Текст книги "Записки д`Аршиака, Пушкин в театральных креслах, Карьера д`Антеса"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Весною петербургская гвардия была взволнована попыткой военного бунта. Вспышка оказалась единичной и была быстро подавлена. Но гвардейские офицеры были встревожены и готовились к большему политическому взрыву.
– Император узнает, что такое вандейский шуан, – восклицал д'Антес. – Я боролся за Бурбонов, я буду сражаться за Романовых. Выше, выше знамя легитимизма!..
– Помни, что ты в чужой стране и что было бы безрассудно жертвовать жизнью для иностранной династии, – усмирял его воинственность осторожный Геккерн.
– Ты забываешь, отец, – горячо возражал посланнику д'Антес, – что революция, как и война, – самый верный путь к возвышению и почестям. Откуда вышли все эти Бенкендорфы, Орловы и Чернышевы? Из последнего гвардейского возмущения. Пусть только вспыхнет мятеж в петербургском гарнизоне, – на другой же день я флигель-адъютант его величества…
Но революционная опасность оказалась преувеличенной. Вот что сообщал Барант в официальной депеше своему министру:
«…Во время учения офицер полка гвардейских гренадеров, недовольный маневрированием своего батальона, приказал ему войти в казарму. Один взвод не послушался команды и остался на месте. Вторичный приказ не внушил большего послушания: выступил вперед унтер-офицер и от лица всех изложил жалобу против своего начальства, заявив, что взвод не двинется, если им не пообещают справедливого удовлетворения их претензии. Одну минуту казалось, что весь батальон склонен принять участие в этом мятежном упорстве. Тем не менее полковник приказал схватить зачинщика и всех упорствующих; унтер-офицера приговорили к шести тысячам ударов палками, т. е. к смерти. Я получил от военного министра разрешение присутствовать при обряде наказания»…
Бунт в гвардии, военное возмущение, дворцовый переворот! В Петербурге эти слова имели мрачный и грозный смысл. Со дня смерти Петра гвардия вершила судьбами русского трона. Она возводила на престол или сбрасывала с его ступеней всех этих Анн и Екатерин, императоров-мальчиков и императоров-младенцев, голштинских племянников и ангальт-цербстских невесток. Гвардейская казарма заменяла партию, Камеры, политические клубы, народное собрание, государственный совет, подчас даже самый закон о престолонаследии. Офицеры – измайловцы, семеновцы и преображенцы – между пирушками и разводом составляли заговоры и распоряжались короной. Отец и дед Николая I были присуждены к смерти этой негласной политической организацией, собственноручно выполнявшей свои приговоры. Сам Николай едва не погиб от ее руки, когда за десять лет до нашего приезда военный заговор с распущенными знаменами вышел на Сенатскую площадь и царские телохранители – полки лейб-гвардии – выстроились мятежным каре против Зимнего дворца.
Было от чего содрогаться при первой вести о брожении в гвардии и торопливо принимать крайние меры к подавлению бунта. Горсть непокорных людей поднимала в напуганном сознании власти кровавые преданья целого столетия. Призрак восстания на Сенатской площади повис в воздухе и томил царя. Вот почему одиночное выступление гренадерского взвода было растоптано зверской расправой.
Получив разрешение военного министра присутствовать при экзекуции, мы поднялись ночью. К моменту утренней зари мы уже находились на одной из отдаленных казарменных площадей.
Это был военный плац, предназначенный для экзекуций.
В бледном свете холодного и ветреного утра перед нами выстраивался карательный батальон, одетый в суровую караульную форму, без знамен и музыкантов. Одна только команда барабанщиков сопровождала воинскую часть.
В стороне под усиленным пешим и конным конвоем уныло серела группа осужденных. Несколько генералов, кутаясь в плащи и придерживая треуголки, треплемые порывами ветра, готовились к наблюдению за правильностью предстоящей медленной и сложной казни. Толпа, оттесняемая военными всадниками, молчаливо и угрюмо окружала плац.
Ввиду государственной важности преступления к шести часам прибыл в коляске сам военный министр.
Нахмуренный и грозный, с каской на бровях, обошел он фронт, еле бросив положенное приветствие, спешно и с неудовольствием отвечал на воинские почести, небрежно взмахивая своей крупной рукой в плотной кремовой перчатке. Убедившись, что все готово к экзекуции, он дал знак к началу.
Немедленно же полковой командир скомандовал:
– Слушай на краул!
Батальон взметнул перед собой ружья.
Конвойный унтер-офицер в сопровождении трех солдат вывел к свободному флангу шеренг первого осужденного. Белокурый молодой мужчина с выдающимися скулами и короткими усами озирался затравленным зверем. Светлые глаза его были дико расширены испугом. Оголенный до пояса, он дрожал, как в ознобе, от утреннего ли холода и ветра, от предстоящей ли смертной муки…
Это и был главный осужденный – унтер-офицер мятежного взвода, осмелившийся потребовать справедливости у своего военного начальства.
Оно ответило ему кратким приговором:
– Шесть раз через тысячу человек. Это было окончательно, как гильотина.
И вот, открывая мрачный обряд, аудитор выступил вперед и громогласно на всю площадь прочел сентенцию военного суда.
Доносились бесстрастные формулы приговора:
– …Прогнать сквозь строй в тысячу человек два раза… три раза… шесть раз…
Снова раздалась команда полковника:
– На плечо! Тесаки в ножны, третья шеренга через ряд направо вперед! Ряды вздвой, марш!..
Третья шеренга особой эволюцией вступила попарно в разомкнутый строй первых двух. Образовалась длинная улица из двух тесно сомкнутых человеческих рядов по пятьсот человек в каждом.
Новая команда разорвала воздух:
– Смирна-а-а, ружья в левую руку! Унтер-офицеры и барабанщики по своим местам!
Против человеческой шпалеры, как бы замыкая ее поперечной стеной и образуя тупик, выстроились унтер-офицеры и барабанщики.
Внутри шеренг прошли профосы, раздавая рядовым огромные гладкие прутья.
Это и были шпицрутены – слово, от которого стыла кровь у нижних чинов русской армии. Этим составным немецким термином обозначались ровные палки почти в сажень длиною, крепкие и толстые, но при своем размере и свежести сохраняющие большую гибкость.
Это усиливало при падении действие удара.
Некогда датский посланник при дворе Петра Юст Юль писал, что русский кнут до того тверд и остер, что им можно рубить, как мечом. Что же сказать о шпицрутенах императора Николая?
Орудье казни было готово. Каждый строевой с ружьем у левой ноги держал в правой руке наготове свой смертоносный прут.
Отдан был приказ барабанщикам.
Гулко прокатилась по плацу напряженно-мелкая дробь двенадцати барабанов.
Конвойный протянул приговоренному длинный обнаженный тесак и с помощью солдат связал ему руки у самой чашки эфеса.
Барабаны неумолимо, отрывисто и нервно ударили бой к экзекуции.
Конвойный фельдфебель медленно двинулся по человеческой просеке, ведя за тесак покорно согбенного полуголого человека. Острие обнаженного оружья мешало ему произвольно ускорять движение, чтоб ослабить или избежать удар.
Прутья взлетали и с резким свистом ложились с двух сторон на обнаженную спину.
Я не отрывал от нее глаз. Первые удары оставили крестообразные розовые полосы. Еще несколько шагов, и весь верх спины покрылся широкими рубцами и вздулся горбом; еще два-три шага – и кровь хлынула из всех пор воспаленной кожи, так что последующие удары уже сыпались на совершенно открытое, растравленное мясо, превращая его в сплошное кровавое месиво.
Прутья неутомимо свистели, взлетали, падали с мокрым лязгом на спину истязуемого и в темных брызгах опускались к ногам шеренги. Вначале до нас доносились мучительно-жалобные стоны наказываемого, молившего о пощаде. Потом они смолкли. Мы только слышали свист от взмахов и ужасные скользкие всплески от падения гладких тяжелых дубинок на вспухшее и мокрое тело.
Казалось, огромное орудие пытки действовало на наших глазах с бездушием и точностью часового механизма.
А верховные палачи в полной генеральской форме, играя на ветре плюмажами своих черных треуголок, как опытные механики следили за правильным и точным действием своего многорукого аппарата. Конвойный с осужденным дошли до конца улицы, повернули обратно и снова двинулись в первоначальном направлении. Прогулка обещала быть бесконечной.
Полуголый человек тяжелыми шатающимися шагами еле волочился, крепко привязанный к тесаку. Из фронта каждый раз выступал на шаг очередной солдат, взмахивая своим саженным посохом, и тяжело опускал его на багровую спину. За силой каждого удара строго следили присутствующие офицеры. Распорядитель экзекуции не переставал, надрываясь и явно усердствуя перед высшим начальством, кричать батальону:
– Крепче бить… Не давать пощады… Милосердствующих тесаком.
И гигантская машина умерщвления, под грозные окрики полковника, работала без перебоя равномерными взмахами и тяжеловесными ударами.
Порывы резкого ветра, проносясь по плацу, поднимали вихри пыли, засыпая едким прахом иссеченную спину.
Осужденного уже четыре раза проволокли по шереножной улице. Он уже не ступал, а еле плелся, спотыкаясь, шатаясь и падая. Искаженное лицо обескровилось, волосы липли к вискам, взгляд блуждал. Лоскутья изрубленного мяса свисали клочьями с его плеч и ребер. Когда конвойный повернулся для пятого тура, по толпе пронесся подавленный ропот. Глухо раздались недовольные возгласы, сердитые вопросы, жалостливые всхлипывания женщин. Кто-то с глубоким причитанием оплакивал погибающего.
Тогда-то бритый военный, в очках, сопровождаемый нижним чином, с небольшой походной сумкой под мышкой, подошел к командиру.
То был полковой лекарь с фельдшером.
По правилу, командующий экзекуцией, приняв доклад военного врача о том, что «наказываемый не в состоянии вынести далее наказания», обязан приостановить экзекуцию.
– Но ведь он еще держится на ногах, – сурово заметил на доклад лекаря полковник.
– Он продержится не более минуты, – уверенно определил тот.
Командующий экзекуцией не взял на себя послабления приговора: при казни присутствовал сам военный министр.
Командир подошел к Чернышеву и, прикоснувшись рукой к треуголке, сообщил ему о докладе лекаря.
Узкие глазки министра бросили свысока взгляд на прямолинейную улицу меж двух фаланг, по которой с последними усилиями волочился пришитый к тесаку голый человек, оставляя за собой кровавый след.

Каменное лицо министра не шелохнулось. И, еле шевельнув тугими шнурами аксельбантов, он слегка махнул своей кремовой перчаткой:
– Продолжать!
Полковой врач дает истязуемому спирт для продолжения экзекуции. Снова свист и взмахи. Бессильные, расшатанные ноги, обнаженное мясо, спекшаяся кровь и темный след по песку улицы.
Еще несколько шагов, и истязуемый падает.
– На телегу! – деревянным голосом командует министр.
Истерзанное тело кладут на легкую повозку. Лишенная покровов спина зияет сплошной язвой. Два солдата взявшись за оглобли, медленно провозят телегу меж карательных шеренг под новые удары неумолимых шпицрутенов. В толпе слышатся рыданья, окрики испуганного недоумения, пронзительные и жалобные причитания. Предсмертный ужас веет над военным плацем. Тело истязуемого слабо вздрагивает, еще две-три бессильных судороги, и оно застывает недвижно.
– Следующих! – раздается бесстрастная команда Чернышева.
Труп вывозят из рядов и бросают в сторону. Он пролежит здесь целые сутки на страх всем недовольным.
Громко и повелительно полковник прочитывает по списку имена очередных приговоренных.
Конвойный унтер-офицер приводит партию обреченных, которым предстояло совместно длинной вереницей пройти сквозь строй.
Казнь длилась весь день. К вечеру нам поднесли на подпись особые экзекуционные листы с описанием результатов дня. Мы узнали из них, что четверо присужденных к шести тысячам ударов скончались до выполнения приговора. Остальные, выдержав меньшее количество шпицрутенов, отправлялись полуживыми в Сибирь.
– Имейте в виду, что шпицрутены – почетное наказание, – объяснял Баранту Чернышев, увозя его в своей коляске с военного плаца. – Это не кнут, исключающий возможность оставаться в рядах армии…
Министр ласково погладил палевой замшей свои шелковые усы.
– Заметьте, барон, – продолжал он, как бы отвечая на удивление посланника, – заметьте, что наказание выполняется не рукою палача, а товарищами осужденного. Он не обесчещен и может продолжать свою службу царю.
– О, все же не всегда, ваше сиятельство, – коротко возразил военному министру Барант.
* * *
Когда в 1827 году управляющий Новороссийскими губерниями подал рапорт царю о тайном переходе двух евреев через Прут, предлагая установить за карантинные преступления смертную казнь, Николай написал на рапорте следующую резолюцию:
«Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить. Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз».
IVИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА
Сегодня я застал Пушкина за чтением. Он сидел у стола на балконе в просторном домашнем костюме, с широко открытым воротничком сорочки, еле схваченным свободным узлом синего шарфа.
Вольный наряд поэта шел ему лучше мундира и фрака. Неправильность черт, небольшой рост и восточный отпечаток на его лице требовали свободной одежды, больших складок, легких тканей. Пушкину шли откидные воротнички, небрежно повязанные галстуки, плащи и мягкие черные шляпы, принимающие любые формы. Цилиндр, треуголка и шитый золотом тугой воротник резко контрастировали с его непокорными кудрями и необычным обликом белого негра.
Перед поэтом на столе лежали в синих обложках томы какого-то французского издания.
– Это Монтень, – сообщил он мне. – В последние годы я постоянно возвращаюсь к нему. Когда жизнь впервые вызывает в нас чувство глубокой усталости, нет ничего целебнее Монтеня. С ним еще можно пройти некоторое расстояние…
Я раскрыл одну из синих книжек. Это было последнее издание «Опытов».
– Я давно учусь у него, – отвечал я Пушкину, – задолго до первой жизненной усталости я, как видите, обратился к нему…
– Но всю целебную силу его заветов вы почувствуете позже. Только в пору, когда жизнь начинает еле заметно убывать в нас, когда молодость уходит, когда задор и отвага свертываются и тонкий ужас медленного умирания незримо сопутствует всем нашим думам, – вот когда эти записи уединившегося мудреца, все познавшего, во всем разочаровавшегося и снисходительного к человеческим слабостям, освежают вас, как горный ключ в душный полдень.
Пушкин произносил эти слова медленным голосом с еле заметным налетом усталости. Не в первый раз я уловил в беседе с ним то легкое ощущение утомления, которое сообщает обычно глубокую и невозмутимую тишину нашему внутреннему строю.
– Я люблю этого писателя, – продолжал он. – Дух французского Возрождения нисходит на меня с его страниц. Я люблю его образ, его историю, его книги. Мне близки его живость и подвижность, его страстность и энергия. Как хороша его молодость, полная пороков и блеска, гордости и поклонения прекрасному… И затем – эти притязания на подвиги и славу! Он хотел участвовать в политических актах, в государственных советах, в походах и осадах. Он любил войну и подвиги великих капитанов…
– Кажется, всем этим Монтень близок вашим вкусам? – вырвалось у меня.
– Что может быть лучше жизни, полной движения и воли? Я всегда любил завоевателей, я хотел когда-то писать историю Суворова или Ермолова… Но не этим близок мне теперь Монтень: мне дороже всего его позднее отвращение к рабству придворной жизни, королевским милостям и столичной суете.
– Но из этого заколдованного круга, кажется, труднее всего найти выход?
– Вы помните, как поступил Монтень, приближаясь к своему сороковому году? Он оставил людей, службу, общественные обязанности и уединился в своем далеком замке, чтоб среди любимых книг, в общении с музами, обрести полное душевное спокойствие. Я иногда мечтаю о том же. Мне хотелось бы где-нибудь в глуши, за сотни верст от столиц, на холме среди озер и пашен, над сонными потоками медленной реки поставить свои книги и уйти в мирный труд…
– И некогда смерть ласково придет в уединенный приют смежить утомленные веки?
– О нет! Я помню завет Монтеня: не император только, но каждый мужественный борец должен умереть стоя.
– Это не относится к писателям, дорогой Пушкин, и сам Монтень, как вы знаете, опочил на дедовской постели.
– Кто может предсказать нам нашу смерть? Кто знает, когда и где пробьет наш последний час? Быть может, через полстолетия, быть может, завтра…
– Однако Монтень настраивает вас на мрачный лад. Вы полны сил, вы творите, – к чему эти похоронные мысли?…
– Вы ведь помните, дорогой д'Аршиак: философствовать – это учиться умирать.
VБеглая запись дневника восполняется живыми преданиями памяти.
На расстоянии десятилетия мне слышится ровный, медлительный голос поэта, полный мудрой безнадежности. Глубокое спокойствие озаряло в то время его беседы. Холод разочарования придавал его словам особую осеннюю ясность и твердую отчетливость. Он чувствовал и говорил иногда, что потерял главную привлекательность в глазах публики – молодость и новизу литературного имени. Он отмечал это без горечи и раздражения, как неизбежный закон каждой литературной судьбы. Труд непризнанный, но безустанный, углубленный и одинокий – вот ответ художника на торопливые хулы читателей и задорные насмешки журналистов. Отрицанием они вознаграждают себя за недавние поклонения.
В одну из таких бесед он прочел мне свой сонет, призывающий поэта к неуклонному выполнению его одинокого подвига вопреки легкомысленным суждениям толпы.
Последний год в жизни Пушкина был полон больших, драматических, тяжелых, но отчасти и радостных событий. Смерть матери, рождение дочери, работа над историческим романом, создание европейского журнала в России – все это, казалось, сообщало его существованию особый углубленный тон. Мне передавали, что в прежние годы Пушкин отличался необыкновенной подвижностью, быстротою жестов и походки, беспрерывной сменой душевных расположений, заразительным хохотом, живой веселостью и даже подчас рискованной обнаженностью разговора. Мне не пришлось наблюдать его таким. Накопленные годы, очевидно, успели сообщить общему темпу его жизнеощущений некоторую замедленность, быть может увеличив груз его житейской озабоченности, но зато и прояснив до высшей прозрачности его внутренний взгляд на жизнь и мир. Бремя творческих забот и некоторая усталость от прожитых годов, вероятно, вызывали эту медлительную отяжеленность его жизненной поступи. Он, видимо, стал вдумчивее и тише в своих отношениях с людьми. Только потрясения последних месяцев резко нарушили равновесие его душевных сил.
Лето 1836 года было, как мне кажется, тем моментом в его бурной и переменчивой судьбе, когда он стал впервые обретать зрелое душевное спокойствие. Он знал, к чему стремится, и казался примиренным с будущим. Утомленность от пройденного пути настоятельно требовала уединения и покоя. В приближении к своему сороковому году он ощутил всем своим существом потребность отойти от мелькающей суеты человеческих сближений и разрывов, чтобы сосредоточиться на едином и главном – на своем творческом труде. Он говорил мне не раз, что единственное счастье на земле – тишина и свобода. Ничего иного он уже не ждал и не хотел от жизни, в длительность которой он почему-то не верил. Смерть, казалось ему, может прийти неожиданно и быстро. Он не жалел об этом и не боялся оставить «пустыню мира». Он только стремился заполнить оставшийся обрывок своего существования душевной тишиной и внутренней свободой.
Но в этом даре покоя и воли для полного развития своих созревших творческих сил ему было отказано. Глубокий трагизм его судьбы сказался в том, что в самую напряженную минуту его краткой жизни, когда он так томительно затосковал по одиночеству и миру, его имя безжалостно поволокли по уличной грязи, а незримые враги поэта сгрудили вокруг его домашнего очага такие скопления клеветы и ненависти, под тяжестью которых он свалился замертво.
VIОдним из покровителей д'Антеса в Петербурге был известный парижский рисовальщик Огюст Рикар, ставший в России «императорским архитектором» Монферраном. Его ценили за смелые планы и мощные строительные работы. Он воздвиг перед Зимним дворцом огромный монолит, обточенный в монументальную колонну, он поднял в Москве сорвавшийся некогда с высоты гигантский колокол, он строил над Невою новый собор из самых редких минеральных пород, превосходящий размерами римского Петра и лондонского Павла. Монферран согласился показать свое сооружение членам французского посольства.
Архитектурные работы в северной столице входили в круг наших интересов. В те годы Петербург как бы перестраивался, стремясь привить к дворцовому типу старой резиденции завоевания новейших европейских открытий. Военные планы и непомерное честолюбие императора Николая заставляли его вступить на этот путь технических и строительных нововведений. Русский абсолютизм бессознательно и медленно подчинялся призыву Сен-Симона к победе человека над природой, к развитию техники, к росту индустрии. Грандиозные предначертания великого учителя Жюля Дюверье об улучшении человеческой жизни прорытьем каналов и туннелей, постройкой мостов и дорог стояли на очереди эпохи и осуществлялись самой историей. Даже царское правительство было вынуждено принять эти требования времени.
Столица отстраивалась. Первые железные дороги прокладывались между Петербургом и его окрестностями. В Кронштадте выгружались английские локомотивы, впервые приведенные в движение накануне моего отъезда из России. Лондонское общество освещения переносным и несжатым газом строило свой центральный завод для перевода столицы с устарелых плошек и карселевых ламп на новейший европейский способ освещения. Здание министерств уже освещалось газом. На Пулковской возвышенности воздвигалась обсерватория. В помещении Главного штаба родственник Бенкендорфа Шиллинг фон Канштадт производил первые опыты передачи депеш путем электромагнитного телеграфа. И для завершения строительной пышности столицы над Невою с лихорадочной быстротой воздвигались громоздкие и грузные громады чудовищного собора в честь никому не ведомого Исаакия Далматского.
– Санкт-Петербург – отдаленная копия Амстердама, – разъяснял нам по пути строитель этой новой Вавилонской башни. – Петр I, попав из азиатских пагод московского Кремля в низменную равнину Голландии, бредил всю жизнь каналами, верфями и золотыми иглами нидерландских городов. Так какой-нибудь странствующий студиозус, поучившийся в чужих краях, всю жизнь мечтает о заморском университетском городе своей молодости. Но на этот раз студент оказался самодержавным деспотом. И он решил воздвигнуть в снегах и болотах своей угрюмой родины новую искусственную Голландию.
Мы подъехали к огромной пустынной площади. Большой участок ее был отгорожен заборами и покрыт высокими лесами. Двенадцать ярусов дощатых сооружений обшивали со всех сторон гранитную основу воздвигаемого здания. Целый городок кипел и грохотал за оградой гигантской постройки. Под суровые окрики надсмотрщиков тысячи рабочих звенели молотками, обтачивали плиты, замешивали густую цементную массу, волокли камни и, с помощью рычагов и цепей, поднимали на головокружительную высоту гранитные монолиты и мраморные глыбы весом в десятки тысяч пудов. Из-под громоздких деревянных обшивок уже обрисовывались отполированные розовые столпы с бронзовыми капителями коринфского ордена.
– Какой чудесный материал! – говорил нам между тем Монферран, – мы добываем эти отломы на островках Финского залива. Этот камень несравненен по твердости, окраске и способности принять зеркальную полировку. В состав его входит темный кварц, красноватый полевой шпат и черная слюда. Взгляните на игру этих окаменевших зерен…
Пока мои спутники изучали образцы редких минеральных пород, я всматривался в группы людей, копошившихся у огромных обломков. Невероятный труд, казалось, преображал этих строителей, превращая их в живые рычаги многорукой и единой человеческой машины. Их мускулы напрягались, их жилы вздувались и наливались кровью, их ноги, казалось, прочно врастали в землю под гнетущим бременем вздымаемых глыб. Я внимательно всматривался в лица и торсы этих каменщиков, гранильщиков, плотников, землекопов, кузнецов и чернорабочих. В то время уже прочно установилось мнение, что дипломат должен всячески расширять круг своих наблюдений, не замыкаясь в знатном обществе дворцов и столичных гостиных. Стало очевидным, что наблюдения необходимо направлять в народную толщу и материал для депеш собирать на улице, в кабачках, среди мастеровых, на ярмарках, перед балаганами. Я не раз погружался в эту пеструю толпу, стремясь разглядеть в ней исконные черты славянского племени, совершенно стертые в привычных обликах великосветского Петербурга под парижскими прическами и парадными мундирами.
Но когда из дворцов, кабинетов и канцелярий попадаешь на улицу, на окраины, в гущу праздничных площадей, начинаешь воспринимать черты русской истории и подлинный облик самого народа. Извозчики, ремесленники, дворники, носильщики, городской люд воскресных зрелищ, уличные продавцы и нищие до сих пор сохраняют во всей первобытности неизгладимые черты Древней Руси. Я любил вглядываться в этих людей и представлять себе по их обликам, жестам, костюмам и говору полудикие племена, описанные Корбом. Армяки и женские шали, бороды и тулупы, короткие рубахи и длинные голенища, ясные взгляды и лукавые усмешки – все это переносило меня в Россию тринадцатого или пятнадцатого века. На фоне снежных сугробов, под обнаженными деревьями и низко нависшим свинцовым небом, рядом с каким-нибудь уличным продавцом, закутанным в косматую шкуру и словно запрятавшим лицо в густую рыжую поросль, я живо представлял себе Новгород, Суздаль, уделы и сам себе казался тогда гостем или заморским послом, прибывшим в золоченой колымаге ко двору Ивана III.
Такое же раздумье овладело мной на кипящей площади огромной постройки. Древний лик народа, казалось, полнее всего раскрывался предо мною в молчаливых артелях каменотесов, воздвигавших над гранитами Невы гигантское сооружение Монферрана.
Мы поднялись на верхнюю площадку огромного куба, служащего основанием храму.
– Отсюда мы вознесем золотой купол, подобный вершине Дома инвалидов в Париже! – воскликнул наш проводник. – Он будет господствовать над всеми башнями и колокольнями города…
Мы взглянули вниз. Петербург с высоты необыкновенно красив. Он теряет при таком осмотре свою мрачность и однообразие. Тысячи светло-зеленых или пепельно-серых крыш раскидываются живописным узором, устремляя ввысь золотые иглы башен, сверкающие на солнце, как обнаженные шпаги. Бесчисленные каналы и речки омывают островки огромного города, прорезанного широкой водной дорогой Невы.
Мы увидели с высоты, что от пристани к постройке через всю Адмиралтейскую площадь протянуты тонкие стальные брусья особой дороги.
– Это для подвоза финляндского гранита, – сообщил нам архитектор. – Работы по постройке чугунного пути как раз заканчиваются, я могу вас познакомить с самим строителем – знаменитым венским инженером Герстнером.
Мы снова очутились на площади у самого основания бесчисленных стропил, сплетающих сложный дощатый узор строительных лесов.
Из-за остроконечных конусов щебня и гравия, из-за высоких штабелей досок и бревен к нам вышел коренастый человек, с крепким бритым лицом, решительными жестами и весело искрящимися глазами.
Он широко и радостно протянул нам руку.
То был профессор практической геометрии Венского политехникума, чех по происхождению, кавалер Мальтийского ордена, воспитанник английских изобретателей, строитель и концессионер первой железной дороги на европейском материке – инженер, утопист и фантаст Франц Антоний фон Герстнер.
Этот неутомимый пролагатель новых сообщений, свободно говоривший о мгновенных переездах в двадцатом столетии, когда пар, электричество и воздушные шары с моторами и рулями отменят пространство и время, любил, чтоб его величали, по обычаям восемнадцатого века, кавалером, искал придворных связей и гордился своим мальтийским отличием. Многие считали его шарлатаном и уверяли, что новый международный авантюрист, типа Сен-Жермена и Калиостро, морочит министров и монархов. Чугунные дороги – это тот же философский камень, но только переложенный на вкусы и нравы девятнадцатого века. Герстнер с улыбкой выслушивал эти толки и продолжал соединять города и страны крепкими металлическими нитями. Он мечтал заковать всю нашу планету в тонкую и несокрушимую сеть стальных полос.
С живейшим интересом к последним завоеваниям науки мы осмотрели его работы.
Он показал нам узкий рельсовый путь, воспроизводящий в малом виде его чугунные дороги.
– Прощайте, мальпосты и дилижансы! – восклицал он, ведя нас вдоль своей сверкающей колеи. – Стальные рельсы скоро свяжут Париж с Версалем, Вену с Триестом и Берлин с Потсдамом. Из Петербурга в Царское Село паровая повозка вас домчит в полчаса. Мы протянем железные пути от Невы в Москву, Нижний, Варшаву и Таганрог. Мы соединим Балтику с Каспийским морем.
Мы посмеемся над остряками, которые не верят, что два параллельных прута могут преобразовать равнины, долы и горы.
Он со звоном ударил киркой по блестящему рельсу.
– Поверьте, мы убедим Канкрина пожертвовать извозным промыслом и водяным сплавом. Мы заглушим жалкий лепет русских министров о том, что провиденье назначило для России на зиму санную дорогу. Мы покроем все страны железными путями – Урал, Волгу и Вислу мы свяжем с обеими столицами. Из Петербурга магической силой паров вы домчитесь в три дня до Парижа. Рельсы пересекут пустынные пески Азии и Африки. Непобедимые локомотивы прорежут прерии и саванны обеих Америк… Мы победим пространство и время!
Кавалер Герстнер говорил с непреклонной убежденностью. Казалось, он позволял себе прихоть фантазировать и грезить среди стропил, лесов, гранитных плит и стальных полос. Но уже теперь, когда я пишу эти строки, его мечта сбылась. Все европейские столицы связаны железными дорогами. Первые полотна проложены в бескрайних пространствах Нового Света. Петербург вскоре соединится с Москвою чугунным путем.
– Паровой двигатель совершит чудеса, – говорил нам в заключение венский технолог. – Можно ли достаточно оценить гениальное изобретение Стефенсона? Основать на колесах полную машину с печью, котлом, цилиндрами и нагнетательными насосами, одарив ее могучими силами и беспрекословным послушанием, – это ли не самая возвышенная задача практической механики?
И кавалер Герстнер пригласил нас испробовать той же осенью его железный путь.




























