Текст книги "Унтиловск"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.
– А, ты проснулся уже, – сказал он, растирая ладонями лицо.
– Где я? – спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. – Где я и что я делаю?
– Да что с тобой? – подивился Буслов. – Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.
– Я знаю, что у тебя, – полузакрыл я глаза, – но я не помню, кто ты.
Это случайное "ты", сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.
– Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? – и он встал.
– Я не ломаюсь, – отвечал я холодно, но решил переменить тон. – А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?
Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.
– Да ничего не случилось, – нехотя сказал он, – так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой...
– Да-да! – вскричал я. – Помню... я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось... какие-то белеклические блюки снились сперва...
– Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, – перебил он мой поток и ушел из комнаты.
Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.
Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.
– Прислал с тобой посидеть, – объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.
Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения...
Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.
– Послушайте, Пелагея Лукьяновна, – приступил я, чтоб только не задремать. – Вы эту собачку любите? – Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. – Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?
– Это Витечкина собачка, – строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.
– А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?
Она ответила не сразу.
– Что ж, и они дышут, – подозрительно уклонилась она.
– А что, по-вашему, лучше... чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?
Она отпихнула собаку и долго глядела на меня, покачивая головой.
– Ишь ведь ты какой, – с непримиримой отчужденностью отрезала она и стала прибираться в комнате, не скрывая резких, негодующих движений, я же так и задремал, пока не пришел Буслов с чаем.
– Вот, пей! – протянул он мне кружку. – Я тебе внакладку положил.
– Виктор, я только что думал о тебе, – сказал я, отхлебывая обжигающий чай. – Ух, какого ты горячего нацедил! Все прежнее, что ты сам считал забытым, нахлынуло на тебя, и ты борешься.
– Говори-говори... очень глубоко! – засмеялся Буслов.
– Меня всегда очень злит, что ты или молчишь, или смеешься. Я не знаю твоих карт и оттого теряюсь. Ты смеешься, считая меня за ничто с тремя нолями... а вместе с тем ты боишься меня, – прибавил я осторожно.
– Просто я не замечал тебя до вчерашнего вечера, а вчера ты был не в меру назойлив... но я ничего, вообще говоря, не имею против тебя! прибавил он с заметной поспешностью, и я заметил это.
– Да, но ведь не будешь же ты оспаривать моего влияния на тебя, засмеялся я, радуясь откровенному разговору.
– Меня Унтиловск споил и мое чувство, о котором я не желаю тебе говорить, – определил Буслов.
– Но ведь Унтиловск – это я, это все мы, которые пришли к тебе и которые выедают из тебя нутро! Вот, откровенностью я плачу за твою вчерашнюю неосторожность. Мы едим тебя не потому только, что хорошего приятно есть, а тут, так сказать, диффузия, понимаешь, обмен веществ! Унтиловск это любит – унижать и возвеличивать, выворачивать кость и опять вправлять, разрушать и пытаться сделать заново. И вот ты борешься, а ты еще не познал Унтиловска до конца...
Пересев к столику в угол, я попросил у Буслова клочок бумаги, и он дал. Тут же, часто поглядывая на него, я написал краткое, но явственное заявление в место службы Буслова. В заявлении этом, вдоволь выказав мои прекраснейшие намерения, я просил, во-первых, отстранить Буслова, как бывшего священника, от должности обучающего тех, которые впоследствии...
– Что это ты на меня поглядываешь? – усмехался Буслов.
– Для вдохновения! – ответил я, продолжая писать.
...Будут поворачивать колесо истории. Кроме того, я просил не предавать моего имени гласности, так как эту свою заслугу я не ставлю себе в счет. В молниеносном действии моей бумаги я не сомневался. Кстати сказать, довольно любопытные мысли гнездились во мне в то утро. Я думал: какая увертливая и угодливая расцвела бы на земле подлость, если бы принцип доноса провести одновременно во всех странах в законодательном порядке. Крохотное уменье вовремя подглядеть, взвесить и сопоставить могло бы преобразовать всю человеческую расу. Обширнейшее поле для научных наблюдений! Трехлетний ребенок превзойдет в качествах деда, и изощренный отрок будет страшен, как само зло. Как легко будут рождаться прекраснейшие слова на шершавых острых языках! Весело представить нам, унтиловцам, как на последней точке существования земли последний человек будет холуйничать и вывертываться наизнанку перед своею собственной собакой. Впрочем, это только так, игра взволнованного воображения. И не до таких еще столпов может дойти хваленый человеческий разум!
Запечатав заявление, я наклеил марку, одну из тех, что по служебной привычке постоянно имею в кармане. При этом я еле удержался от желания попросить Буслова снести это письмо на почту. "Благоразумие, Паша, благоразумие!" – сказал я себе и положил письмо в боковой карман.
– Ну, как ты теперь себя чувствуешь? – осведомился Буслов, глядя на меня как-то зевающе.
– Ничего, – значительно отвечал я. – В спине немножко сверлит.
Мы перемолчали минутку.
– Впусти собаку, – нарушил я молчание. – Ишь царапается!
Он впустил.
– Слушай, Виктор, – озабоченно и в который уже раз приступил я. – У меня есть основания полагать, что ты скоро лишишься места. Сегодня у нас тридцатое. Ну, я думаю, что к среде ты освободишься совсем. Ты будешь нуждаться, разумеется, и я предлагаю тебе дружескую помощь. Чего нам скрываться! – Я подошел к нему вплотную и улыбался в глаза. – Нам скрываться нечего!
– Буслова на содержанье принять хочешь? Ты? Меня? – он хохотал с исступленьем человека, который не боится ничего. – Ах ты, Мефистофель унтиловский!.. гороховая ерунда!..
– Я не хотел тебя обидеть, – сказал я оскорбленно, – а если не хочешь брать мои деньги, я тебя не неволю!
Я отправился домой и просумерничал весь вечер у окна, глядя на падающий снег. Уже смерклось совсем, а я все сидел, пока с наступлением ночи не запотели окна. И конечно, я думал о том новом, что ввалилось негаданно в наше унтиловское бытие. В непонятном оцепененье я подошел к окну и ногтем мизинца написал некоторое слово на затуманенной его поверхности. Но вдруг бешенство охватило меня. Мне причудилось, что кто-то из грязного уголка, куда я бросаю окурки, подхихикивает над моим сантиментом, который, может быть, был самое лучшее, что я сделал в жизни. Благодушия, с которого начался тот день, как не бывало. Вошедшую зачем-то Капукарину я схватил за руку и подтащил к окну.
– Вы мерзкая старуха! – кричал я, захлебываясь грубостью и уравновешивая ею невольную мою мечтательность. – Я вам квадрильон раз говорил, чтоб вы не смели сушить белье в квартире! Видите... видите... – И я мазал ее пальцем по стеклу еще и еще, вытирая со стекла написанное имя. Я вам объяснял ведь, что сырость вредна мне, вредна, вредна!..
– Чего ты меня лаешь-то, я тебе не мать, – грубо отвечала Капукарина, уже привыкнув к моим нападкам. – Это мать смолчит, а я вот так тебя отшлепаю, что...
Сновидения в ту ночь я объясняю исключительно ухудшением пищеварения. Мне слышалось, будто говорили два голоса. Один произносил какие-то имена, а другой отвечал с сердитым скептицизмом: "Это что! это все белеклические блюки!"
Пропускаемые мною дни ничем не отличаются от предыдущих. Правда, удавился в соседнем доме сапожник, но значительность этого события все же можно оспаривать. Я заходил туда и мог наблюдать воочию, до какой степени чужая смерть повышает людскую жизнерадостность. Ходил я и на службу в эти дни, но ничего, что могло бы дать повод к размышлениям, не нашел ни в разговорах, ни в письмах. Впрочем, тут как-то в среду, когда мы банничали вне очереди, одна новость всколыхнула мое воображение: Редкозубов собирается венчаться в церкви, но для соблюдения служебных приличий церковь будет украшена красными флагами. Мне этот факт бесконечно понравился, так как подтверждал мою теорию насчет параллелограмма сил. Вместе с тем я немножко и грустил по Илье. Я представил себе с невыразимой ясностью, с каким самодовольным видом выскребает Илья грязь из своей берлоги, как отсчитывает Ларион Пресловутый перины, самовары, шубы и царские рубли, Агничкино приданое, прикидывая на глазок различные способы оседлания зятя. Милый Илья, думал я с наморщенным лбом, вот сплетет тебе Агничка сытное гнездышко, и будешь ты с чувством остервенелой тоски дометывать замусленные карты жизни своей между потребиловкой, перинкой и банькой!..
Так, размышляя об этом вполума, шел я домой со службы, близоруко щурясь и жмурясь от снежной синевы. Снег летел и летел, а я шел и шел. И вдруг, поскользнувшись на покатости, отчаянно взмахнул руками. Я ушибся бы, если бы рука моя не вцепилась в воротник шубы, шедшей навстречу мне. Таким образом, мы полетели вместе с высоких мостков прямо в сугроб, причем счастливо вышло как-то, что я оказался сверху. Выбравшись кое-как из снега и отряхиваясь, мы стояли друг против друга и пялились, превозмогая взаимное негодование.
– Очень сугробистое время! – сказал я вместо извиненья.
– Что-то лицо ваше приметно мне, – сказал человек, имевший в лице своем что-то от штопора. Присмотревшись, я даже поразился: он ужасно походил на меня, но когда я буду в старости.
– И очень возможно, потому что тесно у нас, – раскланялся я. – Когда в колоде всего пяток карт, так ни одну шестерку невозможно утерять из памяти.
Оба мы потерли уши и глупо продолжали стоять.
– Уж больно резвоньки вы, стариков подшибаете! – вкрадчиво сказал человек, и вдруг в лице его стал змеиться этот самый штопор. – А позвольте узнать, – спросил он, беря меня за рукав, – женаты вы или нет?
– Холост, – не успел я сообразить, нужно мне врать или нет.
– Необходимо жениться, тогда приобретете рассудительность!
– К чертовой матери! – вполне рассудительно отвечал я.
– Как? – нечаянный собеседник мой отступил.
– Поговорка у меня такая! – Затем, сделав ему реверанс с воздушным поцелуем, я пошел домой, приятно ощущая негодующие взоры моего остолбенелого встречного.
Странным образом дарил меня тот день сюрпризами. Дома я нашел записку от Ильи. Бестолковым языком и на листке оберточной бумаги приглашал он меня посетить его послезавтра вечером. "Пир на весь мир, пир, пир даю! – писал он четким бухгалтерским почерком. – Ввиду же некоторых дам выставлю всего один аршин на всю братию, так как, сам знаешь, нехорошо кавалеру напиваться при дамах до полного изблеву. Но не говори об этом никому, секрет, секрет!" Приподнятый тон записки подсказал мне, что вечер подарит меня новыми развлечениями.
В назначенное время я зашел было за Бусловым, но он уже ушел вместе с Хваком. Пришлось идти одному. И вот тут, идя по пустым, перекосившимся улицам, освещаемым у нас лишь редким лунным блеском да разреженным светом из случайного окна, я размечтался, в чем опять открыто каюсь. Почти неугадываемая возможность встретить Раису Сергевну у Редкозубова возжигала меня. Я опустил воротник и вдыхал темный снежный воздух. Я почти знал, что мне удастся остаться с ней наедине. Я не знал еще слов, которые сымпровизирую я тогда, но именно нарочное незнание их сообщало мне радость. Каясь до конца, не умолчу и о последнем, за что кляну себя по сие время. На пустынном повороте, что у церковного пустыря, черт меня дернул произнести вслух и несколько раз некоторое ласковое слово, причем я придавал голосу ту бархатистость, которой, видимо, надеялся обольстить Раису. Даже больше, я закрыл при этом глаза и, когда открыл их, увидел возле себя... семенящего Манюкина. Он бежал бодрой рысцой, так как иначе он замерзнул бы в своей совсем не предводительской, а какой-то моржовой куртчонке.
– Кому это вы? – деловито спросил он, протягивая мне красную, опухшую от холода руку.
– Так, напеваю... – угрюмо ответил я и в самом деле попробовал изобразить небольшой кусочек мелодии.
– А, напеваете, – поверил деликатный Манюкин. – И я когда-то вот тоже пел! У меня, знаете, меццо-сопрано было. Черт его знает, от каких причин... и родители-то безголосые были... но великолепнейшее! Послушайте, Павел Григорьич, – схватил он меня прямо за бок. – Я никогда не рассказывал вам, как в меня принц Наполеон Мюрат влюбился. Я ведь из-за голоса вынужден был в женском платье ходить... И как он меня на руках через лужу переносил, не рассказывал.
– Сергей Аммоныч, – сухо отвечал я, не справляясь с досадой. – Мне надоело слушать эти ваши арии. То вы лошадей укрощаете, то вы всю Южную Америку покупаете, то вы специалист по женским болезням... Я сам вру не хуже вас, и поверьте, фантазии ваши не сводят меня с ума.
– Тогда пардон... – виновато сказал он, обрываясь, и уже бежал позади и поодаль меня.
Забегая несколько вперед, я оговорюсь. Несмотря на очевидное убожество свое и провал этого человека, сохранялся в нем какой-то кусочек от подлинного человека. Конечно, предки его когда-то благодаря мужичкам, мужичкам и еще раз мужичкам строили культуру российского государства, а сам он выполз уже из величия, так сказать, исторической перспективы и в убожестве вырождения своего измерял прадедовскую библиотеку на квадратные сажени... "Сто семнадцать квадратных сажен!" – восклицал он неоднократно, и Радофиникин, этот древоед с опресноком вместо лица, заключал в почтительном страхе: "Премудрость!" И вместе с тем умел Манюкин значительно молчать о своем горе, не искривляя позвоночника своего. Это он однажды крикнул нам в пьяном, правда, виде: "Жалейте человека! не пренебрегайте человеком! Духа человеческого не убивайте!" Дерзость его, таким образом, достойна всяческого примечания, хотя я и узнал потом, что слова эти он скрал у апостола Павла. Но хвалю и за повторение прекрасного, если своего нет.
Илья Редкозубов встретил нас с непонятным одушевлением, даже изобразил туш на губах. И было видно, что возбуждение его происходило не от вина. При появлении нашем он рассказывал что-то человеку не то чтоб скучноватому, а скорее убийственному; Илья шевелил длиннющими пальцами, а тот целился вилкой в грибки на столе.
– Ты знаешь... знаешь, – подлетел ко мне Илья. – Она будет!! Знаешь, я у ней с визитом был, – обжег он мне ухо дыханием. – Шикарнейшая женщина!..
– А в ухо-то зачем же плеваться, – приспустил я его немножко с высоты, придавая словам незначительность шутки. – Ты, Илья, сальный какой-то стал... – И я решительно отстранился от его объятий.
– Ну вот, уж и обиделся! – недоумевал он.
Почти одновременно пришел Радофиникин с супругой, рыхлой и маслянистой женщиной сороковатых лет. А следом ввалился и Буслов с Хваком, заходивший куда-то.
– Ну, помирились вы? – спросила Ионина супруга у Буслова, кивая на меня. – Мой-то говорил, будто щелканул ты его.
– Отец Иона вообще невоздержан на язык... – быстро ввернулся я, не глядя на покрасневшего Виктора Григорьича. – А вот в отношениях молодых женщин, – тут бросил уничтожающий взгляд на сжавшегося Иону, – так я вам, матушка, доложу...
– В беззакониях зачат... соблазны обступают... – замямлил он, делая одной половиной лица приятную улыбку, а другой умолял меня молчать.
Я уже предвкушал целый фонтан горючей брани со стороны возгоревшейся матушки, даже уже почти слышал звуки некоторых шлепков, даже приготовился на защиту Ионы, говоря: "Что же вы его по щекам-то хлыщете! Как же он, битый-то, литургию преждеосвященных, например, совершать станет?" Однако в ту же минуту в дверях почти неслышно объявился мой уличный знакомый, которого я так ловко вывалял в снегу. Он вбежал, метнулся вперед и в сторону и, остановясь в трех шагах от двери, посуетил глазами вправо и влево. Сзади него повторяли все его движения две его дочери. Одна очень приятная и круглая девушка с надутыми губками, другая же роста несколько необычного для женщины; при этом для увеличения прически был всучен в голову у ней здоровенный бант из упругой ткани. По дочерям я и догадался, что это и есть пресловутый Ларион, унтиловский змей и злая эпиграмма на человека.
– А, вот ты где, мошенник! – фамильярно прокричал он и помахал, как бы зовя, но я не двинулся с места. Тогда, подбежав, он потормошил меня, окаменевшего. – А, здравствуй, здравствуй! Пришиб ты меня, да ничего, не робей, я не сержусь. Хоть сватайся – не откажу!..
Я промолчал, наблюдая это своеобразное явление во все глаза. Ничего от штопора не было больше в его лице. Он вытискивал скороговорчатые слова сквозь мелкие и частые зубы, которых, казалось, у него было больше тридцати двух, положенных человеку для жевания. И еще он имел какую-то беспокойную косинку в глазах, позволявшую ему видеть несравнимо больше должного. В спине чуть сутул, а ноги держал растопырив, движенья имел быстрые, и волосы шли у него через лысину, от одного уха к другому. Особенно ловко орудовал он указательным пальцем левой руки: левша. Из-под пиджака какого-то злого и отъявленного цвета выглядывала косоворотка, вышитая почти с безумной пестротой. На это и воззрился Буслов, когда здоровался с Ларионом.
– А это старшенькая у меня резвится! – пропел Ларион про вышивку, правой рукой цепко держа Буслова за руку, а левой легонько посунул ему в живот. – Во всем дочкином хожу, до исподнего! Старательна и неугомонна, надоеда такая... и все-то ластится. Да женишки вот гадят, не хотят. Виктору Григорьичу становилось и дрянно, и жарко, а тот все ерзал голосишком и выкидывал штуки. – А вы все дома, сидидом этакой... никуда не кажетесь. А мы вот возьмем да и женим, доберемся до бычка! – И опять тряс бусловскую руку, время от времени игриво посовывая в живот. – Очень, очень приятно совокупиться в приятном и полезнейшем знакомстве. Старшенькую-то у меня тоже Агничкой. Симметрия-с!
– Пусти... – прохрипел Буслов и хотел уже отпихнуть этого хихикающего дракона в пиджаке прямо на улыбавшихся дочерей. Но рука бусловская пришлась в пустое место.
Потому что Пресловутый уже трепал Манюкина по ладошке, уже благословлялся у Ионы, уже пытался слобызать попадью, все еще минуя хозяина. Затем, проделав несколько замысловатых рейсов, Пресловутый встал в уголок и покашлял.
– Гляди, гляди, незваный пришел! – в тоске теребил меня Илья. Проведал и приплелся. Что теперь будет, что будет!..
Он собирался и в третий раз повторить то же, но лицо его, выражавшее безмерность отчаянья, исказилось. Восклицая с силой: "Ах, про самовар-то я и забыл!" – он полетел на кухню. Впрочем, с полдороги его вернул стук в дверь. Рискуя вывихнуть себе позвоночник, Илья молниеносно повернулся и исчез в сенях. Вслед за тем как бы струйка свежего воздуха вбежала в затхлый мрак сообщества нашего и пробудила шепоты, таившиеся в углах. Но не на нее, вошедшую, глядел я теперь, а на гостей. На Радофиникине увидел я вместо обычного эклегидона нечто фиолетовое и шуршащее, Буслов же на этот раз надел какую-то нелепейшую поддевку с короткими рукавами, откуда руки торчали совсем нехорошо. О галстуке Редкозубова умолчу, чтоб не упоминать и о своем: один и тот же черт любовного сумасшествия толкнул нас обоих на эту пошлость.
В числе многих трудностей, препятствующих перу моему легко и привольно резвиться по бумаге, самая главная – незнание мое, сколько строк я должен отдать появлению Раисы Сергевны... Будет мало, если я упомяну лишь об ее темном платье, в длинных рукавчиках которого как бы прятались пальцы. И будет еще менее, если я остановлюсь на скромной ямочке в левой щеке, оставшейся как бы после подавленной улыбки. Ничего особенного или чудесного не было в ее лице, но только в окружении глаз ее было нескончаемо грустно. Вместе с тем я ощутил какую-то виноватость перед ней и за приплюснутость Ионина носа, и за жирное худосочие манюкинского лица, и за столь нахальную самостоятельность моего галстука, что я чувствовал себя лишь придатком этого своего собственного придатка. Она, видимо, заметила все перечисленные особенности наши, потому что...
И вот уже меня отвлекают от наблюдений моих. Пылающий Редкозубов трубным голосом пригласил гостей к столу, причем я по глупой поспешности сел раньше времени и тут только заметил соседок моих: слева – старшую Агнию, пахнущую тараканами и пудрой, справа – супругу Ионы. Обе кусали губы: первая от кокетства, вторая из ревности, ибо Иона, накладывая гостье на тарелку, такое выделывал с лицом своим, будто на гармошке играл. Я перекинул глаза на странного редкозубовского знакомого, все продолжавшего есть и есть с педантичностью мясорубки. И тут услышал я явственный шепот моей соседки слева, показывавший, что в ее обычае брать быка прямо за рога.
– Как вас зовут? – спросила она, нагибаясь ко мне, причем я почти уткнулся длинным носом своим в жилистую и сухую ее шею.
– Меня зовут Павлом, – отрезал я.
– А я сегодня без корсета, – подумав, сказала она.
– Отчего ж это вы так? – покосился я, скрежеща зубами.
– А я когда в плохом настроении, всегда без корсета! – улыбнулась она. И тут мое удивление превзошло все меры отвращения моего – я прекрасно различил пожатие моего колена.
– Виноват, это моя коленка, – почти визгнул я Агнии.
– Это не я, – испугалась та.
– Это я, извиняюсь, – сказал редкозубовский приятель, просовываясь через Агнию ко мне. – Не дадите ли мне хвостик?
– Какой хвостик? – Я тупо поводил глазами, подозревая нарочное издевательство.
– Рыбки вон той... рыбий! – очень вежливо, но грубым голосом пояснил он.
Со смущением я прислушивался к начинающимся разговорам. Гости вели беседу попарно и так тихо, точно опасались подслушиванья, но я обострил слух. Ларион упрашивал Илью не стесняться его присутствием, но по лицу Ильи было видно, что он думает о нем столько же, сколь о ножке своей кровати. Младшая Агния, волнуясь и хорошея до чрезвычайности, выспрашивала у Раисы, в моде ли теперь вельветовые платья с гипюровыми воротниками. Манюкин, весь горя, повествовал о чем-то Буслову, а тот деланно улыбался и хрипел:
– Ну-у врё-ошь! Бекасиной, брат, дробью дупеля на сто шагов не возьмешь...
– Ей-богу взял! – рвался Манюкин.
Радофиникины, мудро пренебрегая разговором, поглощали яства, сгроможденные на стол. Тут были и грибки, и рыбки, и страннейшие паштеты из чего-то оленьего, плоды хитрейшей выдумки, изобретательного Ильи. Сам он сидел за самоваром, очень похожим, к слову сказать, на хозяина: такие же впадины в облезлую никелировку, такая же смешная длина; даже формой ручек, обезображенных унтиловским лудильщиком, слишком дерзко любившим красоту, напоминал он хозяина. Жареная птица, утопавшая в морошковом варенье, украшена была флажком, а по флажку надпись: "Увлечение приносит нам наслаждение". На обороте же: "Кушайте меня, я мягкий". Ни одной закуски не было без какого-нибудь выверта, так что вполне понятно было мне Ионино любопытство к съедобной части вечера. Илья спросил Раису о причинах отсутствия ее мужа. Она замялась, и уши ее немножко затлели. Я же, размышляя об одной из своих догадок, проворонил начало завязавшегося разговора.
– Вот болею все, – скорбно произнес Пресловутый, легко и просто разгрызая птичью голову и высасывая содержимое. – Ходячий нерв болит! прибавил он уже при полной тишине.
– Это у вас идея только, а вы здоровы, – осмелился Илья.
– Да, болею все! Разрежьте мне горло, и вы увидите, – придал голосу звенящую твердость Пресловутый и брыкнулся под столом. Лицо его отобразило короткую вспышку негодования. – И вот из этого я выношу, что всякая наука ни к чему. Говорю это вам как ученому человеку. Вы хотя и проходили науку, а ходите при рваных локтях-с! – Впрочем, относя свои слова к Манюкину, Ларион поглядывал и на Буслова, и на его бывшую жену.
– Позвольте, – искривился Манюкин, зеленея в щеках, – я не умею выделывать серебряных рублей!..
– Серебряные рубли... – сощурился Пресловутый, самодовольно приглаживая виски. – Дворянством своим кичитесь. Не кичитесь, каждый сам себе дворянин. А чего-с. Вашему деду рвали ноздри? А нашему рвали, железом-с, без остатка-с! Мы, бывало, в Сибири уже, "дедушка, – спросим, а где у тебя носик?" – а носика-то и нету! Ну-с, кто вострей? Молчите. Мы на чистоте деньги делаем, по пятому колену-с. И животы мы никому не лижем, а сидим себе в подвальчиках...
– Ларион Петрович! – взмолился Илья. – Тут же дамы, а ты про животы.
– Молчи, ты льешь чай на скатерть! – брыкнулся Ларион, попав, видимо, на своего конька. – И потом, сколько вас? – в пароксизме наступательного неистовства шипел Ларион. – А нас всего семнадцать на всю Россию – поняли? Найдите и спросите: кто у вас третий по счету? И вам ответят про меня! Однако вот болею и наука не может исцелить меня. Я пришел к нему... Ларион едко похохотал, фортеляя под столом ногами, – прихожу к нему, а он велит мне проглотить сто пилюль... Сто пилюль третьему в России человеку!
– Однако, хоть вы и порицаете науку, сами-то вы учились же чему-нибудь! – подольстился Радофиникин.
– Это не наука, а обучение делу! – кричал Пресловутый, яростно брыкаясь. – А какая теперь наука! Травки собирают по полям да жучков через задний проход случают!..
– Ну уж это в некотором смысле, – весь багровый от стыда за гостя, воскликнул хозяин, выкидывая руки над головой. – Ларион Петрович... такие слова... Дамы... конфузно...
– Говори слитно и не махай руками, – строго велел Пресловутый. – Что, ты хочешь сказать...
– Нет, так нельзя... Виктор Григорьич, воспретите же...
– Ну да, – откликнулся Иона, но не договорил и громко обернулся к супруге. – Чего ты меня щипаешь? Не щипай...
И тут растерянность наша сменилась смехом. Ларион в последний раз брыкнулся под столом, и оттуда послышался сухой лай бусловского Хвака. Выскочив из-за стола со смятенным лицом, Ларион отмахивался носовым платком от наседавшего на него бусловского пуделя. Скандал, набухавший все время вечера, теперь взорвался и грозил разнести в клочья редкозубовское счастье в самом его зарожденье.
– Ага, так! – вскричал Ларион, всем естеством своим выражая гнев. – Ты зазвал меня, чтоб насмехаться, и травишь меня зверями! Он кусает мои больные ноги, а ты молчишь... пьянствуешь и молчишь! Убей собаку, убей! Она закусает меня!.. – В таком крике исходил Пресловутый, третий в России человек, и все мы восхищенно молчали.
Но Илья только пучил глаза на Хвака, потешавшегося ото всей собачьей души; он пучил их, точно собирался вылезти через них наружу...
– Кусай, кусай, Хвак! Кусай хитрого дядю за ноги! – прокричал я, топая ногами от удовольствия.
– Хвак, Хвак!.. – надрывался Буслов. – Ведь у тебя даже и зубов нету!
– Пыпаш... а ты его ногой. Полосни его, пыпаш, ногой! – шипела старшая Агния, наливаясь как бы лиловой жидкостью; младшая же стояла с опущенной головой, и руки ее заметно дрожали.
– Хорошо же, – сказал Ларион, едва надоело Хваку стращать Пресловутого. – Я не желаю родниться с таким... Я ухожу. Кто проводит меня? – И глядел на Буслова, косясь вместе с тем и на Илью.
Но Илья созерцательно уставился в собственное отражение в самоваре.
– Нынче склизко. Я упаду и прошибу себе голову, – вторично намекнул Ларион, держась уже за скобку двери.
– Нет, сегодня снежку подвалило, – и, отведя занавеску, показал на падавший в темноте снег. – Идти будет мягко.
– Дочки проводят, – сказала Радофиникина с набитым ртом.
И опять Илья был молчаливей Лотовой жены, а Ларионовы дочки уже пробирались к дверям.
– Ну, прощайте, надсмешники! – с уничтожающей мягкостью бросил Пресловутый, и враз не стало ни его, ни его приплода.
Илья сорвался с места и полетел в прихожую, едва хлопнула дверь. Выйдя тотчас же вслед за ним, я нашел его как бы в раздумье.
– Все кончено, Паша! – торжественно объявил он мне. – Так отлично началось и так смешно кончилось. Я ведь подавлен, расстроен до мозга костей... – отчаянно вырывалось у него.
– Любовь, милый, любовь. Любовь, миленький, что бес. Она горами двигает! – вспомнилось мне как будто из Священного Писания.
– Какая любовь? Ты с ума сошел! – вздрогнул Илья и дико посмотрел на меня.
Мы сидели за столом в подавленном безмолвии, и Иона, имея вообще немало глупых привычек, раздумчиво ковырял пальцем в носу, причем даже как-то странно изгибался для удобства. Скука продолжалась, а самовар сипел, отходя.