Текст книги "Туатамур"
Автор книги: Леонид Леонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
VII
Мы тьма, мы твердо идем. Когда мы идем, трава перестает расти, а камень кричит в поле, покрываясь росой, красной, как кровь. Земле трудно тогда дышать от ударов и падений тел.
Мы вышли на заре. Когда соленое озеро, обросшее будараном, осталось влево, – мы увидели чужих всадников. То были Дешт-Кипча.
Мы увидели коней с большими гривами и железными ногами. Люди на конях были невысоки, – может быть, оттого, что прилегали к седлам. Оскалив копья зубами, они стремили на нас.
...Был у меня славный воин – Азарбук. В его сердце жили барс и конь. Смешной, – он так любил коней! Когда одичалый, загнанный найман подбил моего серого тулпара, он плакал, грызя древко своего копья. Это про него говорили, что он родился с конем. Сюкэмли, гайретлы яш, горный ручей!
Теперь он выехал вперед орды, легкий, как покрывало Ытмари. Он помчался. Его копье было славное, хорошее копье, оно было наперевес. Из рядов Кипчи выехал другой, тоже с копьем, на коне, достойном хакана. Орда затаилась. Топот двух коней был отчетлив уху. Они ударились крепко. Я ждал, что искры попалят землю. Но у Азарбука сломалось копье. Милый, сюкэмли яш! Я видел, как из спины его, разрывая бектер, показало мне острый язык кипчакское копье. Мне вдруг стало тесно в груди, я по– [153] чувствовал, что это старость. Я выпрямился в седле, дрожа, как тетива. Я крикнул, – моя ярость смогла бы прожечь камень:
– Дам кибитку, сбрую и коня... Яшасын кагерман! Дам тарханный ярлык с тамгой хакана, кто принесет мне глаза того, в сафьяновом малахае!..
Мои ринулись волной. Аммэна, – это прекраснее весенней степи, набухшей цветами, чтоб родить, двадцать тысяч алтабасных тубетеев на храбрых головах. Но тот бежал. Я видел его спину. На ней была нарисована красная птица, а нужно б туда крота! Эйе, у них были воровские глаза, и я не жалел их. Я приказал ударять их только по разу. Страх наносил им второй и последний удар.
Вот я увидел Ытмарь. Семеро вознесли над головой ее копья. Одно из них разорвало сафьян нагрудника, и вот я увидел грудь Ытмари с царапиной копья. Я не двигался. Стрела сорвала мой фес и приколола к груди нукера, но я глядел. И вот закружила Ытмарь саблю, как бубен в пляске, над головой. Тогда трое упали с коней, как кожаные сабы с кумызом. Четвертый бежал. Я убил пятого. Но в глазах Ытмари была досада. Она дышала тяжело:
– Ты сделал плохо, тенебис. Ты оскорбил. Защита и помощь другу не признанье ли слабости его?
Слушайте все, тут я полюбил ее. Я был тогда не стар. Я мог три дня носить на плечах четыре хорвара пшеницы на пятерых лошадей. Я сказал:
– Ытмарь, дочь каана! Туатамур хочет любить тебя... Она ответила быстро, как быстр на тонкой нити бисер:
– Я пою песни, но умею петь только про войну. Я умею вышивать, как всякая другая, но вышиваю только коня, колчан и воина. Я не знаю песен про любовь, Туатамур!
Тут она ударила коня хлыстом. Хлыст висел у седла. Конец хлыста был пучком алой шерсти. Было так, словно коснулся хлыст лица моего, с которого я не стер крови.
...А гаскеры Илдуркин-юрта были уже далеко. Я поехал туда. Я бился тогда хорошо. Я не жалел никого.
Мне было смешно, когда воробьиной стаей налетела слева на меня борзая орава кипчакских ребят. Хга, они пришли отмстить за отцов. Они кричали и плакали, пуская стрелы, а я смеялся громко. Эйе, я смеялся, – ре– [154] бячьи стрелы не жалят сильно! Мои прошли по ним своими конями. Я кричал моим:
– Меным батырлар ытагатлы, тынлагез! Тот сделает хорошо, кто не даст щенку стать собакой. Кына!..
...Приходил вечер. Кожаные дабылбазы громыхали победу. Аммэна, мои устали поднимать сабли. Мы возвращались. Вода в озере была соленой и пропиталась закатом до дна. Я говорил своим дада так:
– Тынлагез! Согеш ве улымь! Вы все батыри, все – заставляющие дрожать. Каждый достоин надеть эмирский бешмет. У вас косые выцветшие глаза, – какие глаза красивей? У вас широкие скулы, – чьи скулы красивей? Ваши станы прямы, как путь взбесившейся стрелы. Кто красивей вас?
Так говорил я, а в душе не смолкал восторг перед Ытмарью. Ровно в полночь, – Колчан в небе встал прямо, как колос ячменя, – я услышал: жмется ко мне Бласмышь, прося ласки. И вот я вспомнил Ытмарь. Вот я выгнал Бласмышь из шатра.
Была ночь тиха. Дада, когда спят, прячут дыханье в себя.
Была ночь тиха, а я лежал и дышал – один, как те тридцать ханов, которых мы убивали в Хорезме, у стены.
Я знаю, люди говорят: «У Туатамура бычье сердце, большое, как кузнечный мех. Он может вобрать в себя запах всех цветов невытоптанного луга и стать вдруг жестким, как пара досок, положенных одна на другую».
А я стонал, и никто не слышал.
VIII
Трусы, шакши кочиклар! Для неудач в бою они выдумали слова «пощада». Трусы и вынудчики, – они послали в Орус скорых, как хвост зайца, карбекчи просить о помощи. Прошаки и кроты! Тесть послал к зятю, Котян к Мстислабу. Мстислаб продал свое войско за стадо буйволов, женщин и коней.
Я послал сказать в Орус:
– Я не вас коснулся, но Кипчи. Они конюха и рабы Чингиса. Кипча – донгузлар, у них воровские глаза. Я пришел наказать Кипчу, – вы не Кипча.
Мстислабы подкоренили моих послов.
[155]
Я послал им еще сказать:
– Если у вас воинов тысяча, – у меня их впятеро. Если их у вас двадцать тысяч, у меня вдесятеро! Но я не коснулся вас. Копье не сломается о сноп соломы.
Тогда Мстислабы собрались в большом городе, где золота на их дворце больше, чем воинского разума в головах. Они решили пойти на нас.
Я выслал сторожей и ждал.
Курица, рожденная Обезьяной, родила седьмую луну.
IX
Тогда настала страшная жара. Сильные дымы шли. Горел куст. Горел курган. Горел камень.
Если медный котел, в котором варят бол накануне большого похода, накаливать четырнадцать дней, – он станет бел, и глядеть на него нельзя. Земля под ним растрескается. Аммэна, – солнце у Кипчи было подобно тому котлу. Оно расширилось во все небо и накрыло степь. У человека, который ляжет в полдень на земле, – к закату лопнут кость головы и жилы в ногах. Земля могла гореть, как смола, которой мажут кожу. И я поверил Чегиркану, что не было в этой стране дождя с того самого дня, когда великий Угуз-хан убил в Кашмире Ягму.
...В глазах заволакивало смертной мутью. Все высохло. Я вырыл сто двадцать глубоких колодцев, но только десять давали воду. Мои гаскеры жаловались, что увяли их стрелы в колчанах и стали как руки женщины в брачную ночь.
Лошади падали, люди хотели любого конца. И я решил, что пора быть концу. Не живет крот в сердце того, у кого на плече алам воителя.
...В те дни Мстислабы обходом взяли мои стада и убили сторожей. Я не хотел боя. Двенадцать малых кругов времени они шли по моим следам. Эйе, у Туатамура широкие следы, их найти нетрудно!
Они перешли большую реку. Они не отставали. Днем солнце жгло, а вечерами жужжали стрелы, но я молчал.
...В полдень, раскаленный добела, весь в пыли, прискакал на распаренном коне Ташукан, брат Гемябека, с черным ремнем на хребте. Голосом, который был не его голос, он сказал: [156]
– Худданыз джяр болсун! Хаким-ата, Гемябека нашли в кургане. Котян выжег ему оба глаза и положил туда соль.
Я не ответил. Я встал. Сердце воспламенилось к истреблению. Потом я сказал:
– Мыши... заплатят вдевятеро. Каждый сын их, каждая дочь их – рабы!
Я приказал остановиться. Я приказал провести три перекопа. Цветной лоскут с тамгой Чингиса вяло повис в безветренном дне над моим шатром.
А жар был силен. Когда повелит Худда, чтоб горы потоптали всех живущих, поднимется тогда такая же жара– от дыхания людей и коней.
Между мной и Мстислабами легла река. Они ее звали Калка. Мы никак ее не звали, так как была она подобна мокрому хвосту паршивого коня. Ее суслик перебегает вброд.
На том берегу сидел Ярун-бий кипчак, на моем сидел и слушал немой Хагадакан.
X
Была ночь. Я вышел из шатра.
Степь была широка. В степи было светло. Луна, полная, как вымя кобылицы, струила над степью молоко. Степь гола – буякши: глаз не наколется на опаленный куст вдалеке.
Калка была ручьем. Ее начало потерялось в озерах лунного молока. Калка была как серебряная уздечка, потерянная в степи батырем, который объезжает небо на Голубом Быке. По берегам к реке скользили люди, чтобы напиться. Кроме того, приятно каждому дыхание холодного ручья.
А звезды в небе были как белые шатры. Луна была кругла, и я вспомнил песню про царевну, которая бродит в небе, выгнанная отцом.
В степи было светло. А мне хотелось Ытмари. В жилах ворчала обезумевшая кровь. Я вернулся в шатер. Я лег. Но вот увидел я, как наяву, грудь Ытмари с царапиной копья за лоскутом зеленого сафьяна.
...Теперь кружка кумыза и ячменная лепешка, – больше не надо ничего. Хга, Туатамуру было этого мало! Я встал. Я снова вышел из шатра. Вот я пришел в шатер Ытмари. Перья каанского опахала над шатром были как [157] крыло лунной птицы. Сквозь прорезь в шатре упадала луна. В изголовье, влажном от лунного молока, я увидел лицо Ытмари. Она спала. Я сказал:
– Ты прекрасна. Луна – рабыня тебе. Твои губы – как цветок кералыня. Я люблю тебя.
Но я не сказал этого. Это сказали мои глаза. Я склонился к ложу Ытмари, и я раскрыл перед ней ковер моего сердца, прося прийти. И я сказал:
– Хатунь! когда коснутся тебя губы мужа твоего – я увижу звезду Омур-Зайя. Я уйду в закат.
Но я не сказал этого. Это сказало мое сердце. Она спала и не знала. А мне захотелось перебить себе кость, чтобы была боль. Мне захотелось иметь голубое крыло. Я беру Ытмарь на руки, я взмахиваю крылом девять раз. Я кладу Ытмарь на легкое облачко, плывущее к луне.
Как бы стрела вошла глубоко в мою голову, и я вскочил с места. О, кривая стрела любви! Я бежал к реке, я лег грудью на влажный песок, и если б послал тогда Ярун кипчакскую стрелу в меня, я не жалел бы, эйе.
Стали приходить дуновения ветра. Все молчало. Я услышал голос Субута. Он говорил в кругу атабеков:
– Хаким-ата слушает, что говорит земля. Земля говорит о победе. Земля говорит, что завтра степь изменит запах, а река – цвет.
Эй, Худда, да сохранят пучины Ытмарь, добычу сердца Туатамура!
XI
Утром я снова ходил по лагерю. Подобно насекомому, созданному, чтоб жалить, выкатывалось в тусклое небо небесное колесо. Шайтан бил по нему палкой, и оно катилось ровно, изредка прыгая вперед. В тот день одна треть потерявших жизнь была насмерть ужалена солнцем в темя. Они почернели к концу дня.
Ночь и утро были холодны. Калка дымилась. Ее серебро алело, зная о кровавом дне. Мои нукеры не спали. Они лежали прямо по земле, прижав к телу копья, сабли и стрелы.
Атаклы балалыр! Я понял тайный смысл. Они хотели, эйе, отогреть оружие, чтоб сабля стала гибкой, стрела быстрой, копье не устающим бить. Я знаю, железо любит греться о теплое – будь то солнце, кровь или огонь.
[158]
Я поглядел назад: нас было много. У всех были бритые головы и узкие глаза. К бою я назначил только четыре больших томана всадников: я хранил людей.
...Пыль прилегла за ночь, и я не просил дождя. Дождь прибивает стрелу, расслабляет тетиву кызылбашского лука. Но я хотел туч. Туч не было. Небо было как закопченный голубой камень.
Вдруг пернатыми хвостами засвистали стрелы. Вот, таясь в тишине, заворчали барабаны в нашем стане, закричала труба за рекой. Субут не спал. Бдительность – добродетель воина. Яшасын кагерман!
Хга! На левое крыло моих рядов, там, где был край вала, упала стая стрел. Там захрапели лошади и люди. Зашлепали удары железом о мясо. Переплелись, как в дожде, копья. Молодая ватага с молодым же князем – эйе, я не видал его спины, я видел лишь три белых кисти его неудержимого копья! – хлынула внезапным валом. Потом подошел еще людской поток, все стихло, но вот тишина и трубы родили визг и гул, а через Калку все шли и шли они.
...Вот я вижу Ташукана. У него убили коня, – копье в глаз. Ташукан ревел и тряс головой, а рубил – как батырь смерти. Аммэна! Он знал хороший удар: клинок через голову, вправо и в грудь. Я был спокоен за него. Так он бился с кипчаками. Кипча билась с ним по пятеро в кругу звездой.
Тынлагез! Я увидел молодого князя. Он был как розовое дерево весной. Свои кричали его Джаньилом. Это у него борода была как русый шелк. Вайе, Ытмарь хорошо ударила его саблей, и он хорошо принял удар, не качнулся в седле. Ему на подмогу летел четвертый Мстислаб, мыча, как немой. Но он не успел опустить меча. Он упал с коня одновременно с ним самим, ударив подбородком в луку седла.
Катилось медленное солнце вверху, и оловом безумства наливались головы. В меня метили хорошо. В меня нельзя не попасть: я большой, я широкий, у меня конь – как я сам. Вот длинная стрела, треть копья, сорвалась с тетивы толстого орусского барласа в красном колпаке. Она впилась мне в руку выше локтя. Аммэна, хга! Я вырвал стрелу и бросил ее обратно. Колпак стал еще красней, а толстый упал грузно вниз, как турсук с вином, пробитый ножом сквозь.
[159]
День приходил к концу. Олово начинало стынуть. У меня растрескался язык и мешал дышать. Калка запрудилась. И вот тут случилось это: мои дада дрогнули. Юк, – они не бежали, нет, они стали оглядываться на меня, то хуже. Тогда я ударил немым Хагадаканом в толщу людского затора, и вот он разорвал ряды, как ветер тучу...
Я сразу увидел тысячу согнутых спин. Мои рычали. Их лица, смоченные потом и кровью, покрылись коркой пыли. Их лица были страшны. В каждом был Чингис, а я почуял вдруг, что не один, а тысяча таких, как я, гневно ревут в моем сердце.
Мы перешли Калку. Барабаны хрипели о победе уже за три фарсанга впереди. Стрелы не достигали нас. Я пустил узбеков добивать.
Над самой Калкой, на том холму, который был невысок, два Мстислаба окружились кольями. Они не хотели терять ни надежды, ни жизни, – крот, раздавленный копытом, все же ползет к норе. А третий Мстислаб бежал. И того, который бегал так хорошо, оруслар звали Удалым. Я Борзым его назвал, он был непостижимой быстроты. Мстислаб Борзой, буякши! Он был толст, конь спотыкался под ним. Он перешел большую реку. Он сжег лодьи. Он не оглядывался. Может быть, у него было лицо ночной мыши, я не узнал.
Я приказал словом хакана:
– Догнать, хотя бы он уцепился за небо. Аммэна, – всунуть в него палку и вертеть, покуда не отдаст жизни, ненужной и камню!
Вайе, Хагадакан не сумел догнать. Смелый бегает, как лунный поток, трус – зайцем. У волка острые зубы, но заяц бегает быстрей.
Засевших в кольях окружил Чегиркан с людьми Ташукана. Ташукан не был на моем пиру. Ташукан ушел в шатер брата. Полдневная рана в живот означает конец, будь то конь или воин.
XII
...А ночь пришла лунная. Лунное холодное молоко текло, все текло. Степь и ночь, пропитавшись им, делались прозрачными, стыли так. Семь Воров Неба натянули луки в Горного Козла.
[160]
А на большом поле с пустыми колчанами, с пробитыми головами лежали мои, победившие, добыватели славы. Так же, обнимая друг друга, держа стрелы в глазах, лежали и не мои, никого не победившие. От них пахло сыромятным ремнем: запах свежей раны, куда поцеловала смерть. Голова моя начинала тяжелеть, и я снова припомнил про старость, но это было не то. Лежали по земле, среди тел, стяги и колчаны. Подобные безлистым палкам бударана, торчали копья и стрелы из тел.
Я поехал по полю. Луна текла мне навстречу. Вот, перегнувшись спиной надвое через разорванное брюхо коня, лежал лицом вверх князь. На его шее золотая цепь, а на груди вышит красным шелком человек с крыльями, как у птицы. Левый глаз его был закрыт, а правый прищурился в небо. Его лицо показалось мне храбрым. Я повернул человека, ища раны. Я нашел рану. Рана была ниже спины, осколок копья в локоть торчал оттуда, как хвост. Я ткнул мертвого один раз ногой, ибо что стоит сердце мертвого труса? Я засмеялся ему в лицо. Я сказал, подставляя ему грудь, на которой не было даже кожаного нагрудника:
– Ты трус и заяц. Бей! Он промолчал. Я сказал:
– Ты грязная собака. Бей!
Он опять молчал. Я отъехал прочь. Зверь, который съест его сердце, умрет, не увидев луны следующего вечера.
Потому, что я услышал тихий плач с реки, я поехал туда. Я увидел. Я сотрясся. Согнувшись над человеком, лежащим неподвижно на песке, лицом к лицу, негромко плакала Ытмарь. Я подъехал.
Ее косы были гладко заплетены. В луне мерцал бледно-золотой шелк ее наха. Вайе, кривые стрелы! Я приподнял ее за плечи. Она взглянула на меня глазами жеребой кобылицы, у которой рана в живот. Ее глаза были туманными от тоски. Она не увидела меня.
Я наклонился к человеку. Я узнал его. Это был тот, молодой эджегет орус, Джаньил. Его девятиглазая байдана была пробита и порвана лоскутом. Кольца сияли в луне. В дыре я увидел сгусток крови в ладонь.
Я взглянул в небо. И вот теперь я почуял, что сломана вторая оглобля моей арбы. Я дрогнул. Я увидел в небе звезду Омур-Зайя и понял, что ресницы мои сосчитаны. Она висела надо мной, острая, подобная тригранному кин– [161] гару. Она незаметна для тех, про кого говорили: «Вот родился, который счастлив, ибо у него голубое лицо...» Я сказал тихо:
– Ты хорошо бьешь, Ытмарь. Одним ударом – трех. Тынлагез баргузда! У него были синие глаза, а у меня – цвета обожженного камня. У него была борода, как русый шелк, а у меня подбородок давно опалился солнцем и огнем.
Его глаза! Они наполнились лунным молоком, как чаши Худды, но там, на дне их, я увидел две черных точки смерти, малых, как срез конского волоса. Два укуса разлучающей навсегда!
Он был как мальчик. У него был вид, словно он не переломил ноги ни одной курице. И он стонал. Аммэна! У него была одна рана, и он стонал, а у меня были четыре раны, я прокусил язык, чтоб не упасть с коня, и я молчал... Аммэна, я молчал! Кто слышал?
Я слез с коня и сказал:
– Не надо плакать. Мертвым обидны слезы живых. Она не оглянулась, но вздрогнули в ее волосах горячие зеленые камни бугтака и тесней сомкнулось гагатовыми зернами чернобусое ожерелье у нее на шее. Гагат растворяется в луне, как соль в воде, и луна делается горькой, как вкус гохай ширгкэк, вырастающей из безводного камня.
Луна текла в небе. Мертвые караулили живых! Из куста над обрывом вырвалась птица чибис.
Ытмарь, раскачиваясь, пела одними губами. Эйе, никто не целовал их – только луна, как сестру, – она пела песню.
Я прислушался, я услышал. Я понял все, и мне захотелось, чтобы кто-нибудь другой встал под кингар смертной звезды. То была старость. Текла луна. Мертвые караулили живых. В замутневшее, неостылое небо покойно глядели недвижные голубые глаза. Ытмарь раскачивалась, подогнув ноги, и пела неслышно про царевну Луну, полюбившую батыря Дубарлана.
Я встал с колен. Эвва, кто мог знать, что завтра же пика в черном войлоке встанет над юртом в знак смерти дочери Покорителя Средин?
Текла луна.
«...И тогда пришла Луна в шатер Дубарлана. И заглянула ему в глаза. А он... был... мертв...»
[162]
XIII
В пору, когда ложатся спать, – тогда была старость шестой луны, – карбекчи принесли мне две вести. Один сказал:
– Чегиркан взял колья. Плоскиня выдал князей. Их шестеро, а седьмым он сам.
Плоскиня был бродник. Он целовал мне землю, но перешел к князьям. А когда перешел – изменил им. Он изменил дважды. Разжиревшая собака кусает хозяина. Я приказал:
– Плоскиню повесить на шею верблюда и бить кнутом.
Второй вестник сделал руками щелк-щелк, боясь слов. Я сказал, чтоб говорил. Он сказал потом:
– Ытмарь... убила себя.
Хга, теперь я умею только лаять, а тогда я умел рычать. Вот я зарычал: дым гнева исшел из моей гортани. Я с маху вонзил саблю в землю по рукоять. Я бросил горсть земли за пазуху. Я вскочил с войлока и разодрал на полы свой эмирский халат. Голосом, как медь, я крикнул на весь стан:
– Бетты юлды хакан кызы! Доски и князей сюда! Мы сядем на грудь князей. Мы будем пить бол и есть самусек. Тело их – еда собакам. Кагер душманга! Здесь голубые глаза жалят сильней стрелы...
Я рычал, эйе! У меня были четыре раны, а про пятую не знал никто. Люди закрывали лица, чтобы не видеть моих глаз.
Тогда принесли доски. И тогда привели князей. Они жались друг к другу. Ытлыр, – на каждой из моих скул сядет по одному! Мои глаза раскосились назад. Я сложил их, князей и зайцев, как тангуты кизек, и положил на них доску.
Тогда в котлах принесли бол, и к ногам, подобные собакам, прилегли покорно сабы с кумызом. Вот мы сели, двадцать, на одну доску, буякши! Мы стали пить. А в тот вечер небо набухло громами, и ветер был в сторону Кипчи. Я приказал зажечь степь. Аммэна, – дочь хакана уходит в голубые улусы Худды!
...Небо пылало закатом. Закат будто сошел в степь. Она пылала, и мы были как в небе. И мы не знали, где [163] начинается небо и кончается степь. Я был как пьяный. Тысяча подобных мне, столпясь в табун, выли во мне, как волки в зимней степи. Кто слышал?
А мои гаскеры, добыватели славы, пели у костров:
«Чингис поцеловал Туатамура. У Туатамура острые зубы и верные люди. Люди как зубы, зубы как люди, – мы перегрызаем всё. В колчанах много стрел, в сердцах много ярости, – победа цветком алым на новом щите!»
Шестеро стонали под досками, песня заглушала стоны те. Эвва – только один из них просунул ко мне голову и крикнул громко. Его голос был грозен, он был подобен реву хаканской трубы:
– Не хочу, чтоб поганый твой зад раздавил мне сердце. Хочу копья в грудь!
Я вытащил его из-под доски. Я поглядел ему в глаза, в них не было страха. Там были покой и ненависть воина. Я сделал так, как он просил.
Хга, пусть смелый плодит смелых. Пусть у смелого будет пестрый дом с золотым очагом! Сделай то, о чем тебя просит смелый!
А мои дада всё пели и пели всё. Приятен сердцу воина напев победы.
«Туатамур принесет добычу каану. Хакан скажет: алды реза болсун, Туатамур! Мы не плачем о мертвых. У нас косые глаза. Чьи глаза косее? У нас бритые головы. Кто красивей нас?»
...То была последняя ночь в степи. В ту ночь пришли тучи и пролились вниз. Я приказал покрыть головы князьям и проломить спины. Они трусливо легли один к одному, в чужом поле. И глаза им засыпали песком.
А сам я лежал на войлоке в пустом шатре. А в шатре Субута, слышу, смеется Бласмышь. Это хорошо, что она не со мной. Женщина не должна видеть слез воина.