Текст книги "Под тёплым небом"
Автор книги: Лев Кузьмин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
СВЕТЛЯЧОК НА ЛАДОШКЕ
Пчёлка
Гражданская война кончилась, но покоя стране ещё не было: то недобитые банды объявлялись там и тут, то из-за границ враг-капиталист опять грозил, – и мой отец остался служить в Красной Армии.
А вот дедушка вернулся домой и стал работать в нашем тихом, глуховатом и оттого почти беспроезжем краю по устройству новых дорог и мостов.
Ну, а поскольку весь этот край был лесным, сельским, то и жили мы с дедушкой невдали от уездного городка в деревне, и всё у нас там было по-деревенски. Дом – прямо с окошками на небольшое поле, во дворе – куры, корова, а тут вот даже появилась и лошадь.
Лошадь в уездном исполнительном комитете дедушке выдали для служебных поездок.
Не очень молодая, но всё ещё лёгкая, складная, была она светло-золотистой масти, и звали её именем тоже лёгким – Пчёлка. По красоте, по стати своей она с местными Саврасками да Карюхами ясно, что ни в какое сравнение не шла, но – вот беда! – имелся у этой Пчёлки досадный норовок.
До того, как попасть в распоряжение исполкома, а потом и к нам, Пчёлка тоже побывала в военном строю. Да не просто побывала, а служила, хаживала в походы; и вот теперь, когда ее списали по возрасту, времечко то своё боевое, и, должно быть, лучшее, она забыть, как видно, всё не могла.
Упряжную седёлку, так же как, наверное, когда-то широкое кавалерийское седло, она принимала на себя спокойно и даже с удовольствием. Тесный хомут тоже позволяла на себя накинуть, но тут поддавалась уже с фырканьем и сердитым взбрасыванием головы. А когда, наконец, дедушка начинал её заводить в оглобли разъездного тарантаса, то вот здесь-то Пчёлка весь норов и показывала целиком.
На тарантас, на эту штатскую, старенькую повозку, она взглядывала своими черно-яркими глазищами с полнейшим презрением и вставала в оглобли не вдоль, не так, как надо, а круто поперёк.
Дедушка отводил Пчёлку, снова заводил, а она опять вставала поперёк.
По получасу, а то и больше дедушка, бывало, с ней бьётся, пока запряжёт, и понятно, что он очень от этого сердился. Всё чаще и чаще, и с каждым разом громче, решительнее, дедушка кричал на весь двор:
– Хватит! Надоело! Верну чертовку начальству, пускай меняют на другую лошадь.
И тем бы оно, наверное, и закончилось, да вот вышел вскоре случай, после которого дедушка про обмен Пчёлки не то что кричать в сердцах, а даже и думать перестал.
А случай-то был вот какой.
По младости, по мальчишеству тогдашнему своему, я всё просился у дедушки: «Возьми да возьми меня с собой. А то я твоей работы ещё ни разу и не видел. Ты вот всё говоришь да говоришь про неё, а какая она – мне не показывал!» И, прямо скажу, такие мои просьбы дедушке нравились, он от них не отмахивался, и в один из осенних вечеров за ужином мне и объявил наконец:
– Что ж, завтра по холодку поедем. Готовься. Ложись нынче пораньше, не проспи.
И все, кто тут был, почти все сразу: обе мои тётки – мамины младшие сестры, да и сама мама – тоже за меня обрадовались. А дедушку похвалили:
– Правильно! Прокати Саньку… Он уж вон какой! Почти школьник, и съездить с тобой вместе ему будет интересно.
Только бабушка перестала разливать по стаканам кипяток из нашего медно-рыжего и пузатого, словно буржуй с картинки, самовара. Она вздохнула с некоторым сомнением:
– Лошадь дурная, дорога не ближняя… Нет, лучше бы ты, дедко, не спешил. Вот когда Пчёлку поменяешь, тогда мальчишку с собой и возьмёшь.
Но тут мама, тётки и даже сам дедушка за Пчёлку заступились. Они сказали, что ехать – не запрягать, что при езде Пчёлка никаких таких штук почти не выкидывает, и бабушка согласилась.
Более того, когда я стал разыскивать к завтрашнему дню свои кожаные сапожки, то бабушка нашла их в углу под лавкой даже раньше меня. А как нашла, то внимательно осмотрела, укоризненно покачала головой, нагребла сажи из печки в черепок и, плеснув туда водицы, обмакнула в эту самодельную ваксу тряпочку:
– На! Сапожки почисти… Дедушка работает с людьми, и выезжать на люди в этакой загвазданной обувке нехорошо.
А наутро, когда я, умытый, причёсанный, в надраенных сапожках, в тёплой домотканой курточке – то есть весь-весь как новенький пятачок, выкатился на крыльцо, то увидел Пчёлку уже в оглоблях.
Правда, по её виду и по дедушкиному виду было ясно, что они опять тут спозаранку не поладили. Дедушка сердито утыкал сено в тарантасе, бормотал своё: «Хватит! Терпенья больше нет!» – а Пчёлка сердито косилась на дедушку, отфыркивалась.
Но, взглянув на меня, развесёлого, поглядев на всю провожающую нас родню, которая, шумя и теснясь, тоже высыпала на крыльцо, дедушка уминать руками сено перестал, огладил на хмуром лице усы, бороду и – улыбнулся.
Он и сам выглядел празднично. На плечах у него, конечно, всё та же, за всё про всё единственная, ещё фронтовая шинелишка, но зато вместо солдатской шапки он надел сегодня почти новый картуз с маленькой на твёрдом высоком околыше жестяной лопатой и с таким же, наперекрест, крохотным топориком.
Этот картуз со строительным значком дедушка надевал лишь тогда, когда отправлялся к начальству. А теперь вот надел, как я понял, из-за меня, из-за нашей первой вдвоём рабочей поездки. И как только я об этом подумал, так мне стало ещё веселей. И я почти сам, почти без дедушкиной подмоги вскарабкался в тарантас, угнездился на сене и, вспомнив, как прощается дедушка с роднёю при всегдашних своих отъездах, приподнял и сам свою фуражку над головой, отвесил глубокий поклон маме, поклонился бабушке и обеим своим тётушкам.
Они все засмеялись, ответно мне закивали, и тут мы с дедушкой поехали.
Пчёлка стронула тарантас на удивление охотно, бойко, и вот мы уже за нашим крыльцом, за двором, в пути.
Деревня ещё вовсю спала. Желтоватое пятно раннего солнышка едва просвечивало сквозь белый туман. В тумане казалось, что это едем не мы, а мимо нас сами, будто сделанные из холодного дыма, проплывают дома, сараи, приземистые изгороди на околице деревни.
А потом мы словно бы опустились куда-то глубоко вниз, и запахло влажным ельником, и плывущие мимо нас клубы тумана стали ещё непрогляднее. Только чёткое чмоканье подков да размеренное качание Пчёлки в оглоблях, да шумное и длинное переливание луж под колёсами тарантаса показывали, что мы тоже всё-таки куда-то двигаемся.
Продолжалось это, может, час, а может, и два. Я таращился, таращился на все стороны, наконец не вытерпел:
– Где же, дедушка, работа твоя? Ничего не видать. Заехали, как в молоко.
А дедушка по-прежнему весело шевельнул вожжами и очень весело ответил:
– Молоко – что! Молоко – пустяк. Впереди ещё кисель будет. Кисель-трясель, после которого мою работу и показывать не надо. Сам всё почувствуешь, сам всё поймёшь.
И тут действительно под копытами Пчёлки и прямо под нами началось такое вязкое хлюпанье, тарантас так заподкидывало и замотало из стороны в сторону, что я ухватился одною рукой за дедушкину шинель, другою за плетушку тарантаса, но всё равно – раз, и ещё раз, и ещё, и ещё – чуть не вылетел прямо в самую хлябь, прямо в самую грязь.
А дедушка знай ухмылялся:
– Во-от… Вот она, старая-то матушка-дорожка, во-от… Запоминай её! А как трястись будет уж невтерпёж, так выедем на новую дорогу, на мою, А вернее, на артельную… Мы тут с тяпневскими мужиками такой участок отгрохали, хоть пляши!
И, кренясь вслед за тарантасом то туда, то сюда, а порой даже и выскакивая, и плюхаясь полами шинели в жёлтых лывинах, и подпирая экипаж сбоку, дедушка принялся на все лады расхваливать предстоящий нам вскоре другой путь, особенно строителей этого пути – тяпневских мужиков.
Он, обшлёпанный грязью чуть ли не до самых бровей, кричал мне радостно:
– Тут вся соль, Санька, в том, что мне их агитировать почти не пришлось! Они сами, добровольно для этого дела артель сколотили. Сколотили да так навалились, что вот – пожалуйста! – сейчас увидишь и результат.
Дедушка в честь тяпневской строительной артели заливался ну прямо-таки соловьем, а я лишь кивал да помалкивал. А я ведь про артель-то да про стройку не всё ещё и понимал тогда; а главное, боялся – как рот раскрою, так тут же на первом толчке-ухабе язык свой напрочь и откушу.
А ещё я переживал, что Пчёлка потянет, потянет по здешним ухабам не слишком-то ею любимый тарантас да, не довезя до хвалёного тяпневского участка, и остановится.
И вот она задрала голову и – встала. Но встала всё же по причине иной.
Где-то далеко впереди нас, в самом-самом тумане, как будто бы ржанула другая лошадь, и вот Пчёлка замерла, навострила уши. Но отвечать той, чужой, далёкой лошади всё же не стала, опять налегла на хомут, зашлёпала по грязи.
А дедушка сказал ещё радостнее:
– Наверняка это едут на работу тяпневские плотники! Вот видишь, какие они молодчаги… Не хуже нас по самой рани поднялись. На шестой версте на мосту перила ещё не поставлены, так вот они, значит, доделать и торопятся. Сейчас я тебя им представлю. А-атличнейшие мужики! Особенно Коля Кряж. Он одним лишь топором может хоть что сотворить, даже любую замечательную игрушку. Так ты его, Санька, непременно об этом попроси… Коля страсть как любит, когда его просят, и он тебе вмиг из любой попавшей чурки оборудует какой-нибудь фокус-мокус!
И тут сначала под подковами Пчёлки, а затем сразу и под железными шинами колёс захрустел крупный песок – дорога вдруг стала точно такой, какой её дедушка мне и расписывал: сухой, гладкой, просторной.
Лишь белый туман всё ещё здесь клубился, но и в тумане было видно, что новая дорога ровна, широка, хороша.
Пчёлка безо всякого на то понукания ободрилась, покатила тарантас быстрей. Дедушка форсисто поправил картуз со значком. Я, ожидая скорой встречи с Колей Кряжом, пошоркал пучочком сена свои с утра надраенные, а теперь вновь обляпанные сапожки.
А навстречу Пчёлке потянул ветерок. Пар над дорогой пошёл клочьями. И тут я поднял голову от сапожек и сначала смутно, а потом ясней увидел новый высокий, щедро усыпанный вдоль недостроенных перил сосновою щепою мост, а на мосту – верховых.
Я их увидел, гляжу на них, а они стоят вдвоём, не двигаются. Лошади их смотрят в нашу сторону, они сами тоже смотрят в нашу сторону, но смотрят при этом почему-то так, как будто нас тут на дороге и нет. Никакого знака-приветствия они нам не подают, а сидят себе, сутулятся в сёдлах и – не шелохнутся.
Я удивился, но дедушке говорю:
– Вот и плотники твои! Только странные какие-то… Замерли, как столбы. И который из них Коля Кряж? Тот, что поздоровей, да?
А дедушка и сам их, конечно, видит, да ничего мне про них больше уж не объясняет. Вместо этого натягивает и натягивает вожжи и этак чудно, почти шёпотом, подаёт голос Пчёлке:
– Тпру… Тпру… Тпру…
Я глянул на дедушку, а лицо у него серее шинели стало, и, слышу, он мне шепчет:
– Нишкни, Санька… Это не плотники…
И шарит у себя под ногами в сене, что-то там быстро ищет, спешит, а в это время сзади на меня, всё равно как с неба, вдруг дохнуло горячим-прегорячим, и раздаётся насмешливый голос:
– Не ищи, Крылов, не старайся! Сам знаешь, ничего у тебя там нет. Отмахнуться тебе нечем… Смело ездишь – на Советы работаешь! Вот и доездился, доработался.
И тут я хоть и обмер весь, и глянуть назад боюсь, но краем глаза вижу: нависла, дышит над самым моим плечом лошадиная морда с длинными волосками в розовых горячих ноздрях, а под околыш дедушкиного картуза, прямо дедушке в затылок уткнулся, потом отодвинулся, потом опять рядом закачался воронёный ружейный ствол.
Это, значит, с тылу к нам, к самому задку тарантаса подстроился ещё кто-то верховой, и вот он-то и говорит насмешливым голосом. И как заговорит, как, должно быть, наклонится у себя там наверху, в седле, так на меня спиртом и наносит.
И от него наносит, и от коня потным, горячим запахом наносит, и от этого мне сделалось муторно, стало ещё страшней, а голос всё погоняет:
– Давай, давай, Крылов, праведный человек, на мост взъезжай! Ты его для новой власти мостил, да не домостил… Вот мы тебя с потомком твоим заместо перил и уложим.
А те двое ждут, стоят, всё не шевелятся. Только лошадей теперь повернули поперёк моста, голова к голове. И под руками у них на коленях тоже что-то взблёскивает.
Этот же, сопровождающий наш и, должно быть, главный, подталкивает и подталкивает дедушку ружьём:
– Ну, может, Крылов, мы тебя укладывать и погодим… Может, маленько и помилуем. Если на коленочках перед нами поползаешь! Поползаешь ведь, Крылов, а?
А дедушка молчит, лицо у дедушки каменное. Лишь правый ус на щеке, как бы совершенно сам, часто и часто дёргается, а всё остальное лицо – камень. И кулаки с широкими в них вожжами тоже будто каменные. Только вот плечом он от меня едва заметно отклоняется да отклоняется, да вдруг с локтя, с полуоборота как даст по ружью и по лошадиной морде, как вскочит, как швырнёт меня под ноги себе, да как закричит ужасным голосом Пчёлке: «Да-ё-ошь!» – так всё тут сразу и смешалось!
Ружьё у конвоира, должно быть, вылетело, потому что он тоже что-то заорал; а Пчёлка, словно её ошпарили кипятком, рванула и со всем нашим грузом-тарантасом понеслась прямо на тех, на двоих.
Не успели они ахнуть, Пчёлка врезалась меж стоящих поперёк моста лошадей, и одна из них, ушибленная в грудь торцом оглобли, скалясь и визжа, вздыбилась такою свечой, что я из-под низу, со дна тарантаса, увидел вдруг все стёсанные до блеска гвозди на её подковах.
Она чуть было не рухнула обеими этими подковами к нам в тарантас, да тяжёлый всадник и седло перевесили, и, заваливаясь на спину, она сама и её седок начали медленно падать за неограждённый край моста, в дымную от глубины и от утреннего холода речку.
А что было со вторым всадником, а тем более с тем, который прозевал нас, – я видеть уже не мог.
Мост под нами пробренчал гулко и коротко. Пчёлка понеслась теперь по свободной дороге так, что сквозь плетушку тарантаса засвистел воздух. А дедушка всё не давал мне поднять головы. Он больно держал меня за плечо; он, должно быть, боялся, что вслед нам затрещат выстрелы, и вот всё загораживал меня собой, всё подняться мне не давал.
Но выстрелов не раздалось, вслед нам летели только угрозные крики, да и те скоро смолкли. Не было и погони.
И вот, слышу, Пчёлка затопала реже, сильно отфыркиваясь, перешла на шаг, а дедушка перестал меня удерживать.
– Вставай… Всё! Струсили они стрелять… Тут Тяпнево близко… А вон и сами тяпневские плотники легки на помине.
И смотрю, а из-за поворота, из-за просветлевших совсем ёлок выкатывается нам навстречу целая ватага мужиков с плотницкими ящиками, с длинными и гибкими на плечах пилами.
Солнышко на стальных полотнах пил зеркально играет, так и отсвечивает. Мужики ещё издали нам машут, кричат что-то весёлое, потому что ничего ещё, конечно, и не подозревают. Но когда с нами сошлись, да посмотрели на шумно дышащую Пчёлку, да как глянули на серьёзные наши лица, то сразу смолкли.
А дедушка снял картуз, отёр расшибленным кулаком мокрый лоб, сказал:
– Ну, ребята, что сейчас было – пером не описать…
– Что такое? Что? – зашумели мужики, а дедушка тут им и объяснил: «Вот, мол, что… Банда!»
Лысый, широкогрудый, в тонкой, розовой, несмотря на утренний холод, расстёгнутой чуть ли не до пояса рубахе, и такой весь удивительно квадратный мужик, что я мигом признал в нём Колю Кряжа, сразу нахмурился, сразу потянул из ящика топор.
– Где они?
Другие мужики тоже полезли за топорами, а дедушка сказал:
– Ищи ветра в поле. Банда – она банда и есть. Раз не удалось, ждать ловцов на свою голову не будет.
И дедушка усмехнулся, добавил:
– Только ведь они думают, что и мы по избам попрячемся. Дорогу строить забросим.
– А вот это им – шиш! – моментально ответил Коля Кряж, подхватил с дороги ящик с инструментами, махнул мужикам: – Айда на мост! Торчать тут нечего…
Он им махнул, дедушку же спросил осторожно:
– А ты куда сейчас, Андреич? С нами? Или пока что в Тяпнево на отдышку?
Но дедушка принялся разворачивать Пчёлку, ответил:
– Отдышимся, когда наработаемся.
И все мужики до единого тут дедушке и мне заулыбались, все разом заговорили:
– Вот это так! Вот это по-нашему! С тобой мы, Андреич, этот мост начали, с тобой да с твоим Санькой сегодня и завершим.
А когда шумною опять ватагою мужики двинулись по дороге вниз, то все теперь старались шагать рядом с Пчёлкой, все похлопывали её, гладили по золотистым бокам, все Пчёлку хвалили:
– Ну и лошадь тебе досталась, Андреич, – любому коню конь! Смотри, дала такой рывок, а – сухонькая. Другая бы в мыле вся была, а эта – нет! И толковая она у тебя, ну прямо как даже не всякий человек. Каким манером, ты сказываешь, в атаку-то её бросил?
И дедушка в который уж раз, снова объяснял:
– А вспомнил, что она обстрелянная, боевая, и по-фронтовому, по-конармейски крикнул: «Даёшь!»
И опять все на ходу улыбались, все покачивали одобрительно головами, и лишь Коля Кряж всё молчал и молчал.
Он как положил Пчёлке на густую гриву корявую свою ладонищу, так всё, не отнимая руки, рядом с лошадью и вышагивал.
Он шёл, помалкивая, о чём-то думал.
И вот, наконец, обдумал, видно, всё до конца, поровнялся с тарантасом, хлопнул дедушку по колену, отчаянно и весело уставился ему в глаза:
– Ты Пчёлку менять собираешься, так давай меняй на моего Вороного! Хочешь, сейчас в деревню сбегаю, Вороного приведу?
А дедушка тоже этак весело глянул на Колю и ответил совершенно для Коли, для меня и для всех неожиданно:
– Ты что, Коля-Николаша? Ты что, чудак? Да откуда до тебя такая несуразица докатилась? Да разве я Пчёлку сменяю на кого? Ни в жизнь, ни за что, ни за какие коврижки!
Вот так вот Пчёлка у нас и осталась, и возила дедушку на работу ещё немало лет. И никогда я больше не слышал, чтобы дедушка зашумел на неё или хотя бы слегка рассердился. А про тот случай он тоже почти не вспоминал. Лишь только один раз, когда к нам в деревню пришло сообщение, что банду выследили ребята – уездные комсомольцы и банде настал конец, он сказал:
– Так быть и должно. Наша власть молодая, да ничуть не пугливая.
Светлячок на ладошке
В детстве меня часто и надолго отправляли в деревню к родственникам. Деревня стояла почти в лесу, но место было высокое, ничуть не глухое – жилось здесь мне и моим приятелям-ребятишкам очень славно.
Особенно мы любили вечера.
Бывало, и коров, и овец давно пригонят, и пыль на белеющей в сумерках дороге уляжется, в окнах зажгутся лампы, а нам по своим домам расходиться всё ещё неохота.
Набегались мы вдосталь. Ноги, руки наши ноют от усталости. Мячик для игры в лапту на тёмной траве давным-давно не разглядеть, да и старшие начинают из раскрытых окон покрикивать: «Лё-онька! Шурка! Ужин сто раз собирать не будем!» – а мы всё равно не спешим.
Мы сидим под берёзами рядом с круто ныряющей тут под гору дорогой, у самой крайней избы. Над нами возятся в застрехе воробьи. Мы слышим их полусонное попискиванье, слушаем, как уркают на задворках в пруду лягушки, и ждём, когда и в этой избе тоже затеплится свет.
Только свет там вовремя не зажигается никогда. И вот мы осторожно, под локоток, подталкиваем рядом сидящую с нами девочку Олю:
– Где бабка?
Спрашиваем, хотя, где Олина бабка, нам известно и так.
Не в пример всем другим деревенским старухам, Олина бабка Катерина дома почти не сидит, да и сидеть ей одной в избе, пока Оля бегает с нами, совсем ни к чему.
Кроме кур да петуха, хозяйства у бабки с внучкой нет никакого. Живут они теми небольшими деньжатами, что присылают по почте из дальнего и неизвестного нам города Мурманска Олины родители, сажают ещё лук да картошку, но и с огородцем у бабки хлопоты тоже невеликие.
Она шибко старая, бабка-то Катерина. Старая-престарая и очень любит поговорить. Длинные речи-беседы затевает она с каждым встречным и поперечным. За этим и ходит весь день по деревне; за это подруги старухи обзывают её заглазно «Ляпой», а вот нам, как только бабка явится домой да как только начнёт «ляпать» с нами, так иного лучшего удовольствия, пожалуй, и не придумать.
Для того мы тут и сидим в сумерках, для того нам и надо, чтобы свет в избе под берёзами зажёгся быстрее, а зажечь его должна Оля.
Но Оля старше всех нас, ей полных десять, и командовать Олей мы не решаемся.
Мы лишь вот так вот деликатно, тихим вопросом намекаем:
– Где бабка?
И Оля не важничает.
Оля поднимается с брёвнышка, очень решительно говорит:
– Бабку и в самом деле пора зазывать домой! Ну что ж, тогда побежали…
И вот со стуком, бряком, топотанием босых пяток мы взлетаем по расшатанным ступенькам на высокое крыльцо бабкиной избы. Мы проскакиваем гулкие, как сарай, сени, вваливаемся в избяной полумрак, и вот там начинается ещё одно для всех нас желанное действие – зажигание Олей висящей на крючке под потолком керосиновой лампы.
Действие это чудесно потому, что нам дома зажигать лампу не дают. Дома нам за одну лишь такую попытку влетает сразу и крепко, а здесь Оля совсем по-хозяйски выкладывает перед нами на строганую столешницу спички, придвигает к столу табурет и смело вспрыгивает на его крышку.
Более того, когда Оля дотягивается до лампы и снимает блескучее в полутьме стекло, то каждый раз оттуда сверху оглядывает все наши настороженные физиономии, смотрит на все наши поднятые и готовно растопыренные ладошки, вслушивается в наше напряжённое сопение и каждый раз говорит:
– Держи, Лёнь…
А «Лёнь» – это, значит, я.
А «Лёнь» – это, значит, Олин выбор опять и опять пал на меня!
Слова такие означают, что изо всех тут я, может быть, наисерьёзнейший человек: и вот пузатенькое ламповое стекло опускается в мои руки!
Я стою, я не шевелюсь, я даже дышать теперь почти не решаюсь.
В эту минуту и мне ясно, и всем ясно, что я не только замечен Олей, а ещё и облечён её самым глубочайшим доверием. Ламповое стекло – драгоценность. Если его обронишь, расколешь, то другого нигде скоро не достать.
За что мне от Оли такая честь, я не знаю. Может, за то, что я так же, как она, живу здесь без отца, без матери. Может, за то, что когда мы играем в круговую лапту и Оле приходится водить, то я стараюсь Олю всегда поскорее выручить.
А может быть, совсем и не за это… Может быть, просто потому, что я стою у табурета всегда ближе всех. Но всё равно я очень горд, тем более что Оля каждый раз ещё и говорит:
– Теперь, Лёнь, спички подавай.
Впрочем, она тут же поправляется:
– Ой, у тебя руки заняты… У тебя стекло. Тогда пускай Шурик…
А Шурик – это мой всегдашний во всём соревнователь. Мы с ним ровесники, нам обоим по восемь лет, мы даже и ростом с ним совсем одинаковые. Но при этом он толстенький, не такой, как я, расторопный, и никогда не успевает занять лучшее место у табурета. Шурик лишь теперь оказывается первым, цапает коробок со стола всей горстью и, запыхтев победно, встаёт на цыпочки, тянется кверху.
Оля чиркает спичку, согнутая Олина ладошка от мгновенной вспышки становится розовой.
Потом огонёк опускается на горелку лампы.
Оля принимает от меня стекло, и вся бабки Катеринина изба с её коричневыми от древности, гладкими стенами, с белёной печкой, с бумажными вырезными занавесками, с горшками цветов на окошках озаряется жёлтым мягким светом.
Мы тоже улыбаемся светло. Даже Шурик смотрит поласковей в мою сторону, а Оля спрыгивает вниз, бесшумно и легко мчится к печке.
И вот на столе сковорода с тёплой картошкой, и опять в избе только стук да звяк, так мы стараемся, работаем вилками, убираем угощение наперегонки.
А тут за стеною на лестнице торопливо запостукивает и бабки Катеринина клюшка. Сама бабка ещё в сенях, ещё нашаркивает дверную скобу, а уже заводит ласковым-преласковым голосом:
– Слете-елись, голуби мои, слете-елись… Олюшка-умница лампу вздула… А я уж хожу, хожу по деревне, всё думаю: «Где вы? Неужто под гору в Митькинище убежали да и заплутали там?» ан нет, смотрю, и в моём дому огонёк загорелся – значит, сбежались, милушки мои, ко мне в избу, значит, все тут…
Большая, широколицая, в просторной тёмной кофте, в тёмном платке, она переваливает через порог и совсем не по-домашнему, а словно захожая гостья, грузно усаживается на конец лавки у самой двери. И, отдышиваясь и навалясь на клюшку, приятственно моргая маленькими, всегда словно только что умытыми карими глазками, оглядывает, пересчитывает всю нашу компанию:
– И Лёня пришёл, и Шура пришёл, и Боря с Лидой… А чего это маленькой Кланюшки не видать?
Маленькая Кланюшка вылезает на четвереньках из-под стола, она там добывала оброненную вилку, и бабка Катерина успокаивается:
– Все собрались! А скоро к нам ещё и Матвейка Настасьин будет прибегать. Он дома уже вдоль скамейки вовсю топочет, сама нынче видела.
– Видела, видела… – совсем как взрослая перебивает бабку Катерину Оля. – Садись, картошку ешь, а то ребята остатки домолачивают.
И бабка медленно встаёт, пересаживается на подсунутый Олей табурет, раза два безо всякого аппетита тычет вилкой в сковороду. Потом вдруг спохватывается, как важную весть сообщает нам:
– А ведь не зря я сегодня про Митькинище-то вспомнила, не зря. Туда и впрямь, на ночь глядя, лучше бы не ходить. Я вот на что непугливая, а и со мной однова в девушках произошёл такой случай – не забыть до смерти.
Наши вилки повисают в воздухе. Мы во все глаза смотрим на бабку: час для её «ляпанья» наступил! Нам лишь остаётся подкинуть вопрос, что, мол, за случай такой, а дальше бабка сама говорит, как печатает:
– Ну, если охота, слушайте… Слушайте, не перебивайте, коли что совру, мимо ушей пропускайте. Жили мы в прежнее время с тятенькой да с матушкой в этой же самой избе и держали полный двор овечек. Хоро-о-ших держали, романовских. И вот как-то по весне, но тоже к ночи к самой, пришло стадо с выгона, и я наших овечек загнала в хлев. Да только загнала, а тятенька глянь туда и говорит: «Одного ягненочка нету!» «Как, – говорю, – нету? Были все…» А тятенька у нас – кипяток. А тятенька сразу и себя уж не слышит, и меня, девушку, слушать не желает. Кричит: «Это Федька-пастух ягнёнка в лесу проспал, вот я ему!» И со двора – на улицу, по улице – вдоль деревни. Матушка наша, конечно, за ним. Знала матушка: не останови, не догони тятеньку, он со своим характером и ещё хуже всё повернёт… Ну, а я что? А я стою, туда-сюда смотрю, всё не верю. Был ведь ягнёночек-то, был! И вот тут вот чую, милушки мои, сбякал кто-то за двором за нашим. «Бе-е…» – так слабенько донеслось, и я – туда. А у нас там и теперь ещё тропка сохранилась. Вниз тропка, в Митькинище, к бочагам за ёлками в самое болото, – и я, значит, по ней. «Вот, – думаю, – Федька-пастух и верно не виноват, а ягненочек-дурачок сам мимо двора прошибся. Как бы не заплутал, как бы не утонул, надо бежать, выручать…» Ну, бежать, конечно, не бегу, робею. Одна ведь, да и темно, поздно, а по тропке всё ж этак тихо спускаюсь. Попойду, милушки мои, попойду, встану, послушаю, а голосок ягнячий опять мне слыхать. «Бе-е, – кричит снова, – бе-е», – будто торопит. А тропка всё круче да неприметнее. А ёлки внизу всё выше да всё чернущее. И под ними сырой туман шевелится. Ветру нет, а он шевелится, так и дышит. И вот уж знобко мне, и совсем страшно, а всё ж иду. Оглянусь на гору, на нашу крышу – она при месяце-то маленько виднеется – и подожмусь вся снова, и снова шагаю. Сама себе шепчу: «Не пропадать же барашку…» Но пропала-то, милушки мои, я сама бы, да, ладно, прежде чем за ёлки сунуться, взяла да вот этак тишком за них и поглядела. А там и туман исчез, и тропки уж нет. Передо мной бочаг страшенный. Чёрная вода в нём вдруг белым столбом как вздымется да опять вниз как бухнется, только гул по всему Митькинищу так и раскатился! Сама не знаю: шла ли потом, летела – в один миг у крыльца своего, у дома очутилась…
Бабка Катерина в самом деле переводит дух. В лампе над нами пыхает с треском нагоревший фитиль, и мы все вздрагиваем.
Мы даже ноги подбираем под себя и быстренько-быстренько по лавке передвигаемся ближе к рассказчице, и только Оля как сидит, подперев ладошкой голову, так и продолжает сидеть на своём месте.
– Эх, бабка, – говорит она, – сама прибежала, а ягненочка оставила.
Бабка Катерина даже руками всплёскивает:
– Так не было его там! Не было и не было, он дома оказался.
– Как так? – сразу оживаем мы все, а бабка торопится досказать.
– Стою я у крыльца, трясусь, а к избе, смотрю, пастух Федька бежит. С ним матушка с тятенькой бегут тоже. Только не они Федьку к нам ведут, а он их сам чуть ли не за руки тащит. «Ишь, – горлопанит, – чего удумали! Я ихнего ягнёнка в лесу проспал… Да не может этого быть. Он у вас, у разинь, где-то здеся!» И шасть, милушки мои, туда, шасть сюда и лезет к нам под крыльцо. А там у нас худая кадушка на боку лежала – он из этой кадушки ягнёнка-то и вытаскивает. «Вот, – говорит, – где он у хороших хозяев устроился ночевать, вот где! Я с вас за этот шум, за мои нервы осенью при расчёте лишний пуд картошки возьму!» Тятенька, конечно, сконфузился, теперь на меня медведем пошёл. А я от него в сторонку, в сторонку, сама кричу Федьке: «Всё равно, Федя, что-то тут не так! Это сейчас барашек оказался под крыльцом, а совсем недавно он в Митькинище бебекал. Я спускалась туда. Я там чуть со страху не померла. Там ещё и вода в бочаге дыбом встаёт, бухает». А Федька послушал меня да и тоже обсмеял: «Бухают, Катеринушка-недотёпушка, караси-полупудовики, а кричит „бе-е“ – это птах такой. Тоже барашком называется, или по-охотницки – бекас. Видно, парочку себе ищет, видно, гнездо собирается заводить… Да только вряд ли заводить возле нашей деревни станет, больно у нас тут народ суматошный. С ума рядом с нами спятишь!» И повернулся Федька, на тятеньку на моего взглянул ещё разок да и ушагал со двора. Вот так-то! Вот какая история вышла у нас в прежние годы с этим Митькинищем…
И бабка Катерина улыбается, и Оля вовсю смеётся, и мы смеёмся.
Я спрашиваю:
– Отчего ж нам туда не ходить, если там ничего такого и нету?
– Там нету, а дома будет! – отвечает, посмеиваясь, бабка. – Как мне самой потом от тятеньки всё равно было…
Подобных историй бабка Катерина помнила бессчётно, да вот то, что я хочу рассказать дальше сам, началось именно с этой. Началось всё с истории про Федьку, про барашка и про Митькинище.
Насмеялись мы тогда, наговорились досыта и стали собираться домой. Оля тоже с нами наладилась.
– Провожу, – говорит, – маленькую Кланюшку, да и дверь потом запру.
И мы опять все высыпали на улицу. А там уже совсем настоящая ночь. В небе над крышами ни единой звёздочки не горит, огни в окошках тоже почти везде погасли, и очень пахнет травой, тёплой сыростью – вот-вот, кажется, закрапает дождик.
И мы бы сразу тут и разбежались по своим дворам, но Шурик возьми да и спроси всех нас:
– А что, если бы теперь настоящий барашек под горой забякал… Пошёл бы кто искать?