355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Кузьмин » Теплый Благовест » Текст книги (страница 2)
Теплый Благовест
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:24

Текст книги "Теплый Благовест"


Автор книги: Лев Кузьмин


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ МАСЛЕНИЦЫ

Масленица в нашей деревеньке шумела уже второй день. Мы с бабушкой сидели дома за столом, за горячим самоваром, доедали разогретые на сметане, вчерашние блины. Мы их запивали чаем из синих чашек, а в окошко к нам, отражаясь от подталых, но все еще белых сугробов, так золотым потоком и врывался чистый утренний свет.

Улыбчиво щурясь от этого света, бабушка, вся от блинов, от горячего чая разрумяненная, нежданно передо мною, перед мальчонкой, пустилась в приятные воспоминания, рассуждения:

– Про настоящую-то Масленицу теперешняя молодежь ничего и не ведает толком. Ничего не знает, кроме блинов, танцулек да катанья на лошаденке, ежели таковая где уцелела… А ведь раньше и катались не просто так! Особенно – с гор на саночках. Особенно вот в такой, как сегодня праздничный вторник, что прозывается – Заигрышем. Да Заигрышем не только веселым, а еще и – счастливым! Потому как в этот вот день многие девчоночки и пареньки выведывали, а то и навсегда находили свое счастье. Совместное!

– Что за совместное? – опускаю я чайную чашку на стол, смотрю на бабушку.

А она от приятных воспоминаний расчувствовалась совсем:

– Тогда примета такая была: с каким пареньком какая девчурка на санках кататься предпочтет, значит, той парочке и быть дружной на весь их век, делить всю жизнь одно общее счастье… Я сама во свое молодое время как в Заигрыши-то с твоим дедушкой прокатилась, так навсегда вот с ним и подружилась.

И тут бабушка вдруг взглядывает на меня как бы с испугом, даже прикрывает рот ладошкой:

– Ой! Чего это я! С тобой, с малолетком, пустилась в разговоры этакие… Тебе об этом – еще рано!

И кивает в сторону кухни:

– Лучше неси-ка блинов на добавку. Они на печном шестаке.

Я на кухню шагнул, а там у нас тоже окошко. Из него вид на спуск в обширную, всю под снегами, речную долину. И на гребне спуска близ самой нашей избы стоит, придерживает саночки Пашка Тетерин.

Он придерживает, улыбается, а к нему, на его саночки верхом, усаживается Даша Сапожкова!

Садится к Пашке та самая Даша, с которой мы, когда у меня еще и собственных санок не было, очень прекрасно катались на поросячьем корытце… Усаживается к Пашке та самая Даша, с которой мы вдвоем лишь, безо всякого Пашки, высматривали сквозь ледяные оконца в речке под горой золотую рыбку. И, хотя ни о какой такой дружбе тогда не говорили, но знали, но понимали: мы двое – друзья! А вот теперь, по толкованиям бабушки моей выходило, в счастливый-то день Масленицы получалось, что наибольший друг у Даши – не я, а Тетерин Пашка!

И тут я вихрем в избе пролетаю мимо бабушки, – как ноги в валенки всунул не помню! – и вот со своими теперь санками, излаженными для меня моим добрым сродником дядей Мишей, стою на вершинке того снежного склона.

А Даша с Пашкой успели съехать оттуда, потихоньку обратно подымаются, беседуют меж собой куда как по-приятельски.

Скажу прямо: у меня от такой картины переняло дух.

У меня даже закололо внутри, но – ничего – стою, молчу, их жду.

Они ко мне поднялись, Даша, как ни в чем не бывало, смеется:

– Привет! И ты здесь? А мы, видишь, уже катаемся.

– Вижу, что ТЫ катаешься… – тугими от злости губами выговариваю я. – Все вижу! Да только катает-то тебя Пашка там, где хоть бы хны съедет любой карапузик. А вот рядом есть такая круча, что с нее можно лететь почти как по воздуху!

– По воздуху, вниз башкой… – буркнул, вмешался Пашка, да еще и добавил: – Чего ты расхорохорился? Перед кем выставляешься? Перед ней что ль?

И он показывает на Дашу, а мне теперь все нипочем, я ору:

– А хоть бы и так! Вот проложу новый, гожий только для самых отважных путь, и она запросится на саночки не к тебе – Тетере! Она тебя, Тетери, куда как похрабрей!

И, не говоря больше ни слова, кидаюсь к тому месту, где спуск к реке обрезан в самом деле головокружительной кручей. На ее узких, убегающих вниз, уступах снежные сугробы держатся едва-едва. Я бросаюсь на санки плашмя, лечу в эту белую пропасть. Но лечу всего, может, миг. А потом, весь в облаке пыли снеговой, чувствую лишь как санки колотятся, бьются о какие-то бугры, каменья, и вот – удар, еще удар! – и санок подо мной нет. Я только сам, один, качусь катом, стукаюсь головой, руками, ногами обо все льдистые кочки на моем стремительном пути.

Наконец остановился, открыл глаза, хочу встать, а в колене дикая боль. Гляжу вокруг – санки мои едва торчат из снежной осыпи; смотрю на крутизну вверх – там Пашка приплясывает, кричит:

– Ага! Ага! Как было тебе говорёно, так и стало! Вниз дурацкой башкой!

А вот Даша не кричит ничего. Ее и рядом с Пашкой не видно. Она – ну, надо же! – спускается ко мне. Она по более пологой стороне крутизны слезает осторожно, не очень ловко, но почти прямо ко мне. Через сугробную, высокую осыпь перебредает, говорит:

– Давай руку… Вставай…

А я, хотя встать больно, руку ей не даю, пыхчу: «Без тебя, мол, обойдусь!» Да она все равно под силки меня подцепила, санки мои тоже на буксир взяла и принялась тащить, подпихивать меня, хромоножку, в гору.

Пашке она машет:

– Что таращишься? Помоги до дому его довести, до бабушки…

Пашка отвечает:

– Знаю я ихнюю бабушку! Начнет шуметь, сразу скажет, мы все тут виноватые, а я не виноват ничуть! Это он шмякнулся, Дашка, из-за тебя, ты его и волоки.

Пашка повернулся, исчез, и домой к бабушке я, летун-горемыка, ввалился с помощью Даши.

Ну, а как тут бабушка всполошилась, рассказывать уже и нет смысла. Дело не в этом.

А дело в том, что хотя все остальные дни Масленицы я просидел дома с примочками да с повязками на коленке, но в каждый тот день к нам прибегала Даша. И мы втроем – бабушка, Даша и я – то пили чай, то играли в дурачка старыми, расшлепанными картами. И, может быть, такие теплые, счастливые минуты мои превратились бы и в счастливые навсегда годы, но вот беда: вскоре, по весне, отец-мать Даши свою деревенскую избу заколотили, и увезли Дашу с собою в далекий, предалекий город Мурманск.

ЖАВОРОНОК ЗВЕНИТ!

Как бы ни славно жилось мне в деревне у бабушки, но пирогами да пышками она баловала меня не часто. Самую-то вкусноту у нас во всей деревне пекли только по большим праздникам.

Вот и в то мартовское утро за столом, за завтраком я тоже сидел, хлебал вчерашние щи, разогретые вместе с кашей, и ни о чем сладком не мечтал. Но когда наклонил миску набок, когда стал вычерпывать последние крупинки, бабушка вдруг несет с кухни что-то под полотенцем.

Полотенце она распахнула, а я так и подскочил:

– Уюй!

Передо мной теплая булочка, чудесно похожая на птичку. У нее даже глазки смотрят! Глазки из двух черничинок, сухих, но четких. На румяных боках булочки-птички намечены бороздками крылья, а хвост, хотя и слегка с пригаром, – он тоже на месте.

– Неужель такую, да и съесть?! – радуюсь и волнуюсь я.

Бабушка улыбается:

– Съесть можно. Только не сразу. Она птичка – особая. Она – с предназначением! Сегодня ведь двадцать второе марта…

– Ну так и что?

А то, что и день этот – не простой. Называется – Сороки Святые… Летят нынче на Русь сорок птиц из-за теплых морей, желают пробудить весну поскорей. Впереди всех – жаворонки! А чтобы мимо нас не промчались, надо их по-за деревней на горе караулить, поманить нашей печеной булочкой-пичужкой да скричать песенку-веснянку.

– Я, бабушка, веснянок не знаю.

– Научу… – успокаивает бабушка.

И вот она заводит нараспев, а я вслушиваюсь, подхватываю:

 
Жаворонки, жаворонки,
Скорей сюда летите,
Зиму гоните,
Весну торопите!
Пусть, красна-ясна,
К нам пожалует она
На добром коне,
На плуге, на бороне,
На ржаном колосочке,
На овсяном снопочке,
На пшеничном зёрнышке!
 

Песенка запоминается легко. Я готов с ней бежать на улицу, да оглядываюсь на окошко и спрашиваю:

– Зачем все-таки весну торопить, когда сегодня и без того капает с крыш?

Бабушка отвечает опять складно:

– С крыш капает, а за нос цапает! Холода-то еще никуда не девались… Исполняй чему научила, беги к ребятишкам на гору. Они там, поди, собрались давным-давно и тоже с птичками.

А с горы за деревней у нас видны теперь все самые дальние-предальние проталины на снежных полях, видны меж полей темные, сырые перелески, только вот не видать солнышка. Небо везде хмурое, серое, оно и вправду дышит холодом.

Но ребят на горе полно. При этом птички-булочки – на живых птах похожие и не очень похожие – в руках у каждого. И каждый шумит: у него наилучшая! Да все ж, когда увидели мою, глазастую, при всей полной ее красоте, то спорить перестали:

– Ладно! С такой птичкой ты первый теплую весну и выкликай!

Выкликать я сразу стал бы, но тут слышу и ребята слышат: кто-то во всю плачет навзрыд. Мы смотрим и видим: по рухлым, по серым от воды сугробам, то и дело падая, пробирается моя соседка Люля.

Так-то ее, конечно, Юлей звали, но по малолетству своему она сама себя переиначила в Люлю; ну и мы, стало быть, – все Люля да Люля…

Вот эта маленькая Люля к нам и бредет. Я, как сосед, сразу к ней. Спрашиваю, что за беда стряслась. Она всхлипывает, варежками-мочужками размазывает слезы по щекам, выговаривает едва-едва:

– Схру-упала… Ой, я ее схру-упала…

– Да кого схрупала-то? Кого?

– Пи-ти-и-чку… Мама испекла, сказала: «Ступай, к этой птичке жаворонки прилетят!» А я шла-шла, от хвостика откусила, да нечаянно всю и схру-у-пала-а… А другой у меня не-ет! И жаворонки к нам не пока-а-ажутся!

В глазах Люли такое несчастье, такое горе, что тут и ребята если и хотели засмеяться, то все ж не засмеялись. Я тоже примолк.

Молчал, молчал, да вдруг и говорю:

– Скидывай, Люля, мокрые варежки! Подставляй, Люля, руки!

И она варежки скидывает, и они повисают у нее на мокрых лямках, и в зяблые ее, маленькие ладони я опускаю свою расчудесную птичку. А чтобы не раскаяться, не отступить, громко распоряжаюсь:

– Повторяй, Люля, за мной каждое словечко!

И тут кричу нараспев те складные слова, которым научила меня бабушка. Ребята подхватывают. Люля нам вторит. Утешенная, она теперь весело зовет жаворонков, машет моим подарком, просит весну поторопиться к нам «на ржаном колосочке, на овсяном снопочке, на пшеничном зё-ёрнышке!»

Принимались мы за песенку не один раз.

И вот, то ли чудом каким, то ли впрямь от старанья нашего, но в той хмурой, холодной, с темными тучами стороне приоткрылось голубым-голубое окошко. Потом – еще голубое окошко. А затем раздольно, широко хлынул солнечный свет. Он хлынул на поля, на перелески; и в этом свете чистом, в этой синеве бескрайней всплыл высоко, подал голос как бы серебряный бубенчик.

– Звенит! Живой жаворонок звенит! – тоже прозвенела, засмеялась Люля.

А мы подхватили:

– Весна! Пришла полная весна! Значит, не зря мы ее выкликали!

Компания наша еще долго тут радовалась голосу первого жаворонка, долго любовалась на разгар весны. А потом каждый стал угощаться собственной булочкой-птичкой.

Мы же с Люлей булочку разделили пополам.

И, скажу, была она, булочка-птичка, такая, что оближешь все пальчики!

В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ

Бабушка пришла с фермы, где обихаживала маленьких телят. Не снимая стёганки, только распахнув ее, она садится рядом со мною на лавку, отдышивается после быстрой ходьбы. Лицо у бабушки распаренное, как после бани, а голос молодой совсем:

– Господи! Погодка-то, любо-дорого! Вот что значит – Благовещенье! На улице все звоном звенит, все льется… Там и взаправду словно благая весть с небес идет: «Весна зиму сборола!» Тебе тоже весточка… Тебя зовет дядя Миша…

– Если зовет – бегу! – радуюсь я.

А на улице все так, как сказала бабушка. Там звон ручьев, воробьиный ор, грачиный галдеж на березах и с небес льется синь и ласковое тепло.

Дом дяди Миши видать издали. Крутая кровля его перекрыта новым тёсом, доски за зиму потемнеть не успели, и теперь, под небом, они будто еще новее.

Да и весь дом у дяди Миши светел всегда. Ярким светом залиты даже длинные сени с их гладкими, крашеными полами, и пахнет в них приятно смолевою стружкой. Запах этот идет из рабочего в сенях чуланчика. Там дядя Миша, когда ему надо, столярничает. Оттуда и теперь доносится сочное ширканье рубанка по древесине, а когда я в сени взбегаю, шум умолкает, дверь чуланчика распахивается.

У окошка там стол-верстак. На верстаке желто-розовая груда тех тонко ароматных стружек и новая рама для огородного парника. Поскольку я посетитель у дяди Миши частый, то в таких серьезных поделках уже маленько разбираюсь, гляжу и теперь на новую раму, на дядю Мишу вполне серьезно.

– Зачем, – спрашиваю, – звал? Что-нибудь помочь? Что-нибудь подержать?

Дядя Миша бородат, лыс, по меркам моим даже стар, но глаза у него всегда чуть-чуть озороватые, – так и кажется, он сейчас скажет что-нибудь лукавое.

Он и в самом деле говорит:

– Ага, подержать… Подержать, да и выпустить!

– Что «выпустить?» – удивляюсь я.

А он снимает рабочий свой фартук, бросает на верстак, машет мне:

– Идем к Зинке…

Тут я пожимаю плечами еще озадаченней, потому что Зинка – всего-навсего пичужка. Птичка – овсянка. Из тех, что летают стайками по нашим перелескам, полям и даже остаются там на зиму.

Вот зазимовала и эта пичуга. А морозы нынче «завёртывали», как говорит бабушка, «самые окаянные», и овсянка в поисках хоть каких-нибудь питательных крох жалась вместе деревенскими воробьями к деревенским крыльцам. Жалась, искала, да, видать, не нашла. И сгинула бы совсем, если бы не дядя Миша. Не в пример очень многим, довольно-таки равнодушным ко всякой пернатой малышне людям, он птаху подобрал, отогрел, смастерил ей домик-клетку, поселил у себя в избе.

А поскольку даже и при домашнем благополучии овсянка насвистывала лишь однозвучное, скромненькое: «Зинь-зинь…», то дядя Миша и назвал ее Зинкой. А еще – Простушкой. Потому что наряд ее перовый был всю зиму тоже невзрачным, почти серым.

Дядя Миша сам Зинку кормил, сам поил, но иногда приглашал и меня поухаживать за нею. При этом, рассуждая со мной о бедноватом убранстве пичужки, он все приговаривал: «Вот погоди… Настанет время – увидишь…» А что «увидишь», открыть не желал. Да и сам-то я чаще торчал в чуланчике возле рубанков, фуганков, возле верстака, чем около скучной Зинки.

Ну а теперь, только мы в избу, в комнату входим, только я взглядываю на клетку, которая висит напротив ярко-светлого окошка, – так тут я на месте и замираю. В клетке – не Зинка; в клетке – чудо! Там заместо Зинки-Простушки желтая, как луговой цветок, веселая, словно совсем новая птица! И голос ее такой, будто из клетки льется, звенит радостный ручей.

– Неужто – она?! – ахаю я изумленно.

– Она… Факт, она! – басит, сам весь светится дядя Миша. – По весне и одежку, и песню переменила. Поет в честь близкой воли!

– Почему «близкой»? Разве отпустишь? Такую-то красивую…

– Красивую и надо отпускать! Краса в неволе вянет. Да и бабушка тебе, конечно, сказывала: ныне – Благовещенье… А в каждое Благовещенье – птиц на волю отпущенье! Отпирай клетку, имай Зинку, волю дадим ей на крыльце.

И дядя Миша подталкивает меня поближе к Зинкиной клетке, а я – боюсь.

Я упираюсь:

– Ой! Она такая маленькая, такая живая, что трогать боязно!

Но дядя Миша говорит, что ему боязно тоже. И показывает ручищи-ладонищи, до того загрубелые, будто это пара железных, совковых лопат.

– Не дай бог, – говорит дядя Миша, – возьмусь ими за пичугу как-нибудь не этак… А у тебя ручка легкая, детская, – давай имай!

И вот я, затаив дыхание, тянусь к Зинке, накрываю ее ладонью. Она же, словно этого и ждала, даже не вырывается. Я только чувствую ее горячее тельце. В ладонь мне стучится лишь ее крохотное сердчишко. Зато мое-то собственное сердце бухает во всю. Оно бухает должно быть оттого, что в руке моей впервые чужая, пусть очень маленькая, но горячая жизнь. И я спешу быстрей на крыльцо, за мною торопится, натопывает дядя Миша. Там на ветру, на солнце, он кричит:

– Отпускай! Давай волю!

Я поднимаю руку, раскрываю широко пальцы, пичуга цвиркает: «Зинь!» и легко вспархивает с моей ладони.

Мы, запрокинув головы, смотрим ей вослед. Она возносится над деревенскими кровлями, над березами. Она, крохотная, становится в синеве небес еще меньше, исчезает там совсем.

И тут я вдруг дядю Мишу спрашиваю:

– А что такое – воля?

И дядя Миша смотрит на меня теперь безо всякой улыбчивости, он думает, медлит, потом тоже медленно отвечает:

– А воля – как птица! Как наша с тобой птица, которая только что унеслась под солнышко… И представь, что это не она сейчас там летит, а ты сам поднялся над полями, над лесами реешь, и полет свой в любую сторону выбираешь только сам… Вот это, пожалуй, и есть – воля!

И, стоя на крыльце высоком, я так себя крылатым, стремительным, свободно реющим и представил, и у меня даже закружилась на миг голова. Я ухватился за дядю Мишу. Но мне было легко, весело и я сказал:

– Вот хорошо, что мы Зинку отпустили!

– Хорошо… – кивнул мне дядя Миша. – Хорошо очень… Да ведь на то нынче и такой денек! Самый светлый день на земле и в небесах – Благовещенье!

РАДОСТЬ ДЛЯ БАБУШКИ

Через неделю Пасха, но и сегодняшний денек – не простой.

– Вербная суббота, канун Вербного воскресенья! Нынче сам святой Лазарь за вербой лазал, готовился к воскресной встрече Господа во граде Ерусалиме. Были там и ребятишки, они тоже вербу несли… – объясняет с утра пораньше мне бабушка.

Объясняет, ласково просит:

– Вот и ты, пока я дотапливаю печку, сбегал бы по веточки. Сбегаешь, тогда и у нас в избе будет славно, как в Ерусалиме!

А я умом-разумом еще не шибко велик, про Лазаря и про место, которое бабушка величает сказочным словом «Ерусалим», понимаю не очень. Но раз бабушка говорит об этом хорошо, то и я верю, что это хорошо. Кроме того на улицу мне охота и так. Правда, тут бабушка наставляет:

– Вербу ломай в огородце у бани. А за баню в овраг не лезь! По низам еще водополица не сошла. Да слякотно и в огородце, так что сапоги надень пока мои, рабочие. Твои-то еще со вчерашней прогулки – кисель киселем, не просохнут никак.

Ну а я и тут не спорю. У нас, у большинства деревенской детворы запасных, лишних сапожат почти ведь не водится. Изо всего мы вырастаем так быстро, что нам старшие наши и по одной-то паре сапог переменять не успевают; вот мы зачастую и шлепаем по весенним лужам во взрослых, непомерно великих обувках.

Бабушкины сапоги на мне тоже вроде лыж. Чтоб они с меня не спали, а, вернее, чтобы я сам из них не вышагнул, я и передвигаюсь ходом ширкающим, лыжным, да все ж в огородце оказываюсь быстро.

От задворья избы огородец тянется к тому самому оврагу, о котором говорила бабушка. На самом краю оврага банька, рядом с банькой – верба. На ней, запрокинув желтый клюв, распевает большой, черный скворец. Ширханье моих шагов его настораживает, он уносится на огород соседский.

– Эх! – говорю я ему вслед: – Не догадался сделать домик-скворешню… Тогда бы певун этот жил над нашими окошками. Ну, ничего, изготовлю на будущий год!

Тем временем – и я возле щелястого, серого угла баньки, и надобная верба свисает прямо надо мной.

На вербных ветках коричневые, гладкие коробочки. Из них выткнулись бело-серебристые барашки. И я совсем было собрался исполнить просьбу бабушки, да глянул вниз, под крутой уклон оврага. А там – молодая, зеленая трава, мокрый береговой песок, бурливый ручей, быстрые струи его сверкают под солнышком ярче зеркала.

И над ручьем – еще одна верба. При этом такая верба, что видать издали: барашки на ней не просто пушистые, не просто посеребрённые, а каждый барашек – ну прямо-таки с орех!

Я так на сапогах туда мигом и скатился. «Вот, – думаю, – бабушке радость!» И, встав на береговую, хлипкую, у самой воды кочку, тянусь к навислым над ручьем веткам. А чем от берега дальше, тем барашки на ветках крупнее. И я наломал целую охапку, собрался сломить самую последнюю, самую приманчивую веточку, да тут сапоги мои неладные с вихлястой кочки – шурых! – сорвались, и я – буль! бух! – сижу в воде.

Я рухнул, весь окунулся, потом вскочил. Воды мне – до подмышек. Студёный поток вокруг меня бурлит, клокочет, надо из него вылезать, да вот – не получается!

Пробую шагнуть – широченные, как вёдра, и полные воды сапоги с ног сползают – я боюсь их утопить. Хочу прихватить голенища руками, но в руках – ветки. Если их выпустить – уплывут вместе с потоком. И тогда я горько закричал:

– Ба-а-ба!

А бабушка уже и сама стоит у баньки над оврагом. Как она с этакой быстротой здесь очутилась, даже не понятно. Скорей всего прибежала не на вопли мои, а, зная мой не шибко-то послушливый характер, решила просто-напросто устроить мне проверку.

И вот – проверила, и вот – увидела…

И вот ахает, в калошах на босу ногу в овраг спускается, враз обеими руками из ручья меня вместе с обувками, вместе с пучком веток выхватывает, да так – в беремени, в охапке – и тащит из оврага.

Она тащит меня, а я ветки держу, заполошно думаю: «Вот тебе и – устроил для бабушки радость! Вот тебе и барашки крупнотой с орех! Достанется теперь на орехи самому!»

Я и дома, когда переодетый, сухой оказался под старым шубяком на печке, все равно лежу да жду проборки неизбежной.

Но и вдруг слышу: входит к нам в избу шустренькая, старенькая, ко всему всегда чересчур любопытная, бабушкина приятельница Полинушка.

Она входит, на столе в кринке огромный букет вербы должно быть сразу видит, восхищенно спрашивает:

– Ой-ой! Где такую пригожесть нашла?

– Там нашла, откуда еле с ношей выбралась… – отвечает бабушка. Отвечает, и вроде как усмехается. Я же у себя на печке опять виновато, тревожно дух затаиваю.

А Полинушка вновь свое:

– Ой! Дай и мне хоть веточку! Я ее ради завтрашнего дня к самым иконам, на божницу, поставлю… Вот только жаль, не свячёная она! Окропить ее святою водицею у нас тут некому, церквы близко нет…

И тут бабушка говорит совсем для меня нежданно добрым, нежданно улыбчивым, веселым голосом:

– Ничего, Полинушка, ничего! Считай, верба эта и освятилась маленько! Ее внучек мой вместе с самим собою вот только что в чистом ручейке искупал, освятил. Капельки-росинки на барашках и теперь еще светлым светом светятся!

И слышу, бабушка идет к печке, нашаривает торчащую из-под шубяка мою голую пятку, слегка щекочет ее, потом встает на приступок и заботливо, еще теснее, теплей, укрывает меня шубяком до самых плеч.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю