Текст книги "Унтиловск"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Леонов Леонид
Унтиловск
Л. М. Леонов
УНТИЛОВСК
Повесть "Унтиловск" написана Л. М. Леоновым в 1925 году. Позже Леонид Максимович переработал ее в пьесу, поставленную МХАТом в 1928 году, но на девятнадцатом спектакле по велению самого Сталина пьеса была запрещена. "У Леонова "Унтиловск", – отмечала пресса, – ультрареакционное произведение, ибо, если расшифровать его социальный смысл, Унтиловск является выражением неверия в Октябрьскую революцию". Только в 1960 году пьеса появилась в двухтомнике Леонова, а повесть, запечатанная автором в конверт и заклеенная, пролежала в архиве писателя более 70 лет – до настоящей публикации.
Странное дело: столько губительных мечтаний засоряло российские головы с древнейших времен, но ни в одну не всходила благая затея облагодетельствовать гнилую версту унтиловского пространства торговыми банями. Вследствие того сонные унтиловцы от века навыкли справляться с банными потребностями чисто домашними средствами. Мылись и в корытах, как это делал на моей памяти сам о. Иона Радофиникин, местный протоиерей, или же лазили для этой цели в русские печки, кому позволяли возраст и здоровье. Иные же не мылись совсем, от лета до лета, когда светлеют и теплеют чуть-чуть воды быстро бегущего Курдума.
Долгое время всех нас пугало да и еще и теперь путает в догадках незнание наше, что подвигнуло Илью Петровича Редкозубова соорудить себе капище банной утехи, по определению того же о. Ионы. То ли что Редкозубов, имея очень высокий рост, самой природой был поставлен в необходимость отказаться от корыта. То ли хотел он выставиться перед друзьями и укрепиться в памяти унтиловских поколений. То ли имелись его поступку особые причины, корни которых лежат в гнилой унтиловской земле, не дающей никакого ответа на духовные запросы неугомонного унтиловца.
Сидит Унтиловск на Курдуме, притоке большой и неспопутной реки, потому что то она разливается, то мерзнет, то еще что-нибудь, а течет в такую сторону, куда никто еще не пускался по здравому уму и доброй воле. В пору половодий и осенних дождей торчит этакий шиш посреди серых, липких вод, а на шишу – наш Унтиловск, и туман над Унтиловском. Думаю, что неспроста в географиях избегают нас и неспроста наделяет молва раскольника Устина Грачева, сосланного сюда при Екатерине и крепко вошедшего в унтиловскую мифологию, героической способностью переплюнуть городок сей в семи любых направлениях. Не кроется ли здесь кроме обидного указания на величину Унтиловска еще и оскорбительного определения места его среди иных городов земных?
Катит Курдум на север холодные воды, охлестнувшие Унтиловск полукольцом. Той же мертвой Курдумовой водой как бы налиты унтиловцы, того гляди выхлестнет она из глаз.
Знаю, что нет нам за это ничего, кроме поношения, но разве хоть раз оскорблялись мы? Не Гусаткин ли, трактирщик, идя в ногу с веком, спалил свой "Шанхай" и, получив страховые денежки, навсегда отряхнул от валенок своих сыпучий унтиловский снег? Тем более ценю я решение пытливого редкозубовского разума отыскать соломинку спасения в мутной луже унтиловской скуки, где барахтались все мы. Всю свою наличность, скопленную годами лишений на поездку куда-нибудь в необыкновенность, в Италию например, ухнул он со щедростью сумасшедшего на постройку бани. Не баню, нет, но самого себя жертвовал он тем самым Унтиловску на вечные времена.
Не обойду молчанием примечательного сего строения, ставшего на редкозубовском огороде, над самым Курдумом. Здесь, как нигде, быть может, в цельном мире, процветало банное искусство. Уходящее искусство! Ломаются времена, и переменяются нравы, и кажется людям глупой забавой суровый обычай старины! Сруб восемь на девять окружала высокая, под самое оконце, плотная завалина, не допускавшая, как и двери, нескупо обитые кошмой, просачиваться холоду вовнутрь. Молодой березовый листок, богато насыпанный на верхний настил, отдавал банному пару тонкий березовый вкус, который при соприкосновении с ноздрями парильщика сообщал последнему то степенную сосредоточенность горнего места, то неистовый земной порыв. Все тут было любовно продумано до самых ничтожных мелочей. Неумелая, но вдохновляемая бурной фантазией одиночества редкозубовская рука расписала каменку и кадушку со щелоком затейливым рисунком холостого содержания. Даже и потом, когда дым черной бани заволок от взора посторонних это украшение, мы и под копотью различали веселую забаву хозяиновой руки. Баня, конечно, черная – в черной пар слаще. В зимние месяцы, когда Унтиловск дремал под толстым одеялом снега, представлялась мне баня эта кусочком жизни и весны, мудро тлеющим до поры в огромном мертвенном сугробе.
Со времени возведения этой бани Илью Петровича стали наперебой приглашать и на свадьбы, и на похороны, и на крестины, и просто так, чтоб приходил в любое время, пил-ел и делал, что ему нравится. Илья улыбался на льстивые превозношения унтиловцев и в баню льстецов не допускал. Тогда отвергнутые посулили спалить когда-нибудь баню вместе с долгоногим ее хозяином и ретировались восвояси.
Совсем не следует, однако, что Редкозубов в одиночку предавался банным утехам. Порок эгоизма совсем не был свойствен Илье. Именно за открытую, хотя и несколько угрюмую приветливость и обожали Редкозубова мы, его друзья. Правда, нас было немного, но зато не бросился ли бы каждый из нас свершать тысячу всевозможных глупостей по первому же зову Ильи! Вот мы-то и сопровождали его в баню каждую пятницу: суббота обычно занималась о. Ионой под всенощную.
Все пятеро мы сбирались в пятничные утра на квартире у Буслова и, посидев малость, отправлялись по узким и покатым унтиловским мосткам к редкозубовскому дому, ведя беседы о предметах, радующих сердце и не утомляющих ума. Он уже поджидал нас, Илья Петрович, с ключом от бани в зубах и с тазами под мышкой. Теперь мы шли на огород по узкой тропке меж снегов, и тогда казалось, что весь мир, молчащий вкруг нас, есть один обширный сугроб и во всем мире есть одна только эта благословенная тропочка, что ведет нас в редкозубовскую баню. В полном молчании отряхивал Илья снег с себя и входил первым, а мы за ним гуськом. Баня к этому времени бывала уже приведена в соответственную готовность самим хозяином, великим искусником в топке бань. Он, со знанием кладя каждое поленце, умел умерять огонь и накалять каменку с неуклонной постепенностью. Оттого-то тепло получалось сухое, тонкое и деликатное и не коптило парильщика, как какую-нибудь пикшу. Оговорюсь за себя и за друзей моих: труды по бане были равномерно распределены между нами. Виктору Буслову, как самому неукротимому средь нас, доверялось носить воду и колоть дрова. Мы с Манюкиным исполняли мелкие банные услуги, причем Манюкин, сверх того, услаждал нас необыкновенными историями. А природная мечтательность и сан не мешали о. Радофиникину честно блюсти свою обязанность по заготовке веников. Начиная со второй половины лета хаживал Иона каждое утро на прогулку по близокрестным местам и каждый раз приносил по три веника, собранных с самых молодых и пахучих березок. Укажу кстати, что в это время, вблизи Петрова дня, самая пора для веника: лист в ту пору на нем крепкий, гладкий и прочный.
Раздевшись первым, я вбегал в баню и окачивал стены ледяной водой, чтоб она вобрала в себя вредный угар. Затем развешивал на веревочке вдоль устья каменки пять веников и только после того поддавал несколько ковшей. Клубы легкого свистящего пара били по веникам, а те шевелились и свистели, расправляя сморщенные листки... И вот уже щекотало наши ноздри подлинным весенним духом, и вот уже обнимал нас зудящий прекрасный зной, и вот уже готов был к употребленью веник. Не суесловя, размещались мы по своим местам. Горячий березовый листок, коротко и властно ложась на тело, вызывал этот кусочек к новой жизни, заставлял его дышать прерывистей, почти задыхаться от неги, почти кричать о достигнутом блаженстве. Не ставили мы никаких мер себе в этой великолепной забаве. Камень-бурляк, который обычно выдерживает в каменке трехлетний срок, у нас снашивался за зиму.
О, забываемое искусство и незабвенные друзья! Как наяву вижу я вас, расположенных по степеням здоровья, сил и внутренней сущности вашей. Лишь теперь познаю я всю глубину изречения о. Ионы, что истинный человек познается только в бане. Вот на самом верху в грозе и зное крупно хлещешь себя ты, Виктор Григорьич, лежа под самым потолком с окаменелым лицом. И вижу рядом с тобой: на корточках сидя и хитроумно просунув руку между ног, мелко-мелко забавляется веничком Илья Петрович; длиннота рук позволяла даже и в таком положении доставать до самого затылка. О, милые люди! Не забуду жуткого того и смехотворного дня, когда парились вы, два, на спор, кто кого перепарит. Целый день продолжался ваш поединок, пока не перестал бурляк давать нужный градус тепла. Пять веников сносились вчистую, но кто назовет Илью выносливей Виктора или Виктора превознесет над Ильею!
Ступенькой ниже подхлестывает себя Иона, с неуловимой быстротою приговаривая так:
– Ножки-то... они больные, ножки! Они ходили, ножки... они устали, ножки. Поясничка-т, поясничка-т! В ней все жилы сходятся, которы и сюда, которы и туда бегут...
Без рясы он выглядел моложе и даже приятней, чем в рясе. Еще ниже на ступеньку старательно мылит себе лысеющую голову Манюкин, рассказывая о роскошествах прежней своей жизни. И уже в самом низу, на полу и в шапке, потому что имею слабое темя и недостаточен здоровьем, сидел я, внимая манюкинскому словоплетенью и восхищенно созерцая неистовую забаву приятелей моих.
С величайшей живостью помню я ту октябрьскую пятницу, с которой положил я описать чреватую происшествиями кучку унтиловских дней. Даже помню, что не стояло в календарном листке того дня, никаких особенных святых... но зато попыхивало солнышко на молчащие вкруг Унтиловска леса... а пар в бане, будучи необычно мягок, почему-то отзывал малиной. Я даже осмелел и, когда Буслов выбежал окунуться в Курдум и кстати переменить смочалившийся веник, я влез на последнюю ступеньку, к Илье, и немножко попробовал себя веничком. И минута эта не потеряла в памяти моей ярчайшей своей окраски: Манюкин все плетет, сыпя смешки и разные слова, а в оконце стояла розовая снежная даль. Тут Манюкин поддал на каменку квасу с мятой. Пар стал жестче, и усиленней застучало в голове, но зато вода открыла какой-то сокровеннейший свой смысл, и черный потолок бани возымел небесную глуботу.
– ...И вот парюсь я эдак-то раз, а банщик и говорит мне: барин, у вас фимиам идет! Из рук зеленый, а из локтя голубой... – повествовал как ни в чем не бывало Манюкин, отодвигаясь немножко от Редкозубова, захлеставшего вдруг себя с удесятеренной яростью. Это и верно: остерегайся хорошего парильщика, когда он в действии.
Ошметки веника так и летели. Это же вдохновило и Иону. Весь и без того распаренный до опасного румянца, он заплясал как бес, щекоча себя веником и переходя в словах границу возможного. Тут и я забылся и не соразмерил притока сил. Квасной пар в такой степени замутил мне голову, что я не ощутил предчувствия готовящегося удара. В этом месте Илья Петрович обдал себя холодной водой и сообщил такое, что разом ошеломило нас и прибило к земле, как ветер прибивает колосья.
– Эй, вы, соколики... – произнес он коснеющим языком и как бы в исступлении, – приходит, соколики, второй пункт моей жизни!..
То было небывало, почти чудовищно. Во избежание же недоразумения я поясню кратко, что всякий унтиловец измеряется в компании нашей на пункты. В первом пункте рождается человек, волнуется и кричит, бунтует и вершит подвиги, прославляющие человечество или уничтожающие его. Второй пункт, когда он женится и как бы подшибает самого себя, есть прекращение всех этих напрасностей, возмущающих ход времен. Самым вхождением во второй пункт он приуготовляет себя к третьему пункту, окончательному и неминуемому для всех нас. Промежутки же между пунктами заполнены бывают всяким малозначащим, в подобие тому как на зимние сезоны кладут между окнами разную цветную ерунду.
Молчание все висело над нами. Буслов, достававший щелок из кадки, выронил ковш и кадку и оторопело обводил пальцем железный ее обруч.
– А как же мы! – вымолвил он наконец с прямою укоризной.
– Ведь этим не шутят, Илья Петрович... – прибавил и Манюкин дрогнувшим голосом.
Илья собрался отвечать, но я не слышал. Мята ринулась на меня, навалилась на грудь, замкнула уши. Я только хотел крикнуть Манюкину, чтоб не ставил он дружбу свою на путях влечений собственного друга. Я не крикнул, ибо, оглушенный и смятый, я полетел с осклизлого полка вниз. Если бы не руки друзей, подхватившие меня на лету, очень вероятно, что я, минуя второй свой пункт, сразу перешел бы к третьему пункту земного нашего существования.
В этом месте позволительно мне сделать недлинное отступление, прямая цель которого осветить неясности, имеющие встретиться в повествованье нашем. Унтиловск наш, по зрелом размышлении, не является одним только глупым недоразумением природы, за которое и расплачиваются-де унтиловцы. Не без гордости отмечу, что Унтиловск есть в некотором роде оборотная сторона медали. Медалью я обозначил тут все российское государство. Уже во времена исторические был избран город сей как бы складом, куда ссылались всякие, временно негодные к общественному обиходу. Все, что было не к лицу на главной стороне, на орле, переправлялось на заднюю сторону, на решетку. И кого только не повидали мы таким образом!
По прошествии сроков этим временно негодным удалось повернуть медаль задом наперед. Тогда они уехали и прислали на свое место других, непригодных по какой-либо причине к обращению в государстве. Наученные подобным опытом, мы и взирали на всех ссыльных как на временных постояльцев, путь к славе которых по резвости характера их пролегает непременно сквозь Унтиловск.
И правда, кроме тех, кого умерщвлял мертвый холод и гнилой зной болот наших, никто не задерживался дольше срока в Унтиловске. Минуя по понятным соображениям себя, подчеркну, однако, что Виктор Григорьич Буслов составил собою ярчайшее исключение, мало оправдываемое и характером его, и всем течением его жизни. Виктор Григорьич, окончив университет, вступил в духовную академию и уже кончал ее, готовясь к высшим степеням, когда некий самоотверженный человек кинул бомбу под одного титулованного прохвоста.
Движимый в своих поступках кроме глубокой веры еще и справедливым сердцем, Буслов отслужил панихиду по убийце, причем по младости ума разослал приглашения разным значительным особам, и в том числе первоприсутствующему Святейшего Синода. Ясно, что Синод рассвирепел, как четыре маленьких собачки, и вскоре после того коллекция унтиловских людей навсегда обогатилась расстригой Виктором Бусловым. Историю эту записал я с чужих слов, сам же Буслов отвечал на все расспросы наши отрицательным мановением бровей.
Он приехал к нам с молодой женой и старой своей нянькой, а поселился у купца-зверобойщика Ключенкова. Жену он очень любил, даже превозносил, чему не может быть никаких недоумений. Через два месяца с огромными трудностями привезли им пианино из Петербурга, и многие из наших в то время добивались бусловского разрешения прийти поглядеть, что это за машина, и хотя бы раз щелкнуть в нее пальцем. Однако Виктор Григорьич почти с рычаньем оберегал свое счастье, унтиловцев прогонял одним только выражением огромного своего лица и держался особняком даже от прочих ссыльных. Лишь потом, окольными путями, дознался я, что жена бусловская уже кончала консерваторию, когда разразилась беда над ее мужем. Сколь велико было ее любящее сердце, которое заставило ее бросить все и ехать с мужем в холодную нашу трущобу, чтоб здесь приукрашать своею лаской его безрадостные дни!
Я квартировал тогда у Капукариных, что через улицу, ключенковскому дому наискосок. Тайком, из-за ситцевой моей занавески, силился я наблюдать расстригино счастие, но это мало удавалось мне из-за природной слабости зрения: кроме поцелуев, я не улавливал ничего. Зато я имею тончайший слух. В противоположность многим я почти знаю, шорохом какого тона движется облако, упадает первый снег, распускаются деревья и приходит сон. Я все слышу, я весь мир слышу, я укарауливаю каждый звук, несущийся в пространстве не для меня и помимо меня. Конечно, я не мог не слышать, как играет бусловская жена.
Летом она играла при раскрытом окне и ночью, когда все спали. О томительные сумерки одиночества моего, сколь много перечувствовано в вас. Солнце, не закатываясь, стояло на мертвом кольце унтиловского горизонта, и не двигались листки на хилых ключенковских березках. Чистейший утренний воздух, в котором воздымались какие-то непонятные звуки, рвал мне грудь. Она играла что-то совсем незнакомое мне, но длинное, что мне особенно нравилось. Тогда необъяснимая странность случалась со мною. Я сидел неподвижно, но вдруг начинал безумствовать, хотя и не выходили из предела сил мои безумства. Я кусал пальцы себе, однажды – деревянный угол стола, почти ел, например, бумагу, набивая ею рот себе в предупреждение крика. Как мне смешно все это теперь, когда и я, окрепнув от жизни, издеваюсь вместе с вами над разными такими чувствительными проявлениями человечинки. Тогда же я был моложе, и как мне было не есть бумаги, о белые унтиловские ночи!
Часто, не дослушав до конца ее игры, я убегал за Унтиловск и там, на Овдевом болоте, торопился выкричать из себя все ласковые слова, удушавшие меня и сожигавшие мне сердце. В почти горячечном бреду моем верил я, что мои слова лучше, громче, торжественнее тех, которыми наполняет ее жизнь Буслов. Мне даже казалось, что при всей несущественности, так сказать, моего лица я имею многие неоспоримые преимущества в смысле величия, например, души. Мне снилось во сне страшное: будто у меня необъяснимо отрастают когти и клюв. Мне даже приснилось однажды, что меня торжественно сажают на лицевую сторону медали. Я упирался из всех сил и проснулся в холодном поту.
Я, может быть, сходил с ума в тот день, но я не кляну своей тогдашней смелости и теперь, когда воспоминания прошлого лежат предо мной, как раскрытые, замусленные карты. Заранее обдумав, я пробрался во двор ключенковского дома, где обитали Бусловы, и, присев под ее окнами, между дров, затаился. Необходимо пояснить, что Виктор Григорьич обычно колол дрова, когда она играла. Впоследствии я усвоил, что уж разумеется не из пренебрежения к любимой женщине выбирал он именно это время для колки дров. Раскалывая тяжелые комли и суковатые плахи, он нарочно выматывал из себя ту негибкую и непонятную мне силу, которая так бурно кидала его на дыбы перед жизнью. Он колол дрова с неутоляемой яростью; черные длинные космы, оставшиеся от его поповства, налипали ему на лоб. В то время я осуждал его и презирал его вздутые мышцы, непрерывно играющие под взмокшей рубахой. И разве могло быть иначе!
К той белой ночи и относится мой первый разговор с Бусловым. Я сидел между дровами и, кажется (ибо я мутно помню это), вел себя нехорошо, переполнясь самыми невозможными чувствами. Судьба, погонщица людей, толкнула Виктора Буслова в мой закоулок. Он вошел нежданно, а я сидел на полене, как на эшафоте.
– Что ты тут делаешь? – крикнул Буслов, но я не испугался, когда он, ширя выпуклые свои глаза, замахнулся на меня тяжелым колуном.
– Слушаю музыку, – тихо ответил я, отводя глаза в сторону.
– Пошел отсюда! – сказал мне Буслов, как-то чудно усмехаясь, и откинул в сторону колун, жегший, вероятно, ему руку.
Я встал и ушел не оскорбившись, потому что, я знал, и Буслов глядел вослед мне тяжким взором оглушенного быка. Но с тех пор все мутное и расплывчатое, что безотчетно плавало во мне посреди вод, стало крепнуть во мне и соединяться в твердое. Как бы Бог вошел в меня и отделил сушу от жидкого. И на сушу эту я поставил свой собственный Унтиловск – оборотную сторону моей медали. Медаль в данном случае – это я сам. В этот Унтиловск я ссылал все, что было ненавистно мне самому, но порой и тут становился Унтиловск столицей... Впрочем, довольно об этом: я не настолько глуп, чтоб показывать, будто я особенно умен, и не настолько умен, чтоб представляться особенно глупым.
Я уже не ходил мучиться под бусловские окна, и бумага моя лежала в полной сохранности в грязном языке кухонного моего стола. Никакие сны не посещали более моих спокойных ночей. Я остался совершенно невозмутимым и продолжал бриться даже и тогда, когда старуха Капукарина, прибираясь в моей комнате, сообщила мне однажды осенним утром, что бусловская жена сбежала с политиком.
Я спросил:
– Когда?
Она ответила:
– Вчера вечером.
Я спросил:
– А он что?
Она ответила:
– С дровами бесится, – и хитро подмигнула мне.
Я выгнал старуху и продолжал бриться. Потом, вытирая бритву тряпочкой, я глядел на бусловские окна, где уже замолкла навсегда и всякая музыка жизни. Вдруг что-то толкнуло меня: с сумасшедшей поспешностью бросился я затирать мыльной грязью и просто ладонью обгрызанный в пору безумств моих угол стола. Я не умею объяснить этого моего движения и теперь, когда все остальное понятно мне с непрекословной точностью.
Целый месяц высидел я в моей засаде, а через месяц, когда уже не хватало сил, Ключенковы вдруг позвали меня морить в бусловской квартире мышей. Я взял свой инструмент и пошел туда как ни в чем не бывало. Войдя вовнутрь, я наткнулся прежде всего на тяжелый взгляд самого Буслова. Он, и сам огромный, сидел на огромном полене, которое приспособил под кресло. Почему-то мысленно я сравнил его в этот раз с пойманным слоном, уныло ждущим своей участи. Он сделал вид, что не узнал меня, но пошевелился и спросил:
– Это ты и есть крысодав?
– Да, я морю... – неуверенно отвечал я, кося привычным взглядом по углам.
– Ну мори, мори, – спокойно сказал Буслов и листал какую-то книгу, но я видел, что он все время следит за движеньями моих рук.
Несмотря на близорукость, меня сразу и неудержимо повлекло в левый угол комнаты. Имея привычкой никогда не сопротивляться своему чутью, я прошел туда, вытягивая шею. Там стояло пианино сбежавшей бусловской жены. Крышка была открыта, как будто только что играли, но на клавишах лежала толстая пыль. Быстрым взглядом я обежал все и запомнил. На подставке стояла столь же пропыленная не дочитанная до конца нотная тетрадь. Почти падая на клавиши, я различил, что страница была восемьдесят шестая. Неуловимое, почти таинственное желание шевельнулось во мне и поползло к руке. Мне захотелось тронуть пыльную клавишу, чтоб услышать звук. Но это было не тем же самым, что заставляло и унтиловцев добиваться того же. И я уже протянул палец, стремясь придать ненарочность моему поступку; в ту же минуту Буслов вскочил со своего обрубка.
– Не трогай, – странным голосом приказал он, ударяя книжкой небольно по моей руке, которую я не успел даже убрать. – Не смей трогать...
Он стоял возле меня и не мигая глядел мне в лоб, в то место, где начинаются вопросы. Он был выше меня ростом.
– Там... там норка есть. В норку насыпать надо, – сухо сказал я, кивая за пианино. – Они оттуда и ходят. Отодвинуть бы, я бы и насыпал!
– Мори где хочешь, здесь нельзя, – строго отвечал Буслов и дождался, пока я не отошел от пианино.
Я добросовестно потрудился в тот раз. Не жалея себя, я елозил по всем углам и насыпал мору. Уходя, я обменялся с Бусловым учтивым, но безмолвным поклоном. Я пришел к нему снова только через две недели, сделав намек, будто забыл что-то в прошлое мое посещение. Он сидел опять на обрубке, опять с книгой, а возле пианино лежала собака, с ленивым взглядом и пестрая.
– Подморить вот пришел, – объяснил я, кратко улыбнувшись. Буслов не ответил мне на улыбку, и я понял, что до улыбок еще рано. Я стоял в дверях и сощуренными глазами наблюдал собаку. – Собачка у вас! – заметил я вскользь.
– Да, и кусается... – так же неопределенно объявил Буслов и переложил ногу на ногу. Он носил в то время поддевку.
– Вы поманите ее к себе, я туда пройду, – попросил я, ужасно кляня природную мою боязнь собак.
– Нет, зачем же... – возразил Буслов, переворачивая страницу. – Пускай уж она там и лежит! – И, предоставляя меня себе самому, он вышел из комнаты.
Я угадал нарочность его ухода. Все же, оставшись наедине с собакой, попытался я разными хитрыми приемами обмануть собакину бдительность. Пес урчал и, не поддаваясь ни на лесть, ни на уговор, смотрел в меня такими же глазами, как и я в него. Еле подавив в себе острое желание встать на четвереньки и полаять на него, я принялся за дело. Я уже догадался, что Буслов из какой-нибудь тихой щелочки с пристальным любопытством наблюдает за мной. На этот раз я оставил всякую мысль коснуться бусловского пианино и, ходя по комнате, трогал разные вещи рукою, мстя этим Буслову за его выходку со мной. Вдруг, подойдя к подоконнику, я заметил бутылку водки, стоявшую просто за ситцевой занавеской. Я взял бутылку и оглянулся, прикинувшись, будто собираюсь пить прямо из горлышка. Этим я выманивал Буслова к себе, и Буслов вышел.
– Что ж ты, братец, из бутылки-то прямо! Ведь кружка рядом стоит, – с презрительным спокойствием сказал он, довольно быстро подходя ко мне.
– Голую пьете? – ответил я вопросом, кивая на бутылку. Я уже не боялся сжатых его кулаков, полный злой решимости начать сегодня же свое наступление на Буслова.
– Голую, – отвечал Буслов как бы с ленцой.
– А вы бы настаивали ее на чем-нибудь... и потом сахаркуммм... под ликерчик, очень хорошо! – тихо и задумчиво посоветовал я, наливая в кружку.
– Да я сладкого не люблю, – неохотно протянул Буслов.
– Конечно, это уж кому что нравится... – согласился я и выпил с равнодушным видом.
Мы стояли у самого того окна, под которым полгода назад застал меня Буслов. Теперь за окном, ослепительный и спокойный, лежал снег, а на снегу попрыгивали какие-то четыре пичужки.
– Обратите внимание, – начал я, ставя кружку на подоконник, – какой у нас замечательный снег! Легкий, в нем весу совсем нет. Спокойный! Зато ночи, уж извините... главное, длинные. Всю зиму можно проспать... конечно, кто в состоянии! А то и надоест: утром в штаны, вечером из штанов... Ужасно бедная выдумка у этого вот... – Я покосился в Буслова, но он промолчал. Да, снег!.. – повторил я, вникая, так сказать, в музыку слова.
Он почти не шевелился, а мне не молчалось.
– Я очень люблю снег, замечательная вещь! Когда снег идет, душе как-то щекотно, а щекотка – это и есть самый акт наслаждения жизнью. Даже и холод наш люблю! Он сближает людей и способствует дружбе. На холоде люди жмутся друг к другу.
– Ты знал, что я подглядывал сейчас за тобой? – спросил Буслов, глядя в меня с величайшим вниманием.
– Знал, – ответил я без тени смущенья, ибо меня нельзя смутить нечаянным вопросом.
Он неторопливо налил себе, отпивал мелкими глотками и не морщился, точно хотел удивить меня. А я нарочно не удивлялся. Я глядел на снег, мне было в самом деле грустно, я барабанил пальцами в стекло. В ту минуту я был равен ему в силе, и он это чувствовал.
– ...Белый, пушистый, – тихо говорил я про снег.
– И ты всегда такой? – строго прервал меня Буслов, тоже глядя на снег.
– А какой? – притворился, что не понял, я.
– Да вот экий! – Он, овладев собой, брюзгливо поиграл пальцами, изображая подобие мое в виде мелкой пружинчатой спирали.
Я пожал плечами и не ответил.
Лишь через три дня я посетил его снова, и именно этот день должно считать началом нашего небывалого поединка. Мы играли с ним в шашки, искусно скрывая обоюдную ненависть и запивая ее всяческим винным, что только можно достать в Унтиловске. Он любил играть белыми, и он волновался – обыгрывал неизменно я. Чтобы хоть несколько смягчить минуты молчания нашего, я выдумывал разные истории, якобы имевшие место в ходе развития моего шашечного таланта. Так, однажды я рассказал, как я обыграл одного мужа на серебряный подстаканник и женин поцелуй. В другой раз даже я сам удивился той легкости, с которой вылилась из меня веселейшая история, как я посадил в калошу греческого короля Аполлинария на всемирном шашечном турнире. У Манюкина подобные истории выходят неизмеримо лучше, и потому я не возлюбил Манюкина. А Буслов слушал меня с рассеянной недоверчивостью, изредка прерывая меня хрипливым замечанием: "Вррё-ошь!" Именно в те времена и выработалась у него эта поговорка.
Все винное поставлял аккуратно я. Когда размеры нашего поединка увеличились, я стал продавать разную дрянь из своего обихода, употребляя деньги на спаиванье Буслова. Я даже продал свою флейту, единственную утешительницу пяти моих ссыльных лет, сделавших из меня то, что я есть теперь. Вдвоем с милым сердцу моему Редкозубовым выигрывали мы из себя томление холостых одиночеств. О, как длинны унтиловские вечера! В своем размахе я не пощадил и флейты. Я приходил к Буслову и днем и ночью, присаживался к шашечной доске и, вынимая из карманов приношения мои, почти умоляюще глядел в воловьи, так они были велики, расстригины глаза. Я его почти любил тогда, почти жалел. А он пил крупно, дико, величественно, кидая изредка презрительные слова приказаний или вопросов или ленивое свое: "Врешь". Мы думали об одном и том же, но ни разу мы не проговорились о ней. Я даже взглядом не касался более бусловского пианино, но он и за это ненавидел меня. Один раз, после трех нарочных проигрышей моих, он предложил мне играть со ставкой. Он сказал:
– Если выиграешь – можешь! – и кивнул с усмешкой на пианино.
– А если проиграю? – спросил я, бледнея от прихлынувшей вдруг силы.
– Тогда я тебя... – Он не договорил, а только как-то очень выразительно выпятил нижнюю, всегда влажную губу и залпом допил стакан.
Мы играли, и я выиграл. Но я простил ему его проигрыш, хотя это и стоило мне значительных усилий. Все же, уходя в ту ночь, я потрепал его по огромной его руке, лежавшей на столе, и сказал мягко:
– Так-то, Виктор Григорьич. Ембаргирьгирьгам!
– Чево-о? – поднял он опухшие глаза.
– Ничего, пустяки... – испугался не на шутку я.
Во мне происходило тогда вращение медали. Унтиловск выпирал из меня. Мой маленький Унтиловск и Унтиловск большой бороли Виктора Буслова. Но он был сильный, он долго барахтался и сильно колотил раскинутыми руками по мутным водам унтиловского бытия. А мои наблюдения говорили мне, что унтиловская вода уже входит в него и замедляет его силу. Он стал спокойнее, стал даже интересоваться мной, расспрашивал о причинах моего ухода с химического факультета, о причинах высылки и о разном, имевшем хоть какое-нибудь касание к моей особе. И он уже не ходил колоть дрова, а, например, спал. Целых две зимы шел на унтиловское дно Виктор Буслов, и все то время я цепко держался за его ноги, помогая тонуть без лишних мучений. Я говорю об этом совсем открыто, но кто оценит меня?