Текст книги "Теплый Благовест"
Автор книги: Лев Кузьмин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
ЯБЛОЧНЫЙ СПАС
Мне всего лет пять или чуть лишь побольше, и бегать где попало одному мне бабушка пока что не разрешает. Особенно не велит ходить в гуменник к старому там нашему пруду. «Пойдешь один-то, да в него и упадешь… Бултыхнешься в него да и потонешь! Что тогда делать станем?!»
И до того она зорко за мной смотрит, что при всей моей юркости я дальше запертой на веревочку калитки так ни одного раза в гуменник к пруду пронырнуть и не успел.
Зато, когда бабушка идет туда с ведрами сама, когда она поливает там огуречные грядки или носит воду в пропахнувшую дымом баньку, то вот тут и я топочусь рядом с бабушкой, и смотрю на запретный пруд сколько пожелается.
А там интересно все.
Там врыты в сырой берег ступени и на самой нижней, на мокрой доске почти всегда сидит пучеглазая, важная лягушка. Заслышав шаги наши, она звучно, будто кто шлепнул ладонью в ладонь, прыгает в воду и по ровной глади пруда идут зыбкие круги. От их толчков удирают длинноногие пауки-водомерки, на плаву начинают покачиваться плоские, похожие на зеленые плотики, листья кувшинок. А в чистых прогалах меж листьев, в самой глубине, в таинственной полутьме золотисто мелькают крохотные карасишки.
И, понятно, что я с края доски так весь туда и тянусь: «Ой, поймать бы хоть одного карасика!» Но бабушка каждый раз крепко ухватывает меня за рубашку:
– Ты еще сам, как карасик! Вот подрастешь, тогда и поймаешь! В рыбаки тебе ладиться рановато.
Слова бабушки ласковы, не обидны, но я делаю вид, что обижен:
– Рановато, рановато… У тебя все для меня рановато! Вот папка с мамкой так говорить не станут, когда сюда, к нам, вернутся из своего городища-города!
– Дай Бог, чтобы вернулись… – почему-то совсем теперь иным, грустноватым голосом отзывается бабушка, но я уже смотрю не на карасиков, а на самое здесь для меня прельстительное, на раскинутую зелено-тенистым шатром по-над берегом пруда, старую яблоню. Сквозь ее листву заманчиво просвечивают крупные яблоки. У меня от одного вида их сладко во рту, я запрокидываю голову к веткам, на бабушку ворчу с досадою настоящей, неподдельной:
– Скажешь, мне и яблочка попробовать рано?
– Скажу… – оживает, улыбается бабушка опять.
– Но почему? Отчего? – не отступаюсь я, а бабушка объясняет:
– Не велит Спас! Спасов срок не наступил… И кто яблочко схрупает не в срок, тому оно не пойдет в прок. Ослабнет пузéнция! Хватит торговаться, идем поливать грядки.
Расплескивая из переполненных ведер воду, бабушка понужает идти меня к грядкам, а я все равно оборачиваюсь, все гляжу: «Вот если бы пришел под яблоню сам, один, то смог бы до яблочков дотянуться или не смог бы?» И выходило, что нет, не сумел бы, и оставалось мне только ждать, когда все разрешит бабушкин Спас.
А с ним, со Спасом, я был, можно сказать, уже и знаком.
В избе он постоянно смотрел на нас с бабушкой со стены, из высокого над обеденным столом угла. Он смотрел на нас с узенькой, темно покрашенной полочки-божницы, и сам был тоже темный, даже как бы печальный, задумчивый, а более того – строгий.
Он глядел так строго, что бабушка перед ночью, перед сном всегда просила у него прощения. «Господи, Спаситель ты наш! Прости меня грешную…» – произносила она шепотом и только после этого укладывалась спать. Когда же я взял да и спросил ее: «За что он, бабушка, тебя простить-то должен?», то и она глянула на меня с такою строгостью, что я тут же умолк…
Ну а лето шло, лето сияло, начинало тихо отгорать, а я ходил в гуменник с бабушкой все мимо да мимо яблони. Но вот однажды начинает бабушка собираться в не очень-то любимую мною баню и достает из сундука не просто мою запасную рубашку, а рубаху новую, голубую, присланную мне родителями из того своего далекого, предалекого города. Я спрашиваю: «Зачем? Праздник что ли какой?», но бабушка лишь посмеивается: «Узнаешь чистеньким!», и почти силком, за руку, в баню меня ведет.
И там я, конечно же, досыта нашумелся, до хрипоты наорался пока бабушка мылила мне хозяйственным, черным, едким мылом голову, да пока окатывала прямо из шайки нестерпимо горячею водой. И непривычно в новую-то, в жесткую рубаху одетый, я еще долго потом всхлипывал, долго сидел один в сумраке предбанника, ждал, когда бабушка вымоется и прямо там, в парилке, переоденется сама.
Но вот, вся жаркая, румяная, тоже почему-то в праздничной кофте, она ко мне вышла, а я уже спокоен и чувствую себя после слез, после мытья совсем легко, хорошо.
Еще лучше, еще веселей мне стало, когда бабушка вдруг подняла меня на руки. Я было затрепыхался: «Сам! Сам!», но бабушка, такая подвижная, такая сильная, говорит:
– Сиди!
Она распахивает дверь, она выносит меня из тьмы предбанника на воздух. В лицо мне сразу ветерок, широкий августовский свет. Я на руках у бабушки навстречу этому свету будто лечу. Я над скошенною травою гуменника лечу, над утоптанной нами за лето тропинкой плыву, и вот почти мне в лицо, почти прямо на меня так и наплывает тенисто-зеленая ветка, а на ней – яблоки.
– С деньком благодатным! Со Спасом! Рви, выбирай любое! – говорит бабушка.
– Позволил Спас?! – ахаю, обмираю я от восторга. Я мигом подвожу горячую, распаренную свою ладошку под округлый низок одного яблока. Под низок того, что крупнее всех, что спелее всех. А оно, прохладное, полновесное, так и укладывается в ладошку как бы само. Его и срывать почти не надо. Оно уже целиком у меня! И я с ним, приятно тяжелым, душистым, стою теперь внизу на траве, на земле.
Я прижимаю яблоко к лицу, я вдыхаю яблочный аромат, смотрю на бабушку. Смотрю, долго не могу ничего сказать, потом говорю:
– А ведь Спас, бабушка, не только у нас в избе, но ты и сама – как этот Спас! То вот строгая, а то и совсем добрая…
И бабушка тоже долго-долго ничего не говорит. Она лишь гладит и гладит меня, и лицо ее становится то нежным, а то и отчего-то грустным, задумчивым, как у того Спаса…
И я этой грусти понять тогда по младости своей совсем не умел, не мог. А теперь вот, издалека, думаю: печалилась бабушка оттого, что стояли мы в тот светлый августовский день под прекрасною, под спелою яблоней все-таки одни-одинешеньки, и разделить нам наше ласковое настроение было не с кем.
А еще бабушка, наверное, уже чувствовала, наверное, уже знала, что близится время, когда и эта вот наша деревенская яблоня, и этот наш пруд за избой, да и сама изба исчезнут навсегда. Исчезнут безвозвратно.
КОЛЕСОМ ДОРОГА!
Я уже давно знаю, что для бабушки моей покупной календарь почти не надобен. Она сама хорошо помнит все главные для нее дни, и называет да объясняет их по-своему, по-деревенски:
– Воздвиженье! Наступил день – Честного Креста Воздвижение! Там, где церквы еще уцелели, там батюшко-священник при всех молебщиках этот крест высоко в руках воздвигает, вносит на самую середину храма… Я такое когда-то своими глазами видывала, и все было шибко баско! Ну, а у простых да у добрых мужиков теперь по-дви-нул-ся, – бабушка особо подпирает голосом слово «подвинулся», – уехал с поля последний сноп… Весь хлебушко убран под крыши на зимний запас. Нам же на тот запас пора капусту рубить!
Бело-зеленые, крепкие кочаны капусты теперь под крышей и у нас. Они, свежо пахнущие, лежат грудою в холодных сенях прямо на полу. Лежат себе, важно пузатятся, будто своим собственным катом сюда прикатились, а на самом-то деле с каждым из них пришлось немало повозиться мне и бабушке. Пришлось – потому что и кочаны выросли, туго, завились на грядках не малыми. Когда я на всю груду в сенях вкатил кочан последний, то даже вздохнул: «Вот и у нас воздвижение! Целое воздвижение капустной горы!» А бабушка сказала спокойно, что с «горой» управиться ей поможет сестричка Анна, она пожалует к нам вот-вот.
Анна живет не близко, в залесном Шубейникове. Но навещать нас любит. Я, подросток, сам люблю, когда Анна приходит к нам. Тесная изба наша тогда мигом становится такой, будто это и не всего лишь парочка сестриц повстречалась, а понаехало гостей сразу с десяток. Такие у нас тут, немедля, под бряк чайных чашек да под веселый пых самовара шутки, разговоры, смех.
Но сегодня Анны все нет. Высматривать мне ее в плакучее от утренней стыни окошко невтерпеж и я говорю бабушке:
– Побегу, у березы встречу…
И вот я за деревней, у старой, тихо роняющей желтую листву, березы. От нее у нас начинается поле, за полем ельники. Убегает здесь вдаль и дорога. Но сейчас на дороге ни души, только светятся длинные лывы в колеях, в поле тоже пусто.
И от того, что не видать нашей гостьи, от этой осенней безлюдности вокруг, оттого, что в березе надо мною вздыхает сиротливо ветер, мне вдруг делается одиноко и самому.
А тут еще в синем, но и в таком же пустынном, в холодном небе слышится далекое, печальное: «Курлы-ы… Курлы-ы…»
Я смотрю, – надо мною клин журавлей. В бездонной высоте – они маленькие. Они с каждой минутой становятся все меньше, и вот уходят за горизонт совсем. «Прощайте…» – шепчу я им вослед. «Прощай и, лето!» – думаю я грустно и еще долго-долго сижу одинокий под старою березой.
Нехотя, нога за ногу плетусь и в деревню, уныло подхожу к избе. А там – вот те раз! – смех бабушки, бойкий говорок Анны, им тоненько, задорно вторит кто-то незнакомый.
Я в избу – пулей, а там уж и чай отпили. Там обе сестрицы, как всегда, не рассиживая зря, принялись за работу. Капустные кочаны теперь – в избе. Бабушка и Анна режут их на пласты, рубят в корыте острыми тяпками, посыпают солью, трамбуют в кадки, меж собой перекликаются так, будто друг от дружки за целую версту стоят.
А на лавке около них сидит, болтает ногами в красных сапожатах рыжим-рыжая девчонка! Сама она рыжая, глаза зеленущие, в руке – кочерыжка. Бело-сахарная! Она и нахрупывает кочерыжку, как сахарок; и всем своим видом таким похожа на рыжую, веселую белку со сладкою поживою в лапках.
Я стою, рот разинул, бабушка улыбается:
– Проглядел гостей-то! Они прошли прямушкой, лесом.
Анна не только улыбается, Анна смеется:
– Торопились! Потому и – прямушкой. Видишь какую невесту тебе привела! Знакомься. Моя срóдненька… Настя!
И Анна, все смеясь, показывает на эту девчонку, а девчонка засмеялась и сама. От смеха запокачивалась вперед-назад, вперед-назад, стукнулась затылком об стенку, залилась еще пуще:
– Ой, мамоньки! Это я-то неве-е-еста…
Мне же самому, вот раньше, если бы про невесту сказали, то я бы сконфузился, а тут – хоть бы что. Я улыбаюсь сам:
– Давайте, если так, и мне кочерыжку!
И вот мы сидим с Настей рядом, во всю кочерыжками хрумкаем, я говорю про белку с сахарком, Настя хохочет вновь. А бабушка с Анной тяпками стучат взапуски, перекликаются все громче, в избе шум – не разберешь ничего. И мы с Настей убегаем в сени, где у нас окошко в сторону опустелого огородца.
Тут смех у Насти и у меня как-то сразу проходит. Я смотрю сквозь холодное стекло на озяблые в огородце рябины, рассказываю:
– Видел сегодня отлет журавлей… Я махал им: «Прощайте! Прощайте!», а они: «Курлы, курлы…» и все дальше, дальше… Было так жаль, что даже казалось: они уж к нам не вернутся никогда.
Настя слушает, тихо кивает:
– Само собой, жаль… Того, кто от нас улетает, жаль каждый раз.
И она тут же встряхивает своею рыжею копёшкой, говорит:
– А вот прощался ты с ними неправильно!
– Как так?
Надо было кричать: «Колесом дорога! Колесом дорога!» Тогда бы они над тобой не только прокурлыкали, но и покружились. И на тот год прилетели бы не просто в знакомые им леса, а стали бы жить совсем рядышком с тем местом, где живешь ты.
– Сказки рассказываешь? Шутишь? От тетки Анны наслушалась? – не очень-то верю я, усмехаюсь.
А Настя таращит зеленые глазища:
– Не сказки! Правда! Истинная! И кто их укромное, журавлиное место найдет да увидит, какие они там хороводы водят, тому беспременно когда-нибудь да выпадает большая, пребольшая радость! Я – видела…
– Где? Когда?
– Весной… Пошли мы с тетушкой по прошлогоднюю клюкву, – прошлогодняя сеголетней всегда слаще! – и вот по болоту бредем, не шумим, ягоды с моховых кочек обираем. И выбрели на ельничек, в котором не бывали никогда. Стали тот ельник обходить и – хоть верь, хоть не верь – слышим: трубы трубят! Серебряные! Мы так и замерли. С кочек тянемся, через кусты смотрим, а там – ходят, пляшут хороводом журавли. Друг дружке кланяются, крыльями всхлопывают, клювы к солнцу запрокидывают и – трубят, трубят. Будто справляют великий праздник! Я так на кочке вся вперед и подалась, да тетушка меня за телогрейку осаживает, шепчет: «Все… Хватит… Спугнешь…» И ведет по болоту обратно, и все объясняет: это мне увиделось не просто так, это мне увиделось к большой будущей радости…
Настя переводит дух, в глазах у нее такое, словно она и теперь еще видит журавлей-трубачей, а я спрашиваю уже безо всякой подковырки:
– Ну и была у тебя большая радость? Была? Говори!
Но тут Настя отвечает опять лукаво, легко:
– Большой нет, еще не было. Я еще маленькая сама! Да мне пока везет и так… Сапоги вот вчера купили! Красные!
И выставляет шутливо вперед левую ногу в красном, резиновом сапожонке, выставляет еще и правую в сапожонке, и нам – ну, прямо, как дурачкам каким! – смешно даже и от этого. Нам весело вновь.
А вот когда стукоток тяпок в избе утих, когда кадки, полные готовой капусты, бабушка и тетка Анна, кряхтя и охая, спустили по широкой доске в голбец, когда за вечерним самоваром тетка Анна сказала: «До ночи надо успеть корову подоить, домой нам пора!» – то я шибко заскучал.
И когда обе гостьи, большая и маленькая, в самом деле засобирались, когда бабушка пошла их провожать, то отправился на проводы я тоже.
На ходу бабушка с Анной опять все разговаривали, а я молчал, молчала и Настя.
У старой, прощальной березы бабушка с Анной поцеловались, а я, глядя на это целование, отвернулся. И когда поднял глаза, то увидел Анну и Настю уже на той, уходящей в пустое поле дороге.
И тогда во мне опять так и пронеслось все то, что сегодня было, все то, что говорила Настя. Я мигом сорвал с головы шапку, замахал этой шапкой, закричал что есть голоса:
– Колесом дорога! Колесом дорога!
Настя оглянулась, подняла руку. И до меня издали по осеннему холодному воздуху долетело ответное, тоненькое:
– Колесом! Колесом! Все, все вернется ко-ле-си-ком!
ОГОНЕК
Я и подростком-школьником, когда жил в станционном поселке у мамы, по-прежнему любил бегать к бабушке, в ее деревеньку залесную.
Дорога туда звалась у нас Большой. Вдоль нее стройные столбы со звонкими проводами, с белыми чашечками, да и сама вся дорога, особенно в пору летнюю, не скучна. Топаешь, бывало, жарким бором, в нем сладкий запах земляники, сóсны, как парусные мачты и за соснами овраг с холодным ключиком. Из ключика напьешься, из оврага вынырнешь: впереди синь полей, встречные деревни – через них шагать совсем весело.
Случалось, не успею к первой избе подойти, а там вдруг за алою геранью в окошке возникнет озороватая девчонка, да и состроит мне рожицу. Я отвечу ей тем же, – вместе рассмеемся.
А в огородцах полют грядки женщины. Той, что вблизи, я, как учила бабушка, кланяюсь: «Здравствуйте!» Женщина улыбается, краем испачканной в земле ладони поправляет платок, волосы, мне вослед глядит, хвалит: «Экий мальчик хороший! Экий ласковый!» Ну, а я и взаправду чувствую себя хорошим-расхорошим.
Еще лучше, если догонит попутный грузовичок. Шофер – шустрый, приятственный парень. Его и просить не надо. Я уже сижу, еду, покачиваюсь рядом с ним на пружинистом сиденье до самых до тех мест, где он пока не скажет: «Жаль, друг мой ситный, но вот она и – росстань!»
В общем, была та Большая дорога для меня куда как доброй, да однажды я ей изменил.
Случилось это глубокой осенью, в школьные, самые короткие и самые не интересные каникулы. На дворе холод, грязь, в поселке нашем пойти некуда и я засобирался к бабушке. Мать, конечно: «Ах! Ох!», стала пугать ненастьем, далью дороги, но и все ж уступила, и вот я – за поселком.
Там ветра студёного хлебнул, кепчонку потуже надернул, упрямо думаю: «Наговорила мне маманя страхов, а я поставлю рекорд! Доскачу до бабушки быстрей, чем летом! Большая дорога кривуляет от деревни к деревне, а есть ведь – прямушка. Правда, бывал я по ней лишь раз, да и то зимою на санях с бабушкиными односельчанами-попутчиками, но нынче-то не испугаюсь махануть и в одиночку!»
И – «маханул»! Большая дорога, с уныло гудящими теперь на осеннем ветру столбами, оставлена – я на прямушке. Идет она пустым полем к далекому, серому лесу. По коленям нахлестывает мокрая трава, в сапогах сразу—хлюп да хлюп… Но мне даже нравится, что здешний путь почти не наезжен, не нахожен. Я теперь, почти как в любимых мною приключенческих книжках, одинокий герой-путешественник, покоритель пространства!
Бодро вступаю и в лесной прогал. Там тоже хмуро, сыро, полусумрачно. Меж черных елок рдеет крупная, сочная брусника, но и она не завлекает меня. Я тороплюсь, тороплюсь. В зимнюю-то на санях поездку я все подремывал под уютным тулупом, и теперь не помню, насколько путь через ельник долог. Знаю лишь: где-то за ним луга сенокосные, а там и деревенька бабушки.
Там-то она там, да вот иду-иду, а лугов не видать. Я неизвестно сколько времени шагаю, от усталости спотыкаюсь даже, а конца леса все нет. А если чему и близок конец, так это тусклому, короткому денечку и моей отваге мимолетной.
Сумерки заполняют путевую просеку прямо на глазах. Лохматые елки сливаются в одну угрюмую массу. Мысли мои все тревожней, и вот – оглушительный взрыв! По лицу ветер, мимо несется что-то летучее, гремучее, я сам так кидаюсь подальше от этого места, что не чую, откуда ноги опять взялись.
Лишь соображаю потом: была это всего-навсего лесная курица-тетеря, я ее сшугнул с ночёвки.
Но тут и лес кончился как-то враз. И стою я, держусь за сердчишко, отдышиваюсь, да и опять без радости. В лугах моя дорога-прямушка – уже не прямушка. Рассыпается она по скошенной луговине на отдельные, еле заметные колесные следы, и во мгле все быстрее чернеющей ночи, куда ведет каждый след, не видно.
Побрел я ходом первым – уперся в громоздкие стога, за ними колея пропала совсем.
Двинулся ходом другим – угодил в низину-мочажину, начерпал полные сапоги, а дальше опять, куда ни ткнусь, островерхие клáди сена.
Плутал так впотьмах, плутал, уселся под черный стог, воду из сапогов вылил, горько думаю: «Что делать?»
Думал долго, да лишь озяб. Более того, в сумрачном, в стылом воздухе начали пролетывать, хлестать по озяблому лицу белые, снеговые крупинки, и, в поисках хоть какого-нито укрытия, поплелся я вкруг стога.
И чуть за него завернул, чуть только голову поднял, так и вскричал криком:
– Деревня! Моя деревенька! Огонечки!
Как я их раньше-то, кружась меж стогов, проморгал – не знаю, но теперь сквозь туманную мглу ночных лугов так туда и ринулся.
Но вот бегу к огонькам, бегу, а они – гаснут… В деревнях ведь встают рано, да рано и спать ложатся, и я что есть сил мчусь, падаю, встаю, огоньки тревожно считаю: «Было семь, стало четыре… Было три, стало два… А вот и остался один-единственный… Миленький, пожалуйста, потерпи! Миленький, не погасни! Помоги мне, выручи!»
Рвусь я вперед, шлепаю, бурлю по лужам, а последний, один одинешенький огонек протягивает и протягивает мне золотистую, спасительную ниточку. И вот я на высоком, на твердом месте, на широко наезженной, даже в ночи приметной колее. Передо мною знакомый деревенский проулок, а огонек тот горит на окошке у моей бабушки родной.
Ввалился я к ней в избу из сил самых последних, на мне лица нет и сухой нитки нет. Бабушка ахает суетится, переодевает меня в чистое, в теплое, спешит наладить самовар и все руками всплескивает:
– Ну зачем тебя мимо доброй-то дороги понесло?
Я сам тут плечами недоуменно жму, конфузно ежусь:
– Хотел к тебе, бабушка, проскочить попрямей да как можно поскорей…
Бабушка так тут и толканула меня в лоб ладошкой:
– Глупый! Где скоро, там не споро! А напрямую одни вороны летают, да вот дома не ночуют! Не ночевать дома, бедовать бы и тебе, не вспомни я про твои каникулы, не подскажи мне сердце выставить на окошко лампу, свет…
И бабушка опять было хотела не то подшлепнуть меня, не то погладить. Но я ее руку – большую, темную, от работы огрубелую, а для меня-то все равно ласковую – своею рукою перенял, холодной щекой к ней прижался, шепчу благодарно:
– Спасибо, бабушка! Спасибо!
И бабушка говорит уже тихо:
– Что «спасибо»? Не в «спасибе» дело… А в том, чтоб не лез ты в воду, не вызнав броду! Ведь путей-то всяких у тебя еще будет и будет, но огоньков светлых я тебе, дурашка, повсюду выставить – не смогу…