355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Гомолицкий » Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том 1 » Текст книги (страница 10)
Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том 1
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:31

Текст книги "Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том 1"


Автор книги: Лев Гомолицкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Возникает также вопрос: в какой мере этот впечатляющий корпус (существующих или несуществующих – по-видимому, стихотворных) текстов соотносится со вскоре оглашенным в Числахбодрым прогнозом Гомолицкого, выдвинутым в противовес тезису Адамовича и Вейдле о «гибели» и «сумерках» стиха? Мог бы он сам привести в качестве примера «новой Магабгараты» или «молитвенного распевного склада» какое-нибудь из этих неведомых нам произведений? Можно предполагать скорее, что «Автобиография» так же подводила итоги предшествующему периоду, как «Рождение стиха» открывало собою новый.

Этот следующий период творчества поэта начался с появлением нового издания философовской группы – журнала Меч. Первый, сдвоенный номер еженедельника вышел в субботу 12 мая. Название, отсылая к словам Христа «Не мир, но меч», подтверждало «активистскую», резко-антибольшевистскую направленность деятельности редакции. Но, как подчеркивал Философов в частных и публичных высказываниях, оно в неменьшей степени метило и против соглашательской «гнили» внутри эмиграции, против эмигрантского «истэблишмента». О задаче своей он так говорил Зинаиде Гиппиус в письме от 11 апреля 1934: «попытка освобождения эмигрантского человека, эмигрантской личности от Гукасова и Милюкова» 344 .

В борьбе за достижение этой цели возник альянс варшавской группы с парижанами – со старыми близкими друзьями Философова, Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус, и молодыми участниками их кружка «Зеленая Лампа». Для парижской молодежи Мечозначал появление «своего форума», особенно важного из-за прекращения Чисел. Варшавянам же такой союз сулил приток литературной продукции из Парижа. Новое издание с самого начала объявило себя как двойная, варшавско-парижская антреприза с двумя равноправными редакциями. Парижскую возглавлял Мережковский, варшавскую – Философов. «Двойное» географическое обозначение – Париж и Прага – раньше имела и газета П.Б. Струве Россия и Славянство, но в Мече– в отличие от нее – было сотрудничество двух отдельных, самостоятельных редакций. В.В. Бранд, А.С. Домбровский и Г.Г. Соколов, ответственные за политическую линию журнала, испытывали беспокойство по поводу достигнутого соглашения, опасаясь, что парижане заслонят или полностью поглотят их. Но и они не могли отрицать, что само по себе провозглашение альянса уже ставило «русскую Варшаву» на почетное место в эмигрантской «ойкумене» – наравне с «Парижем».

Гомолицкий с увлечением и азартом отнесся к новым планам. Его участие Д.В. Философов считал особенно ценным для журнала и в письме к З.Н. Гиппиус от 1 мая 1934 сообщал: «Расцвел Гомолицкий, который до сих пор был в тени. Это он на одном из публичных собраний Содружествазаявил, что долг писателя не взирая ни на что писать, рискуя тем, что произведения его будут храниться в его письменном столе. Этим он вызвал бурю гнева со стороны “Волковыских”. ВашПариж для него глубоко свое. Особенно ему близок Ремизов» 345 . Подлинно «парижский» характер Философов находил, в частности, в статье Гомолицкого о Ремизове и Розанове, помещенной в первой книжке Меча.Она провозглашала Ремизова «единственным центром, вокруг которого вращается вся настоящая – живая и имеющая будущее зарубежная литература».

В Мечевозобновил Гомолицкий разговор на тему, приобретавшую для него и его соратников в редакции возраставшее значение в ту пору, – о текущей польской литературе. Он напечатал там статью о поэте группы «Квадрига» (близкой по стилистике к «Скамандру», но по политическим позициям стоявшей левее его) Влодзимеже Слободнике, где привел целиком одно его стихотворение в собственном переводе 346 . Это была вторая по счету в его жизни статья о польской литературе. Первая появилась за год до того в Молвеи была посвящена поэтическому сборнику Эльжбеты Шемплиньской 347 . Обе статьи отражали возникновение круга новых у Гомолицкого литературных контактов. 25 июня 1934 он писал А.Л. Бему: «Так как русской лит<ературной> среды в Варшаве нет (если не считать ближайших сотрудников Меча), я нашел прибежище (подышать воздухом литературным) у молодых польских поэтов. Подружился со Слободником и Чеховичем. Все-таки там есть то, чего у нас нет – смена лит<ературных> вкусов, направлений. Без этого в музейной духоте рус<ской> зарубежной лит<ературы> я бы задохся». Здесь – зарождение новой линии в творчестве Гомолицкого, которая спустя десять лет привела к радикальным сдвигам в его самосознании, к перевоплощению человека, насквозь проникнутого русской культурой, в поляка. Поэт присоединялся к деятельности старших своих коллег по редакции – Д.В. Философову и Е.С. Вебер, – направленной на сближение русской и польской культур.

Такая принципиальная установка Молвыособенно ярко проявилась в статьях Философова, напечатанных накануне ее прекращения, 14-25 января 1934 года. В совокупности они составили своего рода монографию, посвященную русскому периоду (1824-1829) в жизни Мицкевича. Хотя непосредственным толчком к их появлению был выход первого тома биографии великого польского поэта, написанной Юлиушем Клейнером, Философов – страстный поборник русско-польского сближения, подвергавшийся яростным нападкам эмигрантских политиков в Париже, обвинявших его в сервилизме по отношению к польским властям, – поднимал ряд более общих вопросов, затрагивавших самую суть польско-русских разногласий. Следуя положениям, выдвинутым молодым польским историком литературы Вацлавом Ледницким, призвавшим польскую мысль в своем подходе к России отказаться от прямолинейного толкования и упрощенного использования мицкевичевской «Дороги в Россию», он выступил против «русофобских» построений польских биографов Мицкевича, опиравшихся на недостоверные, устаревшие источники, плохо знавших и поверхностно судивших о русском окружении Мицкевича и потому приходивших к ложным выводам. В то время как подъяремная Польша, говорил Философов, ушла в прошлое, Ю. Клейнер остается в плену у старых представлений. Философов отмечал, что «польское окружение поэта в России было невысокого калибра. Если не считать чудака мистика Олешкевича и молодых виленских товарищей Мицкевича по изгнанию, польский поэт был окружен преимущественно “тарговичанами”, соглашателями-“угодовцами” всех мастей, начиная с Ржевусского, гр. Собаньской и кончая Сеньковским. С русской же стороны, в числе его друзей и приятелей числились декабристы, в том числе Рылеев и Александр Бестужев, поэты Пушкин, Баратынский и В. Туманский, затем кн. Вяземский, Киреевский, Полевой, Соболевский, княгиня Зинаида Волконская и многие другие. Словом – цвет тогдашнего русского общества» 348 . Завершая работу, он писал: «Главною моей целью было показать, насколько искажает биографию Мицкевича “путешествие в Россию” польских исследователей всё по той же старой, изъезженной со времен Мицкевича, дороге. Настало время, когда надлежит, наконец, восполнить те пробелы, которых столь много в жизнеописании Мицкевича. <...>По моему скромному мнению, польским исследователям надлежит прежде всего заняться документальными разысканиями, кропотливой работой по заполнению пробелов в биографии Мицкевича, установлению фактических данных» 349 . Статья Философова была изложена, в сопровождении доброжелательного комментария Шимона Аскенази, в Вядомостях Литерацких 350 и, помещенная в переводе в журнале Przegląd Współczesny, вызвала бурную полемику в печати, в ходе которой выступили М. Кридль, М. Домбровская, Ю. Кржижановский и В. Ледницкий 351 . «Моя статья о Мицкевиче произвела здесь невероятный скандал! Польские писатели и профессора из-за меня переругались и, забыв обо мне, переругиваются между собою до сих пор!» – сообщал Философов в письме к З.Н. Гиппиус от 11 апреля 1934 352 .

Ева Гомолицкая. 1932 г.

Е.С. Вебер-Хирьякова с дочерью

Д.В. Философов

Заставка к журналу и газете «Меч» (1934-1939)

 

Три графических работы Л. Гомолицкого

 

Иллюстрации для издания: А. Пушкин, «Домик в Коломне». «Моцарт и Сальери» (Варшава, 1935)

 

Старик, играющий на лире. Иллюстрация к изданию: М. Лермонтов, «Песнь о царе Иване...» в переводе В. Слободника (Варшава, 1934)

 

Обложка к сборнику

«Священная Лира»

(1937)

Польско-русские отношения, оказавшиеся в фокусе этих выступлений, образуют фон, на котором родилось новое произведение Гомолицкого – поэма «Варшава» 353 . Эта была первая поэма «зрелого» периода. Мы видели тогда, как неудержимо влекся подросток к сочинению вещей большой формы (вплоть до «романа в стихах»). Тем интереснее особенности нового «дебюта» в большом жанре, спустя шестнадцать лет после первого. Выход в «Варшаве» за пределы «герметической», медитативной, «метафизической» лирики сопровождался бросавшимися в глаза изменениями стиля, сведением разговора «на землю» – уравниванием «быта» и «истории» в правах с метафизическими размышлениями, обращением к прямому автобиографическому повествованию с деталями жизни автора и, с другой стороны, насыщением текста прозрачными литературными аллюзиями и параллелями. Это было самое «литературное» из всех к тому времени опубликованных произведений Гомолицкого. «Литературность» его заявлена была уже наличием метрического «эпиграфа» в первоначальном, журнальном тексте, где сопоставлялись схемы четырехсложного ямба А.П. (Пушкина) и А.Б. (Андрея Белого), не говоря уже об обычных, словесных эпиграфах, предварявших каждую из шести главок. Не только выбор стихотворного размера, но и самая ткань текста и интонационно-синтаксический строй его отсылали к пушкинской стилистике и к жанровой традиции пушкинской поэмы. Тем самым Гомолицкий отвечал на заявление Г.В. Адамовича, что «пушкинский, “пушкинообразный” стих настолько сейчас обескровлен, что вернуть его к жизни уже невозможно» 354 . Это был также и полемический вызов, брошенный парижскому культу Лермонтова. По словам Гомолицкого, столкнулись «два эмигрантских мира: субъективно-пассивный – “лермонтовский” и объективно-активный – “пушкинский”» , «<Осенние листья>», Новь. Седьмой сборник. Под ред. П. Иртеля (Таллинн: Издание «Нови», 1934), стр. 36.">355 .

В эклектическом пантеоне поэтических пристрастий Гомолицкого Пушкин до того времени заметного места не занимал. Острожский сборник 1918 года свидетельствовал о завороженности эпигонами пушкинской эпохи, но не об интересе к самому Пушкину. Во второй половине 1920-х годов его увлекали такие противоположные явления, как Рерих в контексте модернистской эпохи и Державин как антитеза канону русской классической традиции. Резкий поворот к Пушкину в «Варшаве» должен быть осознан поэтому как факт необычный. Гомолицкий признавался, что равнодушие его к Пушкину, восходившее к школьным годам, было сломлено, когда поэт услышал перевод «Медного Всадника» в переводе Тувима на вечере Литературного Содружества 31 января 1932 г. 356

Проявившееся в «Варшаве» «заражение» Пушкиным получило развитие в еще одной, не дошедшей до нас поэме, написанной осенью того же 1934 года. О характере ее мы узнаем из письма Гомолицкого Бему от 11 января 1935 года:

Я написал новую поэму – на этот раз пытался освоить Пушкинскую октаву, а с формой и идею пушкинских октав. Мне крайне мило погружаться в мир Пушкина и сквозь влагу его поэзии из этой прозрачной глубины смотреть на наше сегодня. Именно наше – во времени и на своем месте. Когда окончу совсем – пришлю Вам в рукописи (м. б. рукописно издам, а м. б. удастся и в Мече напечатать).

Но продолжения эти опыты – до работы в конце 1930-х годов над строфическим «романом в стихах» – практически не получили.

В «Варшаве», как и в не дошедшей до нас поэме, проявляется стремление «сквозь влагу пушкинской поэзии смотреть на наше сегодня». Текст произведения основан на параллели между автором-героем и пушкинским «безумцем бедным» – Евгением из «Медного всадника», имевшей целью представить тему деградации рода в противостоянии двух ветвей семьи (отцовской и материнской). Тема эта, в свою очередь, была взята в контексте противоречий и польской истории, и истории польско-российского антагонизма. Амбивалентное осмысление самого себя и собственной национальной идентичности осложнено было рядом отсылок, во-первых, к полемическому пласту в пушкинской поэме, связанному с «Дзядами» Мицкевича с их инвективами против имперского «Петербурга», а во-вторых, к польской теме в блоковском «Возмездии». Пушкин в «Варшаве» пропущен, так сказать, «сквозь» Мицкевича и Блока. Отсюда подчеркнутый «историзм» произведения – сопоставление разных эпох и литератур, – совмещающийся в поэме с открытым лиризмом, обнажением конкретного авторского Я, которое (за исключением стихотворений в Доме) прежде творчеству Гомолицкого не было свойственно.

При этом в тексте наличествуют переклички с ранними вещами и высказываниями самого автора. Так, пассаж о раздельном существовании «души» и «тела» представляет собой отзвук рукописного «Единоборца» (1924), где это было главной темой. Мотив «богоборчества», мелькающий в первой главке, подразумевающий период 1920-х годов (отмеченный в жизни автора напряженными религиозными исканиями), приобретал дополнительное значение, будучи сопоставлен с упоминанием «богоборцев» среди предков Гомолицкого в автобиографическом очерке, опубликованном в рождественском номере Молвы1934 года 357 , и «беллетризованными» откровениями в рассказе «Смерть бога», напечатанном в августе 1934 года и впервые поведавшем о религии уединизма 358 . Лейтмотив «камня», обыгрываемый в различных планах в «Варшаве», служит отзвуком этой темы в сборниках Дуновение1932 г. и Дом1933 г. Повествование строится на неуклонном развертывании в «Варшаве» сетки мотивных со– и противопоставлений, проведении одних и тех же понятий сквозь наделяющие их несовместимыми значениями контексты и обращении их в этом процессе в свою противоположность. Описывая посещение варшавского православного кладбища на Воле в поисках (так и не найденной) могилы деда – высокопоставленного царского чиновника,– автор подчеркивает контраст между его и своей судьбой в терминах, аннулирующих полярно противоположные определения («господин», «раб»):

 
Чужой – униженный изгнанник –
ни господин – ни раб в цепях –
я был всего случайный странник
на этих дедовых камнях.
 

Ненайденная могила, место упокоения деда, оказывается «зеркальным отражением» неприкрепленности к месту внука при жизни. При этом Гомолицкий не упускает и напомнить, что «его и моя» Варшавы – разные. Это замечание, переходя во вторую главку, оборачивается заключением, что все города в мире – всего лишь «миражи суши», и, следовательно, искать в них какого бы то ни было своеобразия бесплодно. Но из этого закона повествователь делает исключение: Варшава с ее скорбью, запечатленной в камне памятников. Отсюда повествование подводит к петербургскому «Медному всаднику» и – в подразумеваемом контрасте к этой параллели – к сопоставлению величественной статуи Юзефа Понятовского и сгорбившейся, лишенной какой бы то ни было «величественности», ироничной, живой фигуры создателя новой государственности – Юзефа Пилсудского – на всенародном праздновании возрожденной независимости. Этому торжеству противостоит в третьей главке одиночество и бездомность поэта, его скитальческое, голодное существование, ночевка на вокзале (мотив, вторящий содержанию рассказа «Ночные встречи», 1932), которые, в свою очередь, подводят его к воспоминаниям об одиночестве в юности, упоении блоковскими стихами и состоянии наваждения при сочинении собственных. Стихи рушат «Иерихон церквей, дворцов». Отсюда и общий вывод, который образует параллель к размышлениям о независимости польского государства,– вывод о том, что свободу приносит творчество:

 
Во веки истинна свобода
сожженной ямбами судьбы.
 

Как бы в развитие этого тезиса о «сожженности ямбами» повествование обращается к сопоставлению двух парков и двух периодов-эпох в жизни повествователя – прогулка в Лазенках и Царскосельский парк в детстве. Каменные статуи там и здесь являют контраст с монументами на площадях Варшавы, упомянутыми ранее. Стихи содержат и разрушительный, революционный заряд, и созидательный. Вот почему в авторе прозревается «невольный творец» грядущей России. Но и эта мысль получает ироническое обличье, когда он вспоминает о стихах, писавшихся в царскосельском парке на песке («песок» противопоставлен «камню» монументов и медным или чугунным изваяниям) и исчезнувших под ногами прохожих. Так всплывают мысли о постоянстве и эфемерности в мире и о роли поэзии. Они влекут за собой и размышления о будущем, о грядущей, возрожденной (как возродилась Польша) России и о предвосхищаемом возвращении в нее автора:

 
Вот и из этих строк – немые
не сходят с бледного лица –
восстанет, может быть, Россия,
не зная своего творца.
И я, творец Ее невольный,
узнаю ли Ее тогда?
С какой пронзающею болью
Ее услышу города?
И в них – строфе, окаменевшей
архитектурным вещим сном,
моей строфе – ее пропевший,
найду ли я свой мир, свой дом?..
 

Пока же (гл. 5) начертанные на песке стихи, равно как и мотивы «камня» и «песка», получают новую трансформацию в описании тяжелого труда Гомолицкого в первые недели по прибытии в Варшаву («ломаю каменный песок»). Контрастом нестихающему спору двух «теней» – двух дедов автора – служит неожиданная декларация, отождествляющая его самого с героем пушкинского «Медного всадника»:


 
А я... я – пушкинский Евгений,
мир для меня – враждебный сон.
 

– но и противопоставляющая обоих друг другу. В отличие от Евгения, любую другую судьбу, чем нынешнюю, повествователь отверг бы; она, его «безумье» – милее дворцов:


 
Дороже мне мой день несытый,
мой кров бездомный – звездный свод –
всех торжествующих гранитов,
всех исторических тягот...
 

«Бездомный кров», «разбитый дом» взяты в «ночном космическом потопе» (гл. 6) – иронически-гиперболизирующая отсылка к петербургскому наводнению у Пушкина, и на его фоне появляется иной, новый всадник – «уже не Петр, а Евгений», субститут «Медного всадника». Но в новом, «августовском», виде обнаруживает себя и двойник Евгения, сам автор: подобно Понятовскому, он «в чугуне». Это кошмарный сон, в противовес которому окончательно складывается решение:


 
В веках остаться человеком –
простым евгениевым я.
 

и обратиться ко всем в мире «беженцам»:


 
Под кров, натопленный древесной
предвечной мудростью небес,
звать всех, кто в облике телесном
ей опрозрачнясь – не исчез.
Чье нареченное душою
сознанье – серый утлый ком,
застигнут бурей роковою,
свой роковой оставил дом,
и в вихревых своих скитаньях,
зайдя за каменный предел,
свое безумие, незнанье
и месть свою преодолел.
Кто примет все – и Дом вселенной,
и дом продымленный земной
с такой же радостью смиренной,
с такой же легкостью святой...
 

К себе приглашает он и «исцеленного» – счастливого и веселого – Евгения. Безнадежности «открытой», незавершенной концовки пушкинского «Медного всадника» противопоставлена совершенно другая «открытость» финала в «Варшаве», призывающая Евгения разделить отношение автора к бурям и испытаниям, выпавшим на долю бездомных изгнанников. Так «Медный всадник» получает продолжение в «Варшаве», где диалог с Пушкиным сливается с диалогом с современностью.

«Варшава» явилась важной вехой в творчестве Гомолицкого. Но того внимания, которого она заслуживала, современники ее не удостоили. Послав книжку Бему, Гомолицкий писал ему 4 сентября: «У меня постоянное ощущение, что я окружен пустотой, в которую проваливается всё, что пишу. Это тем труднее сознавать, что пишу-то я только от “не могу молчать”. Иначе бы не мог писать вовсе». А.Л. Бем, по-видимому, скептически отнесся к решению Гомолицкого обратиться к стиховому эпосу и рекомендовал Гомолицкому продолжать работать с лирическими формами. Отвечая ему 7 сентября 1934, поэт писал:

Вы пишете о лирическом небольшом, а мне этот путь кажется несовременным и несвоевременным. Не умом, а интуитивно это вижу. Планы у меня – еще 2 поэмы, но более эпические и с «героями» (эмиграции), и книга стихов (написанная как книга, а не собранная из старых), которая была бы моим символом веры. Твердо знаю, что эмиграции – России нужна религиозная реформа. С этого надо начать, чтобы кончить возрождением. Единственная форма сейчас для такой реформы – стихи. В прозе будет или незаметно, или смешно. Стихи сохранили больше старой пророческой непосредственности.

Замечательно объяснение решению перейти к эпосу: это путь «современности». Как видно по цитированным выше мемуарам Вяч. Лебедева, «скитовцы» к стихотворениям Гомолицкого относились с недоумением, находя их «несовременными». Сейчас Гомолицкий ищет в эпосе преодоления прежней «вневременности» и «герметичности». Замечательно, что эти поэтические планы как-то соединяются в его сознании с поисками «религиозной реформы», что являлось прямым отзвуком проблематики, во власти которой автор находился в 1920-е годы. Но если тогда он допускал, что достигнуть этого можно лишь в прозе, а не в стихах, то сейчас делал ставку на них, приходя к убеждению, что они «сохранили больше старой пророческой непосредственности». Вывод этот получил яркое воплощение в ближайших больших литературных начинаниях Гомолицкого и, в сущности, определил главное направление его деятельности в конце 1930-х годов.

Первые обстоятельные отклики на поэму пришли почтой из Праги. Об этом свидетельствует письмо Гомолицкого к Бему от 16 ноября: «Я так и ожидал, что нигде кроме Праги (и тем больше благодаря Вам) я не найду ответа. Иваск нагородил глупостей и ничего не понял 359 , а из Парижа просто не ответили (наверно, свежа еще история с Мечом). Меня это всё не беспокоит».

Печатный отзыв о «Варшаве» из Парижа появился в газетной статье Г. Адамовича, снова представлявшей собой групповой обзор поэтических книжек. Но на сей раз не Гомолицкий был выбран в качестве главного персонажа, и лаконичная характеристика произведения сводилась к одной-единственной фразе: «Несколько утомляет нарочитым, дубоватым пафосом (напоминающим среднего “стандартного” Брюсова) “Варшава”, поэма Гомолицкого, за подписью которого попадались стихи значительно более глубокие, если не по мысли, то по интонации и напеву» 360 . Более теплый и детальный отклик пришел из Риги, где в газете Сегоднябыла помещена рецензия П. Пильского. Ценность ее ослаблялась тем, что все знали, что рижский критик был щедр на похвальные, но поверхностные оценки («отписки»). Но на сей раз не было сомнения, что книжка ему действительно понравилась:

Поэт Гомолицкий написал хорошую поэму. Своей счастливой ясностью, своей примиренной печалью она заставляет и о себе говорить тоже просто, тоже ясно, одновременно ценя и точность, и романтизм исторических очарований и перемен.

Он отметил своеобразие жизненной позиции автора книжки: «ни на что не пенять и никого не проклинать, – это тоже подвиг, тоже гордость, а не только схима и отречение». Его привлек «просветленный» характер концовки поэмы, противостоящий горечи в каменных монументах и в сердцах беженцев:

Поэма Л. Гомолицкого – одно из интересных литературных явлений последнего времени, может быть, вообще наших лет. Пленяет самый замысел, это сближение двух веков, романтическая параллель двух проплывающих видений – различие удела двух «Евгениев». И невольно притягивает к себе, зовет и манит удел победного одиночества, счастливого своим признанием, будто беспечальной улыбкой судьбы.

В этом сознании, в таких чувствованиях, в этой находке успокоения заключена особая, неслышная и тихая гордость поэта, ни с чем не сравнимая сладость творческих обретений. История может поворачиваться разными сторонами, представать с разными выражениями своего каменного и жестокого лика, – важны и значительны не ее капризы, а наш собственный нетленный дух, наше личное отношение к неожиданным кружениям и зигзагам мира.

Л. Гомолицкий взял глубокую тему. Она возвышенна и прекрасна. Его поэма дышит не только сердечной искренностью, но еще и красивым величием мысли. Эта поэма озарена незакатным светом романтики 361 .

Созванный в августе 1934 года в Москве первый съезд советских писателей побудил Мечвернуться к сопоставлению положения в советской и эмигрантской литературах. Вновь обратился к этому воптросу и Гомолицкий. Отмечая гротескные черты текущей литературной жизни в СССР – открытые партийные собрания на заводах с докладами о предстоящем съезде, наставления пионерских отрядов писателям и т.п., он напоминал, что повсеместная в Европе надежда на русскую духовную или душевную стихию делает особенно ответственной роль русской эмиграции 362 . Он предложил поэтому, в противовес московскому мероприятию, провести «всеэмигрантский собор». Аргументировал он свое предложение параллелью между русским рассеянием и Израилем, трижды в своей многовековой истории выдвинувшим великих поэтов в периоды, казалось бы, полного физического уничтожения народа. По словам Гомолицкого, подлинный «поэт эмиграции» должен быть наделен такою же пророческой мощью, какую проявили в многовековой еврейской истории Иеремия, Иегуда Галеви и Бялик 363 .

Дальнейший толчок к размышлениям о путях обретения поэзией пророческих функций дало Гомолицкому знакомство по переписке c участником таллиннского «Цеха поэтов» молодым поэтом Юрием Иваском. Вместе со студенткой Тартуского университета Стеллой Шлифштейн Иваск в 1930 г. выпустил один номер Русского Магазина, в который зазвал «парижан» Ремизова и Поплавского И<васк>, «Письмо из Ревеля». Комментарий Г. Пономаревой, Культура русской диаспоры: саморефлексия и самоидентификация. Материалы международного семинара (Tartu, 1997), стр 373-378.">364 . После появления пресловутой статьи Адамовича «Стихи» в Последних Новостяхв феврале 1934 г., где главным персонажем фигурировал Гомолицкий с его книжкой Дом, Иваск написал ему в Варшаву. Это знакомство совпало по времени с выходом в Таллинне шестого тома сборника Новь.Анонимная заметка, которой варшавский журнал отзывался на это издание, была составлена Гомолицким:

В Таллине (Ревеле) ежегодно ко Дню Русской Культуры выходит литературный сборник «Новь». В этом году в сборнике приняло деятельное участие новое литературное объединение, образовавшееся в октябре прошлого года в Таллине и назвавшее себя Цехом Поэтов. Благодаря Цеху, «Новь», сохраняя только чисто формальную связь с академическим праздником Дня Русской Культуры, преобразилась в живой литературный сборник, откликнувшийся на запросы передовой зарубежной литературы. Внешний вид сборника также выиграл в художественном отношении. В сборнике два портрета: Бунина и Цветаевой. Из литературных статей следует отметить: – «О современной поэзии» К. Гершельмана и две статьи Юрия Иваска о А. Белом и Цветаевой. Введен интересный отдел «Литературные мечтания» – выдержки из писем (редакционная переписка) о литературе, о творчестве, их кризисе и проч. 365

Одна из цитат, приведенных в «Литературных мечтаниях»: «... В современной русской поэзии привлекает то, что талантливо, а – как талантливое – самобытно... В каждом нужно искать и находить лучшее – и в писателе, и в человеке», – была подписана инициалами Л.Г., то есть Гомолицкий , «Литературные мечтания (из переписки)», Новь. Шестой сборник ко «Дню русской культуры». Издание Комитета «Дня Русской Культуры» в Таллинне (Таллинн, 1934)», стр. 70.">366 . Выделенная в хроникальной заметке Мечастатья Гершельмана отзывалась на заявления Адамовича и Вейдле о «кризисе поэзии» и преодоление его предсказывала в выработке «новой формы, обеспечивающей <поэзии> максимальную насыщенность содержания при максимальном лаконизме формы» 367 . Очерк Иваска о Белом был написан по случаю смерти поэта. Но особый интерес представила для Гомолицкого вторая статья Иваска – о Марине Цветаевой, часть монографии о ней. Оценка Иваском места ее в эмиграции:

Цветаева слишком сильна для литературных сфер эмиграции – это не обвинение, лишь констатирование факта.

Цветаева в одиночестве.

обосновывалась характеристикой специфических черт ее поэтики:

Поэзия Цветаевой отталкивается от XVIII в. В ее поэзии живут традиции, назовем условно, державинско-шишковской школы декламативной поэзии архаистов. Вот формула одной из главных задач этой школы:

1) «Уметь высокий Славянский слог с просторечивым Российским так искусно смешивать, чтоб высокопарность одного из них приятно обнималась с простотою другого».

2) «Уметь в высоком слоге помещать низкие слова и мысли... не унижая ими слога и сохраняя всю важность оного» («Рассуждение о Старом и Новом Слоге», 1803, адмирал Шишков).

«Эти строки», пишет Цветаева, «я ощущаю эпиграфом к своему творчеству» (из письма).

Державинско-шишковская языковая традиция идет через Тютчева, мимоходом задевает, напр., Кузмина, Мандельштама и, наконец, продолжается Цветаевой (N.B. – Вяч. Иванов – представитель старой архаической школы, ломоносовской, херасковской, в его поэзии – гегемония «высокого штиля»). Возможно ли дальнейшее развитие этой традиции? Не завершительница ли Цветаева? – Может быть; но высокие интонации декламативной мелодики (выражение Б. Эйхенбаума) в поэзии архаистов, слышимые также у Некрасова и Маяковского, еще далеко не использованы. Когда говорят о кризисе современной поэзии, как-то не учитывают эту поэтическую традицию, а некоторые, может быть, даже считают ее анти-поэтической 368 .

.

Статья эта произвела необычайно сильное впечатление на Гомолицкого. Высказывания о Цветаевой в его письме к Бему от 25 июня отчасти вторят ее положениям:

Что касается Цветаевой, то мне всегда казалось, что она, подобно Пастернаку, не начинает (открывает новые пути), но завершает (ведет в тупик, «открывает» тупик) и притом очень как-то одиноко. Зашла в тупик, наслаждается его тишиной и поэзией; но не делает из этого программы, никого за собой не зовет (как Пастернак – он-то зовет). Пройти это нужно, как и все, но формально чисто, потому что всё же Цветаева не Достоевский. Очень бы хотел перечитать и вчитаться в ее После России, но в Варшаве книг Цветаевой нет. Интересно о Цветаевой написал в Нови Иваск.

Больше всего Гомолицкого поразила сама по себе мысль о плодотворности архаистической линии в современности (Иваск, в свою очередь, обязан был этой идеей Архаистам и новаторамТынянова, так же как квалификацией Цветаевой как «завершителя» – характеристике Пушкина у Бориса Эйхенбаума), и с этого момента он чем дальше, тем больше стал искать на этом пути «революционизирования» пушкинского стиха. С Иваском, становившимся по эстетическим позициям одним из самых близких ему сверстников в литературе, он обсуждал как технические вопросы «архаизации» стиля современной поэзии, так и стратегические планы формирования широкой коалиции, противостоящей парижской элите.

Альянс между русскими литературными «Варшавой» и «Парижем» в еженедельнике Мечоказался хрупким. Толчок к открытому конфликту между двумя партнерами дала пришедшая из Праги статья молодого прозаика В.Г. Федорова, напечатанная в том же номере Меча, в котором появилась поэма Гомолицкого. Он объявил эмигрантскую литературу несвободной, «закрепощенной» так же, как закрепощена литература советская. В плачевном состоянии, в «бесшумном расстреле» эмигрантской литературы он обвинил «замогильные» голоса парижской литературной критики, враждебной ко всему, что не отвечает ее канону, и ориентацию молодых парижских писателей на иностранные авторитеты 369 . С резкой отповедью ему выступил Мережковский 370 , опровергавший толки о кризисе ссылками на «чудо» выхода Чисели на появление новых произведений молодых авторов. Оскорбительная высокомерность его замечаний вынудила Философова в том же номере вступиться за молодого писателя из провинции и заявить, что «Мережковский сделал ошибку, может быть чисто тактическую, взорвав мост между собою и Федоровым» 371 . Он объяснял происшедший конфликт тем, что парижане и пражане живут в разных «климатах»: парижане не любят активизм, он кажется безвкусным и напоминает им «обломки прошлого», а пражане не любят парижской утонченности, считая, что «хороший вкус» убивает вкус к жизни. Еще большее раздражение у парижан вызвал воинственный ответ Мережковскому В.Г. Федорова, признавшегося, что советские писатели, равняющиеся на лучших из русских классиков, – Леонов и Федин, – кажутся ему значительно выше творимой в Париже прозы 372 . С ответом обоим своим оппонентам выступил Мережковский 373 , и в дискуссию вступил А.Л. Бем, согласившийся с Федоровым, что утрата русской прозой русских черт опасна для эмигрантской литературы (Бем привел в пример недавно напечатанный во Встречахрассказ Б. Поплавского «В горах») 374 .


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю