали, кроме вас, люди – хоть тот, кто переписывал, – больно потому, что все, что там писалось, писано под впечатлением минуты и часто ужасно жестоко и несправедливо, и, кроме того, говорится о таких интимных отношениях, о которых гадко и скверно было с моей стороны записывать и еще гаже – допустить, чтобы кто-нибудь, кроме меня, читал их. Вы, верно, поймете меня и согласитесь со мной и поможете мне уничтожить все то, что есть переписанного, и оставить только у меня подлинник, который, если я не уничтожу, то, по крайней мере, он будет вместе с другими последними всеми моими дневниками, из которых будет видно, как я писал их и как я изменял свои взгляды на тех людей, о которых писал. А то меня ужас берет при мысли о том употреблении, которое могут сделать враги их из слов и выражений этого дневника против людей, про которых там упоминается. Не знаю, пошлет ли завтра Маша вам ящик; я бы советовал не посылать, по крайней мере, не посылать дневник. Я вижу, что из него уже все выписано, и потому он вам более не нужен. Если же она пошлет, то истребите его, пожалуйста. Простите, если вам неприятно мое письмо*. Но войдите в меня, с любовью перенеситесь в меня, и вы увидите, что так надо сделать.
Мы живем теперь втроем с двумя дочерьми. Я занят все тем же. На днях напишу вам то, что я пережил с этим писаньем*. Нынче ничего не успею, кроме того, что получил ваше последнее письмо и что беспрестанно думаю о вас и люблю. Хорошо, что работа ваша подвигается, может быть, уже кончена.
Болезнь государя очень трогает меня. Очень жаль мне его. Боюсь, что тяжело ему умирать, и надеюсь, что бог найдет его, а он найдет путь к богу, несмотря на все те преграды, которые условия его жизни поставили между им и богом.
Толстой.
Я вырвал дневник и оставил его у себя. Когда вы пришлете оригинал, который, верно, у вас, уничтожу этот список. Те дневники, которые у вас, пожалуйста, не давайте переписывать, а, выписав мысли общего содержания, пришлите их мне. Сколько у вас тетрадей? – Опять передумал; посылаю вам дневник, но прошу истребить его.
247. Ф. Ф. Тищенко
1894 г. Октября 28–31. Ясная Поляна.
Сейчас вновь перечел ваш рассказ*, и очень внимательно. Вся его первая часть совершенно невозможна. Все это так неестественно, преувеличено и выдумано, что ни одна редакция, по моему мнению, не решится его напечатать. Судья, берущий взятки чаем и виноградом, который он с жадностью поедает с своей женой, становой с тесаком на боку, признания станового и судьи друг другу во взятках, давание купцами 10 тысяч судье для того, чтобы не платить по векселям, и т. п. неверные и очевидно в одном умышленно мрачном свете выставляемые и выдуманные события и подробности делают всю эту часть невозможною. Такая же выдуманность и преувеличенность, подрывающие доверие читателя, есть и в допросе станового. Хороши только описания заседания у судьи и, в особенности, мирового съезда. Эта картина очень хороша, но пока до нее дойдет читатель, он потеряет уже все доверие к описываемому. В таком виде посылать рассказ ни в «Вестник Европы», ни в какую другую редакцию невозможно, и потому возвращаю вам его.
Знаю, что это письмо мое будет вам очень не только неприятно, но и тяжело, но что же мне было делать? Лучше сказать правду. У вас есть способность писать, но нет строго критического отношения к себе и потому терпения перерабатывать. Пожалуйста же, не сердитесь на меня и верьте искреннему расположению к вам и желанию вам истинного блага. Как и во всех делах, «тише едешь, дальше будешь». Гораздо выгоднее, даже в материальном отношении, – если вы уже непременно хотите зарабатывать хлеб этой опасной для души литературной работой, – подвергнуть свою работу самой строгой своей критике, не скучая этим, переделать ее 10, 20, 30 раз, откинуть все лишнее, очистить до конца, и тогда только отдать ее в печать. Тогда устанавливается репутация и можно добывать и этим опасным путем средства к жизни, и гораздо легче, чем писать кое-как и много. Придумать, как исправить этот рассказ, вы должны сами, но мне казалось бы, что надо вот как сделать: начать прямо с вымазанных ворот и вкратце рассказать, кто и зачем их вымазал, и потом допрос, суд у судьи и в съезде. Центр тяжести и смысл рассказа в самоуверенном, жестоком пренебрежении развратных и праздных господ к трудящемуся и смиренному народу и фарисейство мнимой справедливости на суде. И это хорошо выставляется в последних главах. Их надо еще подчистить, усилить, а остальное рассказать только настолько, насколько нужно для понимания суда. Так бы я сделал. Ну прощайте, так не сердитесь. Желаю вам не литературного успеха, а того состояния, при котором можно быть равнодушным к нему.
Любящий вас
Л. Толстой.
248. Эрнесту Кросби
<перевод с английского>
1894 г. Ноября 24. Москва.
Дорогой г. Кросби,
Пишу вам это письмо только для того, чтобы сказать вам, что г-н Владимир Чертков, о котором вы, я уверен, уже слышали от меня и который обратится к вам по поводу некоторых литературных дел, то есть издания кое-каких переводов моих сочинений, мой большой друг, и вы очень обяжете меня, если поможете ему в его работе.
Из письма, полученного мною от сотрудника журнала «Пророк труда»*, я догадываюсь, что вы сообщили издателю мое мнение о его газете. Благодарю вас за это, так как я очень ценю его деятельность и хочу, чтобы он знал об этом.
Генри Джордж прислал мне все свои книги. Некоторые из них мне знакомы, но другие, как «Запутавшийся философ»* и пр., оказались для меня новыми. Чем больше я узнаю его, тем больше я его уважаю и удивляюсь равнодушию цивилизованного мира к его деятельности.
Если бы новый царь* спросил у меня, что бы я ему посоветовал делать, я бы сказал ему: употребите свою неограниченную власть на уничтожение земельной собственности в России и введите систему единого налога, а затем откажитесь от власти и дайте народу свободу управления.
Пишу вам это, потому что знаю, что вы один из сотрудников Г. Джорджа и разделяете его идеи.
Желаю вам успеха в вашей работе.
Преданный вам
Лев Толстой.
249. А. Ф. Кони
1894 г. Декабря 11. Москва.
Уважаемый Анатолий Федорович.
Письмо это вам передаст студент Н. О. Глинка, который едет в Петербург по делу гонения на московских студентов*. Если вы не знаете всего этого дела, то он передаст вам его. Сущность дела в том, что администрация без суда и независимо от университетского начальства хватает и высылает из Москвы, без права въезда в продолжение 3-х лет не только в столицы и университетские города, но и в лучшие губернские города, студентов, часто ни в чем не повинных, и все это делается тотчас же вслед за вторжением жандармов и полиции в университет для того, чтобы разогнать (мнимую) сходку, которой не было, а были только несколько десятков студентов, дожидавшихся ответа ректора на их просьбу о пересмотре дела об исключении 3-х их товарищей. Студенты спокойно расходились, когда влетели жандармы и полиция, и студентов не выпускали, а переписывали. Все это нарочно (может
быть, и действительно нарочно) делается для того, чтобы раздражить студентов (последнее время, вследствие своей организации землячеств, старающихся не нарушать спокойствия и легальности) и вызвать в них и в лицах, связанных с ними, нехорошие чувства к молодому царствованию, на которое, особенно молодежь, студенты возлагают самые радужные ожидания. И это ужасно жалко.
Если вы разделяете мой взгляд, то не можете ли вы помочь советом или делом молодому человеку*. Его смелая мысль состоит в том, чтобы просить аудиенции у государя и рассказать все дело или, если не удастся, написать прошение и подать где-нибудь на улице. Мое мнение, которое я высказал студентам, бывшим у меня, то, что лучше всего написать письмо или письма от родных лиц студентов государю, так как лично говорить с ним едва ли удастся. Прошение могут не принять, как незаконное по своей коллективности. Вы лучше меня знаете, что можно и что больше обещает успех, и так, верно, скажете и сделаете. Если же все это невозможно и вам неприятно мое обращение к вам, то, пожалуйста, простите меня и верьте искреннему уважению любящего вас
Л. Толстого.
11 декабря 1894.
1895
250. H. H. Страхову
1895 г. Января 14. Никольское-Горушки.
Вот, дорогой Николай Николаевич, к вам опять просьба, боюсь, что самая неприятная.
Письмо это вам перешлет или передаст очень милая девушка, баронесса Майндорф, с которой я провел несколько
<2> дней у Олсуфьевых*, у которых я жил и живу еще теперь. Я ей передал рукопись рассказа для «Северного вестника»*. Редакторы так жадны, что я не хочу давать им прямо в руки. А то они напечатают, не прислав мне корректур и без необходимых поправок. Поэтому я позволил себе послать этот рассказ вам и через вас. Во-1-х, вы просмотрите его и скажите, можно ли его печатать. Не стыдно ли? Я так давно не писал ничего художественного, что, право, не знаю, что вышло. Писал я с большим удовольствием, но что вышло, не знаю. Если вы скажете, что нехорошо*, я нисколько не обижусь. Вот это-то и может быть вам неприятно. Если же вы найдете годным рассказ, то уж, пожалуйста, вы подпишите корректуру к печати. Благодарствуйте за ваши добрые письма*.
Любящий вас
Л. Толстой.
14 января.
Таня говорит, что из письма моего не видно, что я прошу прислать мне корректуры. Я очень прошу, непременно прошу прислать мне в Москву.
* 251. А. М. Олсуфьевой
1895 г. Января 23. Москва.
Радуюсь случаю, дорогая Анна Михайловна, напомнить вам о себе и поблагодарить вас и Адама Васильевича и Лизавету Адамовну за ваше сердечное и ласковое гостеприимство. Мне, так же как и прежние мои посещения у вас, было так хорошо у вас, что остается особенно приятным воспоминанием это время*. По случаю «бессмысленных мечтаний» всеми силами стараюсь негодование заменить состраданием, но до сих пор безуспешно*. У нас дома все хорошо, кроме болезни Ванечки и отражения ее
<2> на жену. Передайте, пожалуйста, мой привет А. Ф. Мейендорф, Надежде Михайловне, Петру Васильевичу и Руфу Александровичу и Дебаш супругам. Радуюсь мысли увидать вас в Москве скоро.
Л. Толстой.
252. H. H. Страхову
1895 г. Января 27–28. Москва.
Дорогой Николай Николаевич.
Очень благодарю за присылку книги*. Непременно прочту то, на что вы указываете, и, вероятно, перечту и все. Посылаю корректуры очень измаранные. Пожалуйста, не дайте напечатать в безобразном виде*. Надо мне после вас пересмотреть еще раз. Я и пишу Гуревич*, чтобы мне прислали еще. Если вы будете добры просмотреть еще разик и поправить, что там неладно, то я очень буду благодарен. Мне не нравится этот рассказ. И в вашем отзыве я слышу неодобрение. Пожалуйста, напишите порезче все, что вы скажете об этом рассказе, говоря не со мною. Мне интересно знать: ослабела ли моя способность или нет. И если да, то это меня так же мало огорчит и удивит, как и то, что я не могу бегать так же, как 40 лет тому назад*.
Ну, пока прощайте. Целую вас.
Л. Толстой.
Письмо это вам передаст мой хороший знакомый Зиновьев, брат губернатора*.
253. H. H. Страхову
1895 г. Февраля 14. Москва.
14 ф. 1895
Дорогой Николай Николаевич!
Очень, очень вам благодарен за труд ваш чтения двукратного корректур и больше не смею утруждать вас*. Нынче я послал корректуры, исправленные, прямо в редакцию. Вашу книгу получил и очень благодарю, не из одной учтивости. Предисловие я прочел* – буду хранить вашу книгу не потому, что долг платежом красен, а потому, что приятно сказать то хорошее, что думал о вашем писанье; прочел и статью о Клод Бернаре*, пробежал о Феербахе* и начал обстоятельно сначала и прочел до половины о Гегеле*. Читаю не по дружбе к вам, а потому что все мне чрезвычайно интересно, и как начну, то тянет продолжать. В предисловии мне очень понравилось определение материализма и эмпиризма – ново и вместе с тем просто и ясно. Тоже понравилось начало о Гегеле, не знаю, что будет дальше. О Клоде Бернаре я знал более или менее главную мысль, но то, что вы говорите на странице 143, показалось мне не совсем ясно.
Вообще же мне кажется, что эта книга одна из лучших и интереснейших ваших книг. До свидания, дружески обнимаю вас.
Любящий вас Л. Т.
То, что пишу на этом листе, оторвите и сожгите. А именно, вот что: рассказ мой наделал мне много горя. Софье Андреевне было очень неприятно, что я отдал даром в «Северный вестник», и к этому присоединился почти безумный припадок (не имеющий никакого подобия основания) ревности к Гуревич. […] и мы все пережили ужасные дни. Она была близка к самоубийству, и только теперь 2-й день она опять овладела собой и опомнилась*. Вследствие этого она напечатала объявление, что рассказ выйдет в ее издании*, и вследствие этого писала вам, спрашивая о размере гонорара за лист. Она хотела потребовать с Гуревич гонорар и отдать его в литературный фонд*.
Пишу вам, как старому другу, чтобы объяснить свое положение и с просьбой замолвить где-нибудь словечко объяснения тому, что рассказ печатается одновременно в ее издании и «Посреднике». Я считаю, что это справедливо и таким образом уничтожает исключительность бесплатного пользования рассказом «Северным вестником». Если будете писать мне об этом, то пишите так, чтобы не видно было, что я писал вам об этом.
254. H. H. Страхову
1895 г. Марта 8. Москва.
Благодарю вас за себя и за бедную жену, дорогой Николай Николаевич. Ей особенно дорого сочувствие тех друзей, которые, как вы, не только любите нас, но и любили Ванечку*. Для меня эта смерть была таким же, еще более значительным событием, чем смерть моего брата*.
Такие смерти (такие, в смысле особенно большой любви к умершему и особенной чистоты и высоты духовной умершего) точно раскрывают тайну жизни, так что это
<2> откровение возмещает с излишком за потерю. Таково было мое чувство.
Софья Андреевна поразила меня. Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее. Теперь понемногу это начинает застилаться. И я не знаю, радуюсь ли я тому, что она понемногу успокаивается, или жалею, что теряется тот удивительный любовный подъем духа. Хотя и года все больше и больше сближают нас, смерть эта еще более сблизила нас с нею и со всею семьею.
Я очень устал и потому нынче больше не пишу. Дружески обнимаю вас.
Любящий вас Л. Толстой.
8 марта 1895.
255. М. Л. Толстой
1895 г. Марта 18. Москва.
Милая Маша,
Вчера дядя Сережа говорил: как вам не совестно так мучить Машу. Только что она стала оправляться, а ее опять послали*. А я, слушая это, радовался, радовался и на то, как про то же, но с обратной стороны, говорил Чертков. Немножко тебя соблазняют рукава и все, что связано с ними, но меня всегда очень радует то, что в этих рукавах живут руки, всегда готовые служить людям – всем людям – то есть богу. Не отучай от этого эти руки и то сердце, которое посылает их. Только в этом жизнь и радость и всех тех, кто окружает тебя, и твоя. Главное, то, что истинное дело, истинная жизнь так не блестящи, не громки, не торжественны, а соблазны все – как тот полк гусар, который сейчас прошел с музыкой мимо окон, – блестящи, громки, притягательны; но не надо попадаться на это – по крайней мере, в своем сознании. На то соблазны и окружены блеском, что они пусты, а то бы никто и не взглянул на них. И на то и лишена истинная жизнь блеска, что она и без него – радостна и содержательна, или, скорее, содержательна и потому тихо притягательна.
У меня все голова болит и тяжела. Но хорошо. Мама́ пережила, кажется, период острой боли* и вступает в ту новую жизнь, которая открылась ей и которая есть ступень к верху, к свету. И я вижу это и радуюсь на это. И хотя как будто перед людьми совестно, радуюсь и благодарю бога – не страстно, восторженно, а тихо, но искренно, за эту смерть – в смысле плотском*,– но оживление, воскресение в смысле духовном, – и мам́, и мое. Нынче утром она плакала тихо, и мы хорошо поговорили с ней. Надеюсь, что ты не перемучишь себя, а главное, что этого не нужно будет. Впрочем, бог знает, что лучше. Будем только мы больше, лучше, шире и, главное, забывая себя и помня только бога, любить друг друга. Прощай, голубушка, целую тебя, Соню, Илью, Анночку. Теперь утро. Я ничего не писал, все думал и пасьянсы делал. А послезавтра едем с мама́ к Леве*.
Л. Т.








