Текст книги "Туатамур"
Автор книги: Леонид Леонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Леонид Леонов. Туатамур
Леонид Максимович Леонов. Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. С. 140-164. / М.: «Художественная литература», 1969.
OCR: А.Д.
Леонид Максимович Леонов
Туатамур
I
Арба, имеющая две оглобли, идет прямо и хорошо. Арба моего счастья имела только одну.
Мать моя – Зенбиль-ханым. Верблюд, который принес мою жизнь, унес ее. Она была из поколения Кенкит. Она была бурджигин. Я – сын Дарбутая, который был сын Аймура, сына Ярим-Шир-Букангу, – мир ему. Я родился на месте Кадан-Тайши, где потом в семидесяти котлах варил Чингис мятежных тайджутов, где за полосами рыжего песку лежит белая гора, – ее зовут Кунукмар, потому что она все равно что нос большого убитого человека.
Когда родился я, никто не сказал: «Вот родился, который будет счастлив, у него голубое лицо». Но все говорили: «Вот родился улуг-дудурга», – так как в руке моей был зажат комок крови. И потому я плакал тогда так сильно.
Я – Туатамур, тенебис-курнук и посох Чингиса. Это я, чья нога топтала земли, лежащие по обе стороны той средины, которая есть средина всему. Это я, который пронес огонь и страх от Хоросана до Астрабада, от Тангута до земли Алтан-хана, который сгорел в огне.
Мы – тьма, мы идем твердо. Это я, который вместе с Джучи-ханом, сыном Солнца, уничтожил имя страны Тумат, где сидел сильный Татула-Сукар, и попалил землю найманов. Вместе с Джагатаем, который убит у стен Бамиана, я измерил высоты гор глупых меркитов. Токтабики бежал к найманскому Буюруку, а потом за Ыртышь. Я догнал, я зарыл его в землю. Сабля Тули-хана и моя сарцинская сабля выбрили наголо поля выносливых джурджитов, поклоняющихся камню и умеющих делать из овечьего молока напиток, который поднимает уставшего в [141] бою. Копыта моих коней растоптали зеленые равнины джабдалов, – у них кожа черна от солнца, они умеют камнем пробить грудь врагу на расстоянии пяти полетов копья.
Я сказал, – вот одиннадцать сулданов, двенадцатым сулдан Эврума, платят исправно ясак в сорок тысяч эшрефов каждый год. Я ударил, – вот балдакский кариф стал ежегодно присылать тюки серебряных мискалей, стада верблюдов, много алого сукна, бахты и ковров. Я сказал и ударил, – вот галапский сулдан, Сари-Махмуд, отдал Чингису дочь, ее имя Сероктен, она была подобна луне. Когда отдавал – плакал и ел землю, но Сероктен родила Ытмарь. Да будет неувядание красоты ее всюду, и там, куда ушла!
Я – Туатамур, тень смерти и радость каана. Я приносил ему добычу и те цветы, какие есть в степях. Каан любил меня, покуда не выпали мои острые зубы и не взошла над степями гордая звезда Кирагая-юлаши.
И вот я лежу у шатра чужой жены, солнце лижет мне темя, а если бы хвост был у меня, – я вилял бы им, потому что – ныне кто назовет меня иначе, чем дряхлой собакой Чингиса, ушедшего в закат?
Вот слушайте: я любил Ытмарь, дочь хакана. Чингис, покоритель концов, – да не узнают печали очи его, закрывшиеся, как цветы дерисунха, на ночь, чтоб раскрыться утром! – отдал бы ее мне. Это я, который снял бы с нее покрывало девства, когда б не тот, из стороны, богатой реками, Орус, который был моложе и которого борода была подобна русому шелку, а глаза – отшлифованному голубому камню из лукоморий Хорезма.
Пусть засыплют песком мою кровь, – слушайте! Так говорит Туатамур, последняя собака и тень Чингиса.
II
Ытмарь, дочь каана!
Она не носила кызыл-джаулык, ее волосы видели все, кто хотел видеть. Они были черны и свешивались с седла. Но ее лук весил десять батманов.
Ытмарь, – она была гибка, как павлинья джига праздничного феса мурзы. Она скакала по степи верхом, быстрая, подобная камню, выпущенному из пращи. Никакой ветер не мог ссадить ее со скакуна.
[142]
Она не страшилась боли нисколько. Аммэна, – когда тяжелая стрела найманского барласа приколола ступню ее к боку лошади, – я видел: поднялся на дыбы ужаленный жеребец, усмешкой удлинились губы Ытмари. Тогда догадался я, что пьяны и сладки поцелуи Ытмари, как первое молоко кобылиц.
Ее внимательно слушали в собраниях грая древние мурзы и атабеки, качая вышитыми тубетеями, – не потому только, что была она дочь каана.
Смятые, растерявшие стрелы и надежды, ряды моих дада, моих нукеров, устремлялись вперед по ее первому зову – не потому только, что был ее голос тверд, как красный камень в тюрбане хоросанского Джеллаледдина, и нежен, как качанье бубенца в теплом ветре весны.
Бросался, распахнув руки, на копья трех Мстислабов, ища смерти, Туатамур, – не потому только, что надоело старому тенебису-дудырге видеть, как, прекрасная, орошает сожженную степь луна, и слушать, как мурлычет на вечернем ложе любовную песню маленькая Бласмышь, прося ласки.
Ытмарь, дочь каана! Когда б хаканом я был, я прославил бы с минаретов Хорезма губы твои. Я выбрал бы среди молодых земли – красивейшего, я вырвал бы сердце из него, чтоб не смело оно биться для другой.
Дочь каана!
III
В год Коровы, когда кибитка третьего полнолунья той осени остановилась над улусами Иллиджака, – Дурбан, инак хакана, пришел в мой шатер и сказал:
– Великий хакан хочет, чтобы Туатамур, тенебис, пришел к хакану.
Я встал. Я надел синюю джапанчу. Я пошел в шатер каана.
Тогда был вечер, как и теперь. Невдалеке за ордой, по ту сторону стана, плакала в сукае ночная птица. Был треск, – бурханы били в две палки, а в стане звонко доили кобылиц.
Я распахнул белый занавес. Я трижды упал ниц. Я поднял голову. Я увидел хакана. Чингис – мир ему! – лежал на ложе из белого войлока и глядел в прорезь шатра. Он думал. За шатром ночь вышивала небо бисером, подобно [143] Ытмари, которая возле хаканского тахта вышивала синий халат отцу. Она вышивала турпана, пожирающего птенца. Она не взглянула на меня. Она журчала песню неполным голосом, а мне показалось, что моя Бласмышь поет эту песню лучше, чем Ытмарь. Тогда Туатамур еще ласкал Бласмышь и тех тридцать, которые баюкали сон Туатамура, а среди них Нунашь.
Вот я сел на войлок. Я сказал:
– Да будет свято имя твоей матери, которое есть Улунь.
Потом я молчал, опустив голову. Вот я услышал слова каана:
– Туатамур, верный мой! Везирь Киренен сказал вчера так: в направлении стрелы третьего Разбойника ночного неба живет буйное племя Дешт-Кипча. Они не платят нам ежегодно двадцать тысяч котловых овец, они не слыхали полетов наших стрел... Ты пойдешь туда. Ты возьмешь с собой Джебе и Субут-бия. Первый молод, второй стар. Решимость и хитрость – буякши!
Я стал думать. Когда бывает третье полнолунье осени, тогда надо ждать первого новолунья зимы. Когда бывает зимний ветер – коням трудно рыть снег, людям скрывать следы, стреле летать далеко. Пятигодовалый верблюд сломает ногу, если попадет в мышиную нору. Я сказал про это каану.
Чингис – мир ему и радость сада! – раздумчиво теребил гагатовую пуговицу халата. Он закрыл глаза и запахнул халат. По халату были черные и красные полосы: одна – черная, другая – красная, но между ними белая звезда. Справа Чингиса сидела Бурте-Кугинь, мать сыновей, и та, черноволосая Кенджу, которою хотел откупиться Алтан.
Я повторил про верблюда. Тут вскочила Ытмарь. Женщина скорее дабылбаз укроет у себя за пазухой, нежели крупинку гнева в глазах! Я удивился: у меня было много шрамов от залеченных ран, а рана сообщает воину большую мудрость, нежели женщине ее красивость. Она крикнула:
– Тенебис! Мне говорили мои разведчики: туда девяносто дней езды. Весна принесет победу. С тобой хакан отпустит меня, а – где я, там не бывает кривого удара стрелы. Ты не так стар, чтобы бояться, что кости заболят от долгой езды!
[144]
Мне было тогда лет четыре с половиной раза по двенадцать. Я взял городов втрое, а ран у меня – вчетверо. Я сжег Нишабур и Термиз. Я пробил стены Балха и Бедехшана. Я снял ворота с Конкирата. Расстояние между моими ногами было в пятьдесят фарсангов. Я был батырь-дудурга.
Но я склонился с покорностью верного к подножью престола. Чингис любил Ытмарь. Хга, никто не знает счета своим будущим дням!
Я спросил:
– Когда прикажешь, хакан, созвать курултай? Каан сказал:
– Сегодня в ночь. Я повторил:
– Сегодня в ночь. Эйе! Когда поход? Чингис сказал:
– Завтра, – когда Железный Кол наклонится над юртом.
Я повторил:
– Завтра.
А Ытмарь хлопнула в ладоши, и клубок синего шелка, ненужный в военном обиходе, покатился прочь.
– Завтра на рассвете бить в большой барабан.
Я встал. Я отдал приветствие. Я пошел домой. Ночь проходила светлая и чистая, словно омытая верблюжьим молоком. У костров говорили про меня.
Один сказал:
– Вот идет Туатамур-воитель. Другой добавил:
– Он суров. Его брови соединились, как половинки лука, у которого натянута тетива. Это сулит поход.
А третий шепнул:
– Поход? Буякши! Война дает добычу, а добыча – новую войну.
Я думал: трудна равнина зимой. Я знал многое, но не знал до конца. Это хорошо, что не знал. Познанье конца расслабляет героя. Я был герой, я мог сильным кулаком сваю вколотить в песок, мокрый после дождя, но я был рожден женщиной. Рожденный женщиной не живет, когда пробито сердце насквозь. Аммэна, Туатамур – сильный батырь Чингисовых улусов. Он мог ломать четырнадцать связанных вместе копий ударом о колено.
Вот слушайте: я переварился в боях, как ячменное [145] зерно в брюхе верблюда! Я лежу у шатра чужой жены. Мне трудно поднять высохшую руку, чтобы взять чашку кумыза, которую мне дает Иналь-ханым. Солнце лижет мне голое темя, а ночь насыпает на грудь холодный песок. Кто даст хоть один пул, пробитый ножом, за голову Туатамура?
Мин улымь!
IV
Поутру, когда звездное соединенье Уркура спешило спрятаться в голубой траве, барабанный бой разбудил солнце. Оно, хромая, поползло над ордой. Заржали кони поутру. Скрипуче запели кибитки и арбы. Загыкали встревоженные верблюды с бараньими жирными тушами и с тяжелыми тушами стенобитных баранов. Столпились стада за рвами, гурты и табуны. Все ждали, пока хакан не взмахнет тупой каанской саблей и не крикнет священного слова: алдында.
Я посмотрел на луну. Она желтой коровой уходила в розовое большое облако, обещавшее кровавый дождь. Я посмотрел кругом. Складками серого грязного войлока, затоптанного тьмой, лежала равнина. Я посмотрел на Чингиса – мир ему! Он не спал ту ночь, но искры не потухли в его глазах, а на лбу и в углах рта, скошенного решимостью, запечатлелась мудрость Худды. Ему было уже много лет, – пять Мышей пробежали в небе, и чуткое ухо слышало ровный трепет крыльев разлучающей навсегда.
Вот он огляделся. Вот крикнул:
– Алдында! Кагер тушсун душманга!
Больше я не видел Чингиса. Когда в третью осень года Барса я послал к нему каберчи Алака с рухлядью кангитов, – на престоле хакана сидел Угэдэй.
И он крикнул. Блеснула молния клинка красным. Священный кумыз пролился на землю. Крик нукеров загудел, ворвался в меня, смял мне душу. Вот вспомнил я большой курултай на реке Онкопе. Тогда душа моя, как стебель травы, срезанной под корень, склонилась вниз.
Билегез кышилерим! У Чингиса было два сердца. Одно было твердо, как круглые медные щиты галапских бойцов. Стрела ломала жало свое о них. Другое – сердце Ытмари, – розовый, нежный плод солнечного дерева, цвету– [146] щего в долине Джауфрата. Когда я, большой, как верблюжья туша, лежал распростертым на зеленом войлоке курултая, склонился ко мне Чингис. Первое сердце сказало:
– Иди, меным итаатлим! Я и мои семь предков с тобой. Жги и коли: кровь не оскорбит землю.
Второе прибавило глухо:
– Худда да охранит тебя в твоих путях, Туатамур!
Я поднял сухие глаза. Я пристально взглянул в хакана. Когда он был вознесен в шатер деда, Исукая-Багадура, он был другим. Он был молод. Он был как клинок сабли. То было давно. Тот чатыр был на холме. Холмы стали над Онкопом. Чатыр белого атласа с парчовым верхом. Уйгур Мурда сделал по нему сивую лань, которая любовно соединяется с бурым волком, чтоб родить Темуджина.
Я глядел. Но вот отвернулся я. Чингис бессильно – картка кайга! – повел челюстью, и белая капля слюны выползла на серебряный цветок халата...
Тут гулко ударили бесчисленные кони тысячами жестких копыт в прах. Они, щуря привычно-умные и в бешеных скачках глаза, пошли топтать страны, где я нашел богатую добычу, но потерял себя.
Когда родился я, – никто не сказал: «Вот родился, который счастлив, – у него голубое лицо!» Когда я родился, Худда переломил первую оглоблю арбы, в которой мое счастье.
Мой верблюд шел первым. Вторым шел белый верблюд под зеленым сукном. На том верблюде был золоченый балдахин. В балдахине сидела Ытмарь. А мои батыри качались в седлах, сгибая упругие станы, и пели. Им подпевали колеса кибиток, копыта коней, стрелы в колчанах подпевали им:
«Улымь душманга! Чингис посылает Туатамура. У Туатамура острые зубы и верные люди, – бис дженебис! В колчанах много стрел, в сердцах много ярости, а впереди Ытмарь...»
В небе выникнул ястреб из облачного куста. Он мерил крыльями даль и не сбивался. Справа от меня угрюмый, с носом как ржавый терпуг, ехал на рыжем азбане Гемябек. Вайе! Вскоре после прихода на место кипчакский князь вырвал глаза Гемябеку и насыпал туда соль. Я отмстил.
[147]
Слабый утренний ветер скользил по золотому шитью его эмирского тубетея и пригибал на сторону селезневое перо.
Я сказал Гемябеку:
– Ястреб в небе, стрела в колчане, победа в поле, – болсун шулай! Гемябек ответил:
– Эйе.
Тогда заплясал вдруг в воздухе,– так пляшет красивая плясунья на пиру, – голову через крыло, ястреб и упал комом жирной земли подле меня.
Я почуял тоску. Я словно бы услышал позадь войска мелкие шаги осторожных зверей, которых дело – поедать трупы. Я оглянулся на верблюда Ытмари. Всё по-прежнему над зеленым балдахином, как хмельные в солнце цветы, реяли перья каанского опахала.
Впереди был последний перевал между двух озер. За озерами не было ничего. Сзади, совсем далеко, белыми птицами уселись по иссера-зеленой глади растоптанной бессчетные шатры покинутого стана.
Сабля слушала тяжелое уханье сердец. Ухо слышало издалека идущий глухой рев покинутых улусов.
В углу неба выползала на мое темя черная, синими свитками, туча последней осенней грозы.
Равнина была широка. Сильный станет великим в ней, слабого убьет унынье. Мы называем эту равнину – Улуг-Ана, потому что она родит великих. Я знаю – сам Чингис не смог бы докинуть копья до ее края. Первые брызги дождя упали мне на лицо и руки, держащие поводья.
Я почуял так: к сердцу присосалась пустота. Я ударил себя в грудь, потом ударил коня. Орда пошла быстрее.
В середине мелко и глухо зарычал барабан. Тяжело по влажной равнине, заросшей сукаем, стелилось мерное дыханье наше.
V
Вот слева, на путь двадцати алачей, гора, а где-то справа луг. Мы на голом, мокром и красном, как обожженная глина, песке.
Вот слева стало две горы, а не одна, вдруг. Мудрый знает: гора родит гору. Верный верит: когда Худда рассердится на людей, он спустит на них горы. Сильный [148] скажет: болсун шулай... Эй, Худда, беним юраклы алаимны сакла!
Я остановился на день. Для победы нужны хлеб, стрелы и отдых. И еще милость Худды. Кто думает иначе – тому первое копье в грудь. Дождь бьет в полотно моего походного шатра. За кибиткой звучно жуют кони. Сквозь частые удары дождя слышу, как в третьей по первому ряду палатке ругается со своей Хатимэ, которая стала старой, кутлыбек Гайсан. У Гайсана спина широка, как расстояние между колесами арбы. Эвва, Гайсан!
...Сегодня тринадцатый день похода.
Барабаны дождя выбивают тревогу, но взгляд покоен мой. Мне поет песню Бласмышь. У нее маленькие груди, а глаза – как полевые мышата. Я не люблю ее, но мне приятно слушать песни, которые поет она. Вот она поет, и покрывало ее, подобно белой кошке, прилегает к ее ногам. Бласмышь – красивейшая из тысяч, Ытмарь – из ста тысяч!
А я пью бол из деревянного иракского в серебре ковша, и мне хорошо. Никто не сказал: «Я видел спину Туатамура-воителя». Никто не скажет, эйе!
...Вчера, в полдень осеннего дня, я выехал вперед искать следы. Я нашел в поле мертвую голову человека. Дожди вымыли кость. Ветер и пыль отчистили ее до блеска. Она была бела, как зуб молодого коня. Я ударил кость копьем, ибо не смеет мертвый глядеть в живого глазами, как у покорителя. Тогда из кости выскочил крот. Он не успел отбежать на полторы стрелы. Я наступил на него конем, ибо не должен жить в голове человека крот. Со мной была Ытмарь. Я сказал:
– Кто-нибудь прицелится хорошо, и я вот так же лягу под голой луной, посередь чужого поля, головой в закат...
Сказала Ытмарь:
– И я.
Сказал я:
– Но я не буду умирать. Я буду слушать потрескиванье дерисунха. Я буду гадать по ночному небу о судьбе тех, у кого есть судьба, если ворон оставит мне глаза...
Ытмарь сказала:
– И я.
Вот песня, которую поет Бласмышь: «Мне даст Худда бело-пурпурные шаровары и туфли, вышитые, как хаканский тубетей. Мне скажет Худда: [149] пляши, ханым! И я закружусь, как ветер вкруг копья, и перегнусь, как сабля аганы Туатамура, а бубен звоном, нежным, как поцелуй цветка, забьется над головой. И скажет Худда: ты хорошо пляшешь, ханым!..»
...Глухие барабаны дождя выбивают тревогу. Небо не прояснится до весны. Скоро-скоро Обезьяна родит Курицу. Бурхан сказал, что пятое новолунье Мыши даст победу острейшему копью. Буякши!
Я пью бол. Бол даст приятность сердцу. Я сплю.
Кургакам моим шепчет Бласмышь:
– Сеид-ата Туатамур спит. Пусть не поднимет голоса никто...
...Эй, Худда, беним юраклы алаимны сакла!
VI
Ытмарь ошиблась: мы шли не девяносто, но сто двадцать дней. Четвертая луна рождала серп, когда Джебе на пути своем разбил ясов, а Субут – касогов.
Ытмарь сказала правду: мои батыри – я знаю, ни один не отвратил бы лица и от барса! – не роптали, если вьюга за ночь наносила в шатер вороха острого снега, если люди вмерзали в грязь, а лошади убывали так же быстро, как убывали уши и носы у людей.
Аммэна, то было смешно! Женщины бранились. К весне у меня было пять тысяч безносых и безухих людей, эйе. Я составил из них передовой отряд и дал им атабеком немого Хагадакана. Они были выносливы, как каменная плита, положенная на пороге большого шатра, а быстры – как звук серебряной трубы на каанской охоте. Скажу так: стрелу, которая летит быстро, может остановить только сердце врага. Они были храбры, эти добыватели Темуджиновой славы. После первого удара по Кипче, эйе, Ытмарь отдала им священное перо птицы Гармы. Хагадакан носил его на своем малахае как акам. Эджегет Хагадакан! Он лег головой в закат на Тангутской равнине.
Хга, все ушли теперь от Туатамура. Один он. Он лежит у шатра Иналь-ханым и шамкает собакой, напрасно скаля пасть, в которой нет зубов. Где Гемябек? Ушел! Где Джебе, где Субут? Кагер, его голова моргала мне с копья проклятого Мстислаба. Где Котлубяк? Ему влетела в рот [150] стрела, когда он пел о победе. Где батырь Толгый? Ушли! Ушли с Чингисом в закат, на пир Худды. За чашами весеннего кумыза они не вспомнят про Туатамура, старшего покинутого брата. Кручина болезни и старости – ярмо мое, вайе!
В закате сто двадцать первого дня ко мне пришел эмир Гемябек. Он сказал:
– Хаким-ата! За полдень езды правее солнца, которое уходит в сторону Терис-Тустук, мои разведчики видели табуны коней и большие стада овец. Всаднику объезжать их четыре дня. Мои убили кипчакских сторожей.
Он замолчал. Я спросил:
– Е, таген?
Гемябек сделал пальцами щелк-щелк.
– Они привезли пленного хана. Его настигли на охоте. Он бился хорошо. Когда его привезли, в рукаве нашли два ножа.
Я приказал:
– Приведи сюда.
Тогда была уже ночь. Небо синим войлоком накрыло степь. Теплый ветер приносил в шатер мой тихое дрожанье земли и созвучные, дружные шумы отдыхающей орды.
Тогда была весна, и скот мой радовался зелени, – ее было много. Степь под весенним солнцем, буякши! Это – Бласмышь, которая вот надевает на себя зеленую ханджаулык, чтоб учить меня любви.
Я услышал шаги. Шли трое. Один – был Гемябек. Другой был толмач. Третий был гибок и хорош ростом. В его глазах сверкало бесчинство, а в мочке уха красным камнем серьга. Руки его были стянуты ремнем за спиной. Рука, стянутая ремнем за спиной, синеет быстро и скоро делается как чужая.
Я сидел и молчал. Я смотрел. Его грудь была зашита в кожу, а кожа была раскрашена. Я увидел красного зверя, голубую птицу и желтое дерево. Я понял, что он храбр, и спросил его:
– Какого ты аймака и кто ты?
Он молчал. Неистовство дернуло его челюсть. У него было волос под губой столько, сколько ног у коня. Лицо его было молодым. Я пожалел его молодость. Я спросил его:
– Ты нем?
[151]
Он молчал, но если бы он сказал «эйе», я отпустил бы его. Гемябек – у него был красный лоскут над сердцем! – ворчал:
– Шайтанга! Давеча он ругался, и слова его были ядовиты, как сок травы Бармык. Намажь им стрелу, и она родит смерть!
Я спросил:
– Ты башкурд?
Хга, толмач был ненужен, – пленный знал наречие моих дада:
– Собака лучше башкурда!
Во мне рванулось сильно, так, как если бы сам Голубой Бык обломил себе рог, напоровшись на камень:
– Слушай, ты, у которого не две, а одна голова. У тебя есть спина. На спине есть кожа. Аммэна, ею я обтяну барабан, и завтра же он двинет моих на твои кочевья. А ты – ешь грязь! – ты...
Он прервал меня. Его глаза стали красны в цвет серьги. Он закричал:
– Называй меня «сеид-ата», раб, – я сын хана.
Я хотел встать. Мне захотелось видеть, как он умрет. Он закричал еще. Хрустнула кость в сердце стоявшего передо мной. Он крикнул кипчакским наречием восемь бесчестных слов, эйе! Он плюнул в огонь, я слышал имя Чингиса – мир ему! – в его устах. Я видел, как испуганно закрыл рябое лицо руками толмач, упадая в страхе на колена. Потом я видел: мыча, скакнул на пленного Гемябек. Аммэна, так прыгает дикая кошка из заросли саксаула на суслика! Он прыгнул и рванул серьгу из уха, вместе с ухом, прочь. Я подался, чтобы видеть. В руке Гемябека рваным краем лежало красное и чужое, а там, где было ухо, не было серьги. Я узнал: горяча кипчакская кровь, как красная эмалевая пряжка астрабадского серебряного стремени, накаленного солнцем.
Потом я узнал еще. Того, которому Гемябек вынул ухо и проломил сердце кингаром – кингаром о трех гранях, – звали Улган. Его отец был Котян, – пусть жалит его змея!
Вот что было потом. Улган обнажил зубы и замычал, и хлюпнуло обидой внутри его. Ударь собаку ногой в брюхо, она вот так же зарычит – бессильно и жалобно.
...Слушайте все, кому не стыдно слушать. Вот Угэдэй ударяет меня в лицо золотым каанским буздыганом и [152] говорит: «Ты стар, Туатамур, глаза твои сожжены солнцем и хотят плакать. Они видят не дальше, чем на двенадцать ячменных зерен, уложенных в ряд. Ты передашь алам те-небиса Кирагаю, которому два Барса дали победы, а третий власть дает». Так же тогда хлюпнуло пронзительно и во мне, – Туатамуру хотелось тогда кричать, как женщине, рождающей копье!
Гемябек пыхтел, кулаки его ждали душить. Я отвернулся. Темнело.
В ночном небе тогда кочевал Уркур, и девяносто весенних ветров неслись по птичьей дороге неба.
Это случилось в закате сто двадцать первого дня. В утро, которое пришло на смену, я повел своих дада за холмы.