Текст книги "Иван Никулин — русский матрос"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Давай, «Федя»! Жми, «Федя»!
Допрашивали в дежурной комнате при тусклом свете семилинейной коптилки.
– Вы меня расстреляете? – спросил моторист. Зеленоватая бледность покрывала его лицо, он подпрыгивал на стуле от нервной икоты.
– Если скажете правду, не расстреляем, – ответил через Крылова Никулин.
– Хорошо, – согласился моторист. – Я буду говорить правду. За нами следом идет воинский эшелон с двумя бронированными площадками впереди. Мы проверяли путь для него. На дрезине имеется радиостанция, но мы не успели ею воспользоваться.
– Понятно! – прервал Никулин. – Больше ничего не требуется. Но помните – за каждое слово отвечаете головой. Крылов, останешься здесь дежурить.
На перроне Никулин кратко сообщил своим бойцам результаты допроса.
– Мы из этих бронированных площадок блин сделаем!
Он приказал машинисту и кочегару нагонять пары – максимальное давление, какое только возможно.
Алеха открыл дверцу топки. Оранжевый блеск озарил его приземистую кривоногую фигуру. Он сбросил блузу, остался в одной майке, лопаты угля одна за другой летели в топку. Машинист открыл поддувало, сифоны – пламя стало ослепительно белым и загудело; заревело низким сердитым басом. А кочегар работал без устали, без отдыха – то кидал уголь, то принимался шуровать в топке длинной кочергой. Его лицо, шея, голые руки лоснились от пота.
Никулин стоял у будки. Машинист время от времени докладывал ему:
– Семнадцать атмосфер!
– Девятнадцать…
– Давай, давай! – командовал Никулин. – Не лопнет, выдержит. Харченко, как там – ничего не слышно?
– Пока не слышно.
– Двадцать две, – сказал машинист.
Открылся предохранительный клапан. С оглушительным шипением и свистом над паровозом поднялся белый султан перегретого пара. Охлаждаясь, он сеялся на лица, моряков тонкой водяной пылью.
– Заклинить! – приказал Никулин.
Машинист полез на котел, заклинил клапан. Давление поднялось до двадцати трех атмосфер.
– Давай, давай! – торопил Никулин.
– Некуда больше, – отозвался из будки Алеха. – И так двадцать четыре нагнали. Котел взорвем… Ты не сомневайся, товарищ командир, восемьдесят километров даст наш «Федя», а то и все девяносто.
Харченко, чтобы гудение пара не застилало ему слышимость, ушел вперед по линии. Оттуда из холодной лунной мглы донесся его голос:
– Идет!
Все притихли.
– Харченко! – крикнул Никулин. – Скажешь, когда останется четыре километра.
– Есть сказать, когда останется четыре километра!
Моряки молчали, даже не перешептывались. Минута шла за минутой, и словно все натягивалась и натягивалась какая-то незримая тугая струна, готовая вот-вот лопнуть. Пленные стояли оцепенев – они угадали замысел моряков.
Харченко быстрым шагом подошел к Никулину.
– Время, товарищ командир. А то разогнаться не успеет.
– Пускай! – скомандовал Никулин машинисту.
– Эх, «Федя», прощай! – сказал машинист с невеселой удалью в голосе. – От моей руки погибаешь! Ну, послужи в остатний разок!..
Он резко двинул регулятор на полный ход. Паровоз вздрогнул и забуксовал, проворачивая колеса под собой на месте. Машинист спрыгнул. Паровоз двинулся – и пошел, пошел, пошел, сотрясая землю, злобно сопя и урча, словно в его железном брюхе в яростном, но тщетном усилии освободиться клокотал не пар, а перегретый гнев.
Машинист, весь дрожа, высоким альтом закричал вслед паровозу:
– Ай, «Федя»! Давай, «Федя»! Жми, «Федя»! Давай, давай!..
Ночная мгла быстро поглотила паровоз, уже ничего нельзя было разобрать вдали на линии, только ныли рельсы, тихо, стонали, сливая два встречных гула: один – ровный, размеренный, второй – стремительно нарастающий, переходящий в железный рев. Время остановилось, ветер упал, казалось, вся земля остановилась в полете и ждет замирая. Тревожным звуком ныли рельсы – это навстречу врагам неудержимо, неотвратимо летела из темноты горячая лавина стали. По насыпи, рядом с ней, прыгая по камням, перемахивая через мостики, мчался зловещий, словно кровью окрашенный, сгусток багрового блеска из поддувала, брызгами летел щебень, а сзади, в лунной дымке, вихрились и завивались пыльные смерчи.
…Удар был глухой, раскатистый; поднялось мутное зарево, дрожа постояло в небе и погасло.
Все кончилось. Немецкие бронированные площадки перестали существовать вместе со всем экипажем. Судя по силе удара, полетели под насыпь и паровоз и все вагоны.
Жуков, бледный от волнения, предложил:
– Я сбегаю погляжу. Я мигом обернусь.
– Некогда, – ответил Никулин. – Сейчас выступаем.
Подошел Фомичев.
– С мотористом что будем делать?
– Отпустить.
– Зачем? – удивился Фомичев.
– А затем, что обещал. Раз обещал, надо выполнить. Веди его ко мне.
На перрон вывели моториста. Он затрясся, заплакал, повалился на колени перед Никулиным, схватил его руку, потянулся губами к ней.
– Встань! – брезгливо сказал Никулин, пряча руку в карман. – Вот что, иди к своим… – Никулин слегка задохнулся. – Иди к своим, – повторил он, возвысив голос, – и скажи им так: русский, мол, матрос Иван Никулин велел вам передать, чтобы вы с нашей земли уходили подобру-поздорову, пока еще время есть. А то каяться вам придется: сами захотите уйти, да поздно будет – ни одного живым не выпустим!.. Крылов, переведи ему, да как следует, чтобы он понял. Повторить заставь.
Крылов перевел. Немец понял, закивал головой, залопотал…
– Иди! – Никулин указал рукой в степь. – Иди, фриц!
Немец, сгорбившись, втянув голову в плечи, оседая на трясущихся ногах, медленно побрел через пути.
– Боится, гадюка! – сказал Фомичев. – Пули в спину ждет!
Никулин молчал, провожая немца тяжелым, недобрым взглядом.
– Двинулись! – наконец сказал он. – Людей построить. Дрезину поджечь.
Дрезина вспыхнула, ярко озарив перрон. Отряд построился.
– Направо! – скомандовал Никулин. – За мной – шагом марш!
…Дрезина догорала. Только светился еще на рельсах раскаленный металл.
Разъезд опустел. В одну сторону от него, в лунную холодную пустыню, уходил немец, постаревший на десять лет. Он поминутно присаживался на бугорки, прижимая руку к сердцу, плакал и шепотом жаловался. Кому? Земле, ветру, звездам? Но холодно и враждебно молчала в ответ земля, и ветер, не слушая, пролетал мимо.
В другую сторону уходили моряки, и с ними – Маруся Крюкова, машинист, кочегар Алеха и Тихон Спиридонович Вальков, покинувший свой захолустный разъезд ради трудов и подвигов бранных.
По селам и хуторам
Никулин ставил перед собой одну цель, одну задачу – пробиться к своим. Этой цели он полностью подчинил и самого себя и каждого из бойцов. Он твердо решил не сворачивать никуда с проложенного курса, понимая, что при малочисленности отряда нельзя отвлекаться на второстепенные операции, разбрасываться по мелочам, рисковать людьми без крайней необходимости. Если уж попутно подвернутся какие-нибудь фашисты, тогда можно, конечно, ударить, да и то при условии благоприятной обстановки, позволяющей рассчитывать на полный успех без потерь в личном составе. Людей немного, потеряешь всего пять-шесть человек, а сила отряда понизится вдвое. Между тем впереди – прорыв к своим и наверняка с боем. Силы нужно беречь именно для этого решительного боя.
Так он и сказал однажды своим бойцам на привале:
– Мы сильны морской нашей спайкой, взаимной выручкой. Мы сильны тем, что все вместе бьем в одну точку, одним кулаком. Нас в отряде двадцать шесть человек, и каждый стоит двух десятков фрицев, потому что со всех сторон товарищи подпирают. Каждого из нас в бою двадцать пять товарищей поддерживают. Чуете арифметику или нет?
– Чуем! – ответили бойцы.
– Точно!
– Поэтому приказываю, – продолжал Никулин, – каждому бойцу себя, как только можно, беречь! Каждый должен помнить, что, выбывая из строя, не только он сам погибает, но и товарищей подводит. Еще надо помнить, что госпиталя у нас нет, раненых лечить негде. Не бросим, конечно, если уж ранят, но оберегаться каждый из нас должен в обязательном порядке. А то вон – Крылов. Орел! В рост ходит под немецкими пулями. Ничего, мол, я не боюсь! За такие фокусы драить буду! Приказываю – никаких самостоятельных действий против немцев без моего разрешения не предпринимать. Крылов, Жуков, это вас касается, а то больно уж вы горячие оба. Кто приказ нарушит, буду наказывать. А наказание простое: прогоню из отряда. Гуляй в одиночку, пока немцам в лапы не угодишь. Все поняли? А теперь – пошли! Поднима-айсь!
Никулин вел свой отряд глухими проселками, а то и прямо целинной степью, тщательно избегая больших дорог. Если попадалась на пути такая дорога, то ее пересекали ночью и шли ходко, чтобы встретить утро где-нибудь подальше – в перелеске или в глубокой балке. Никулин вообще предпочитал ночные марши, а на отдых останавливался днем – и теплее, и безопаснее, и костер можно развести. Приходилось останавливаться и в селах и в деревнях. Ближе к большим дорогам часто попадались села разоренные; гудел ветер, залетал в разбитые окна опустевших хат, хлопал незапертыми дверьми, гнал и крутил по улицам черный пепел, обдавая моряков едким, терпким запахом остывшей гари.
Навстречу отряду выбегали уцелевшие жители – старики, дети, женщины; в глазах, сквозь слезы, светилась трепетная надежда.
– Милые! Родные! Да неужто наши вернулись?
Тяжело было говорить этим людям правду – что нет еще, не вернулись наши.
Покидая такое село, моряки уносили в сердцах еще одну жгучую каплю ненависти и гнева. На что уж мягкое, жалостливое женское сердце было у Маруси Крюковой, но и Маруся ожесточилась – не отвернулась, когда на маленьком хуторе моряки поставили к стенке троих фашистских мародеров, захваченных с поличным в одной из хат у взломанного сундука.
В глубину степи немцы пока не успели проникнуть, там уцелели кое-где и станицы, и деревни, и хутора. Такая дневка считалась праздником. Хорошо было подходить ранним холодным утром к спрятавшемуся в глинистой балке хутору: отражая зарю, горят приветливым тёплым золотом окна хат, над очеретовыми крышами солидно и домовито восходит из глиняных труб дымок, сиреневым столбом поднимается в чистую вышину и там расходится, прозрачно окрашиваясь алым светом. На речке, подернутой молочным паром, крячут утки, важно гогочут гуси, а под облетевшими осокорями задумчиво бродит пегий теленок, с хвостом, украшенным репьями. И на разные голоса гавкают кудлатые псы.
Обнесенные плетнями, крепко стоят белые приземистые хаты – навеки вросли корнями в родную, дедовскую и прадедовскую землю, а в хатах чисто, уютно, тепло, пахнет сухим укропом, мятой, свежим хлебом, у пылающих печей хлопочут, высоко подоткнув юбки, дородные казачки, раздавая щедрые, звучные подзатыльники ребятишкам за излишнее любопытство. Здесь, в таком тепле и уюте, за самоваром, к месту были бы мирные сельские разговоры об урожае, о трудоднях, о покупке овец или коровы, о мошенничестве заведующего кооперативом, о предстоящих свадьбах… Но морякам не пришлось услышать таких разговоров – другое было у всех на уме. Станицы, деревеньки, хутора охвачены были тревогой, смятением. Моряков засыпали вопросами: близко ли окаянные фашисты, да когда они пожалуют, и что можно от них ожидать честному трудящемуся колхознику? И морякам с болью в сердце приходилось отвечать, что близко фашисты, что пожаловать могут в любой день, что хорошего от них ожидать ничего нельзя. И в хатах становилось как будто холоднее, темнее; насупив седые брови, молча слушали старые казаки, а казачки – иные плакали, иные, скорбно и тяжко вздыхая, крестились на темные лики озаренных лампадой икон. Но хоть и вздыхали, и плакали, и скорбели, думая о страшном дне, но честь свою казачью, кубанскую берегли: там будь что будет, а сегодня дорогих гостей надо принять как полагается.
На таких дневках главенство принадлежало Папаше – он выдвигался на первый план, заслоняя собою и Никулина и Фомичева. Разместив бойцов по хатам, он с полными карманами денег отправлялся на продовольственные заготовки.
– Здравствуйте, – говорил он, войдя в хату и сняв бескозырку.
– Здоровеньки будьте, – отвечал хозяин, какой-нибудь казак с толстыми обвисшими усами. – Сидайте, в ногах правды нет.
Начинался неторопливый разговор о войне, о трех сынах хозяина, ушедших в гвардейский казачий корпус генерала Кириченко.
– А во флоте никто не служит у вас?
– Во флоте ни… Наше дело казацкое – конь да клинок.
И хозяин невольно косился при этих словах на стену, где висела его фотография, на которой он снят был еще молодым, верхом на коне, с обнаженным клинком в руке, и двумя Георгиями на груди.
– Добре! – говорил Папаша. – Конь да клинок – тоже не плохо.
Постепенно и незаметно Папаша переходил к основной цели своего визита. Не уступят ли хозяева из своих продовольственных запасов что-нибудь морякам? За деньги, конечно, по вольной цене.
Вот здесь и начиналась главная закавыка. В редкой хате не предлагали Папаше от чистого сердца, от всей души, с казачьей размашистой щедростью самые разнообразные дары: яйца, сало, творог, солонину, хлеб, коржи, молоко. Папаша, зная аппетит своих подопечных, не отказывался – пригодятся в походе и коржи, и сало, и творог.
– А какая же будет за все это ваша цена? – осведомлялся Папаша.
– Яка там цена! – говорил хозяин. – Фашист окаянный даром все у людей забирает, так и хиба ж я з своих гроши буду стрибувать? У меня у самого трое в гвардейском казацком корпусе генерала товарища Кириченки… Ни! Грошив не треба…
– Я права не имею задаром брать! – уговаривал Папаша. – Мне такая дана инструкция, чтобы за все платить.
Уговоры не действовали. На все доводы хозяин отвечал одно:
– У самого трое служат. Молодые, як и вси ваши хлопцы.
Хозяйка при этом тихонько всхлипывала, утирала рукавом глаза, с ней-то и вовсе уж бесполезно было говорить о деньгах.
– Послушайте, хозяин! – не сдавался Папаша. – Дело ведь очень простое: мы покупаем, вы продаете.
– А я не продаю, – спокойно говорил хозяин, попыхивая из трубочки крепчайшим самосадом. – Здесь не базар, а моя хата.
– Как же нам быть?
– А так – берите да и кушайте на доброе здоровьичко.
Что оставалось делать Папаше? Приходилось брать.
А командир потом сердился и недовольным тоном выговаривал Папаше:
– Мы не фашисты какие-нибудь, не мародеры, чтобы население обирать. Взял – плати. Лучше переплати, но только не бери задаром!
Папаша огрызался:
– Сам бы, товарищ командир, попробовал – расплатился! Неужели же я деньги прижимаю? Даю, так не берут. Вчера одного деда спрашиваю: «Сколько тебе, дед, за сало?». А в куске, считай, четыре кило с лишним. «Берите, говорит, кушайте на здоровье, ничего не надо мне». – «Как так не надо? Мы задаром не берем, мы деньги платим. Такой имеется от командира приказ. Получай, дедушка, деньги, а то и сала твоего не возьму». – «Ну что же, говорит, когда так, давай рублей десять, а то и пятерку». Видал? Такой кусок за пять рублей отдает. Меня ажио злоба взяла! «Да ты что, старый, ошалел? Ты где цены такие слышал, чтобы за сало, за четыре кило, пять рублей платили? Смеешься, что ли?» – «Нет, говорит, не смеюсь. Я, говорит, ее, пятерочку вашу, в сундук спрячу, а как немца погонят и война кончится, я ее в рамочку обделаю и под стеклом на стенку повешу. Будет мне память, как флотские через наш хутор шли, а я салом их угостил». И просит: «Вы уже мне пятерочку выберите, которая поновее, почище… Мне для красоты». Вот с ним и поговори! Тьфу ты, пропасть! Да разве я деньги ему для того даю, чтобы он их по стенкам вешал? Я ему для оборота даю, а он, смотри-ка, что выдумал, – на стенку, для красоты! Память ему нужна, а мне через это одни только неприятности!..
В ином селе Папаше удавалось по-настоящему купить что-нибудь – пару гусей, поросенка или барана. Тогда разговора хватало надолго: сколько просили, да сколько он, Папаша, предложил, да как наконец сошлись и ударили по рукам.
Тихон Спиридонович замечал философски:
– Вот она, как всю жизнь переворачивает, война! Раньше, бывало, искали, где подешевле, а нынче – что ни дороже запросят, то лучше. Чудно!..
Да, хороши были эти дневки на тихих, затерянных хуторах, лучше и не надо бы, да только отравлены были они нестерпимой горечью нашего отступления. Покидая вечером, при свете осенней, пасмурной зари, маленький ласковый хутор, моряки знали: немного дней пройдет – и нагрянут сюда осатаневшие фашисты. А когда уйдут, загудит по улицам порывистый недобрый ветер и пойдет гулять на свободе, выть в разбитых окнах, хлопать повисшими на одной петле дверьми, шевелить седые волосы уткнувшихся в землю стариков, раздувать юбки мертвых женщин, заносить пылью потускневшие глаза окровавленных ребятишек. Ветер взъерошит шерсть на спине обезумевшего пса, вторые сутки рыдающего у порога над своим безгласным хозяином, закрутит и погонит черный пепел и далеко понесет в голую степь едкий, терпкий запах холодной гари.
Ночные раздумья
Вскоре в одном селе к отряду присоединились два красноармейца. Через день присоединился летчик сбитого за немецкими линиями нашего истребителя. Потом присоединились два сапера и еще шестеро пехотинцев, вышедших навстречу отряду из перелеска. На одном из хуторов нашли выздоравливающего танкиста – забрали с собой.
Раньше на расчетах по порядку номеров левофланговый Маруся Крюкова кричала: «Тринадцатый полный!» – и это ей не очень нравилось, потому что втайне, в глубине души, она была немного суеверна. Теперь она звонко, весело завершала расчет:
– Двадцать первый неполный!
Марусю так и прозвали в отряде – Неполный, что очень шло к ее маленькому росту.
Никулин знал, что отряд будет увеличиваться и дальше, соответственно возрастут сложности в управлении, в снабжении, труднее будет скрытно передвигаться, устраивать привалы и дневки. Кубань не Сибирь, места на Кубани степные, открытые: какая-нибудь лощинка может укрыть двадцать пять человек, но не укроет полторы сотни. С таким отрядом не придешь на маленький хутор, где всего десять-пятнадцать хат, такой отряд не накормишь тремя килограммами сала и сотней яиц. Придется заходить в большие села и станицы, а там лишних глаз, ушей и языков куда больше. Словом, будущее представлялось Никулину смутным, неясным, преисполненным всяческих тревог и неожиданных опасностей. Он все чаще задумывался, все сильнее давила на его молодые плечи тяжесть огромной ответственности.
В отряде никто не знал, разумеется, об этих мыслях Никулина. Он был для своих бойцов все тем же решительным, непреклонным, отважным командиром, еще строже и суше стало его лицо, еще отчетливее звучали команды, в глазах появился жестковатый блеск. Годами он был не старше своих бойцов, но им казалось, что командира отделяет от них по крайней мере двадцатилетие. Теперь никому и в голову не могло прийти хлопнуть Никулина по плечу или в полутьме, шутки ради, подсунуть к чаю соль вместо сахара, как это было всего две недели назад.
Боясь подорвать боевой дух отряда, Никулин никого не посвящал в свои мысли. Но как дорого платил он за свой добровольный подвиг молчания, как тяжело и невыносимо трудно приходилось ему порой в одиночку!
Он подумал однажды: «Хоть бы майор какой встретился или капитан. Сдал бы ему командование, а сам – в ряды!». Сейчас же он отогнал эту мысль, продиктованную слабостью. Уйти из боязни ответственности – разве это не самое настоящее предательство? Если ты принял на себя власть, значит принял все сопутствующие ей тяготы, значит терпи до конца. «Ничего! – решил он. – Я крепкий, выдержу!»
Между тем в отряд по одному, по два вливались все новые люди. Маруся на расчетах кричала с левого фланга.
– Двадцать третий неполный!
Через день:
– Двадцать четвертый полный!
Еще через день:
– Двадцать пятый неполный!
…Случилось однажды отряду остановиться ранним утром на отдых в отлогой мелкой лощине. Откуда-то принесло недобрым ветром «мессершмитт». Пробив облака, он пошёл совсем низко над степью, в сотне метров. И нашлась в отряде одна горячая дурная голова из новеньких: вскочив, красноармеец зачастил в небо из своего полуавтомата. «Отставить!» – закричал Никулин, но было уже поздно, – летчик заметил отряд и пошел в атаку, поливая лощину свинцом из всех пулеметов.
Сделав два захода, «мессершмитт» скрылся. Бойцы начали подниматься. Четыре человека остались лежать на земле – паровозный машинист и три красноармейца, в том числе бывший обладатель горячей головы, которая сейчас холодела и сочилась кровью, пронизанная насквозь немецкой пулей.
Никулин поднял отряд и повел скорым маршем. Он опасался, что «мессершмитт» наведет танки или моторизованную пехоту.
Шли без отдыха, – зорко наблюдая за горизонтом и воздухом. К вечеру были далеко. Бойцы едва держались на ногах после двадцати четырех часов марша. А тут еще начал сеяться тонкий дождь; расходясь, он грозил перейти к ночи в ливень.
Справа, за бугром, мутно темнели на мглистом небе верхушки ветел и крыши. Никулин решил заночевать на этом хуторе.
Папаша разместил бойцов, для Никулина и Фомичева отвел отдельную хату. Хозяйка начала собирать ужин, но Фомичев не дождался – наскоро выпив кружку чаю, растянулся на широкой лавке и захрапел.
Никулин ужинал в одиночестве при слабом свете крохотной коптилки. Потом лег, попробовал уснуть. Сон к нему не шел, хотя усталость ломила колени и плечи. Он лежал и все думал, думал, но в мыслях не было ясности – они скользили, путались, и никак не удавалось закрепить их для себя в словах.
Эта бесплодная охота за собственными мыслями утомила его, все мешало ему, все раздражало – и голоса хозяев за дверью, и храп Фомичева, и тяжкий, глухой шум ливня.
Резким движением он поднялся, спустил под лавку босые ноги, зажег коптилку, посмотрел на часы. Восьми еще нет, совсем рано, а темь какая! Придется, пожалуй, до новой луны перейти на дневные марши. Потом он поморщился, вспомнив утреннее происшествие. Как нехорошо получилось – задаром потерял четырех человек. Дернула же нелегкая этого дурака выскочить! И не с кого теперь спрашивать. Впрочем, один виновный налицо – он сам, командир Никулин. Если боец без команды вскакивает и начинает стрелять – значит, в части нет настоящего порядка и дисциплины, значит, отвечать должен командир. А тут еще дневные марши предстоят, – малейшая неосторожность одного бойца может погубить весь отряд. Нужна дисциплина, железная, но как ее установить, если в отряд все время вливаются новые, неизвестные люди? Когда-то еще раскусишь и поймешь каждого из них, а время не ждет, действовать надо сейчас, немедленно. «Трудно, ох, как трудно!» – подумал он, чувствуя, что смертельно устал – не только телом, но и волей, и духом, и разумом. Он закрыл глаза. Вот так бы и остаться навсегда в этой чистенькой теплой хатке. Ничего не видеть, ничего не слышать, никуда не спешить и ни о чем не думать… Но тут же он встряхнулся, сдвинул брови. Глупые мысли! Что значит – устал? Он, командир, не имеет права думать об этом.
Он рассердился на себя за свою слабость. Мысли его прояснились и теперь шли одна за другой, в строгом порядке, с напором. Завтра же надо выстроить бойцов и сказать им, что вводится сверхстрожайшая дисциплина, а к нарушителям будут применяться только две меры: или изгнание из отряда, или расстрел. Пора уж заводить настоящие военные порядки. Значит, так: «Приказ номер первый по отдельному сводному отряду морской пехоты. Приказываю всему личному составу как на маршах, так и на отдыхе соблюдать строжайшую дисциплину, крайнюю осторожность и скрытность…».
Никулин торопливо достал из внутреннего кармана бушлата карандаш и записную книжку, начал искать в ней чистую страницу, да так и застыл с книжкой в руках – погрузился в какое-то забытье. А когда очнулся, опять и разум его, и тело, и дух подавлены были свинцовой, непреодолимой усталостью. Она, оказывается, не ушла, не исчезла – она стояла рядом и выжидала только момента, когда он потеряет контроль над собой.
…Выл ненастный ветер, стучал в окно дождь; мигала коптилка, слабо и зыбко освещая угол хаты и в углу за столом Никулина, положившего голову на руки.