355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гурунц » Наедине с собой или как докричаться до вас, потомки! Дневниковые записи 1975-1982 » Текст книги (страница 9)
Наедине с собой или как докричаться до вас, потомки! Дневниковые записи 1975-1982
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:00

Текст книги "Наедине с собой или как докричаться до вас, потомки! Дневниковые записи 1975-1982"


Автор книги: Леонид Гурунц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Сердце обливается кровью, когда читаешь страницы о Тодорском или Варейкисе, сподвижниках Ленина, весьма уважаемых им. А посмотрите на даты арестов. Многие взяты в 49-ом году. От “спинозистов” и “гегелянцев” до 49-го года, как говорится, дистанция огромного размера, а приём тот же. Известный инженер загремел на пятнадцать лет за то, что кто-то усмотрел в нём “активные пережитки капитализма”. А генерал, воевавший против Гитлера, не раз раненный в бою,– за симпатию к Гитлеру. Погиб маршал авиации Александр Худяков (Ханферянц), облыжно обвинённый в шпионаже в пользу Германии, против которой он так славно воевал. Тоже в 49-ом году. Автора упомянутой мной книги Бориса Дьякова после войны упекли на десять лет, обвинив в том, что он инсценировал роман “Анна Каренина”… для пропаганды помещичье-дворянского быта…

Перечитывая книгу Дьякова, я снова вспоминаю Аню, её разговор по телефону и того, кто был на другом конце провода.

Жив, жив, сурок, видать, крепко окопался он, если за здорово живёшь летят головы худяковых. Если даже такая война, потрясшая весь мир, не сдвинула его с места…

У Мариэтты Шагинян есть такой рассказ: собака, в потёмках не узнав хозяина, набросилась и искусала его. Опомнившись, собака от стыда умирает…

Но многие ли из нас, совершив ошибки, подчас тяжкие преступления, потом за них краснеют?

У Дьякова в книге есть такой эпизод: через много лет бывшая лагерница Лариса, уже окончившая институт инженер, случайно у входа в ресторан, куда она забежала с подругами перекусить, встречает Герасимова, своего палача.

– Так это ты – наш мучитель, – вскрикнула Лариса и подняла руку, чтобы ударить его по лицу. Полковник попятился, вобрал голову в плечи, побежал без оглядки, как вор, и скрылся.

Скажем мимоходом: ему легко было скрыться. Его ведь не ищут. Всё простили ему.

В ФРГ через двадцать лет после войны амнистировали палачей фашистских застенков. Мы справедливо протестовали против этой амнистии. Убийцы не должны амнистироваться.

Но почему, требуя не прощать убийц фашистских концлагерей, мы так снисходительно относимся к палачам, сотворившим не меньше злодеяний в нашем доме? Почему полковник Герасимов преспокойно хаживает по ресторанам?

В Азербайджанском государственном университете – в 37-ом году это было – наступил день, когда не осталось ни одного преподавателя. Вся администрация, деканы, сам ректор, – все были арестованы. В том числе профессора Жузье, Байбаков, Губайдулин, учёные с мировыми именами. Профессор Тумбель, которого не пустили в здание университета, присел на приступочек лестницы и тут же умер…

И ничего нового, удивительного. Когда нас не убивали? Одних дома, других в отдалённых местах ссылок. Пока жил Сталин, перебоев в этом не было.

Много-много лет спустя всё это обтекаемо, стыдливо, скороговоркой назовут ошибками культа личности и тут же, чтобы вы не успели вставить словечко, перечислят добродетели убийцы. Убийца целых народов оптом и в розницу и – добрдетель.

В Таллине нам показали дом человека, который в буржуазной Эстонии работал палачом. Дом свой он обнес высоким забором, чтобы люди не видели его. Эстонский палач стеснялся своей профессии, стыдился её, а нам стыд, совесть нипочём. Анахронизм.

В 1912 году во Франции загорелся пароход, перевозивший работы молодого, но уже известного армянского художника Мартироса Сарьяна. Несколько полотен сгорело тогда в пожаре.

В двухэтажном Музее-квартире Мартироса Сарьяна в Ереване наряду с работами художника экспонируются журналы и газеты на французском языке, среди которых много свежих. В них поклонники таланта Сарьяна с болью вспоминают об этом случае. Во Франции до сих пор ведутся поиски – может найдётся у кого-нибудь чудом уцелевший фрагмент сарьяновских шедевров?

Это крайне тронуло меня, и я поспешил поделиться своей радостью с варпетом.

– Ничего, и мы научимся когда-нибудь уважать искусство, – с грустью сказал Мартирос Сергеевич.

И рассказал, как в 37-ом году пришли к нему какие-то люди в штатском, отобрали более десяти картин, в большинстве портреты, сложили их во дворе, как поленицу, друг на друга, облили керосином и подожгли…

Всё это я вспомнил в связи с заявлением ТАСС об Израиле, поджёгшем мечеть Аль-Акса – один из древнейших и уникальных памятников арабского зодчества на Ближнем Востоке. ТАСС справедливо отчитывает Израиль за этот акт вандализма. Но почему он молчал, когда горел костёр из картин Сарьяна, когда были убраны с полок многие и многие книги? Почему и сегодня мы не издаём Аверченко, Пастернака, Мандельштама, Марину Цветаеву, Булгакова, Павла Васильева? Запрещая их, не совершаем ли тот же акт вандализма?

Но голос ТАСС молчит. Молчим и мы, набрали воды в рот – злое знамение времени.

Умер заключённый.

Вызвали конвоиров. Вызвали трёх лагерников. Надо было хоронить покойника.

Был на редкость погожий день для этих мест. Только что прошёл слепой, сквозь солнце, дождь. Огромная, в полнеба стояла радуга. Когда засыпали яму размокшей, налипающей на лопаты глиной, один из конвоиров спросил:

– А кого мы хороним?

– Командарма, – ответили ему.

Не сговорясь, четыре конвоира, четыре задумчивых, суровых солдата, грохнули из своих винтовок в воздух.

В лагере поднялась тревога. Через поле к месту происшествия уже бежали другие конвоиры с собаками.

– Что такое? Почему стреляли?

– Волки напали.Отстреливались.

Конвоиры, прибежавшие из лагеря, повернули обратно. Собаки тоже.

А четыре конвоира, только что отсалютовавшие безвестно погибшему командарму, грустно и сурово брели за заключёнными. И над лагерем высоко в небе семицветными воротами нелепо сияла радуга.

Мой знакомый долгие годы работал над диссертацией: “Общество и личность”. как-то я спросил его, как продвигается дело. Он махнул рукой:

– Бросил. В такие дебри она завела меня! Влезешь поглубже, отсидки не миновать.

– Даже так?

– Определённо. Там, где такая субстанция, как демократический централизм, речи не может быть о личности. К такому безутешному выводу я пришёл.

Немного замявшись, добавил:

– Читал я где-то, что, по утверждению одного видного биолога, в зелёном листке сокрыты все загадки мира, тайна двух главных биологических механизмов: наследственности, которая стоит на страже вида, и иммунитета, который стоит на страже индивидуальности. Если вы попытаетесь изменить индивидуальность – вид исчезнет.

– Помните, – через минуту снова заговорил бывший диссертант,– немцы пригласили известную французскую певицу Эдит Пиаф выступить с концертом в Берлине? Пиаф отказалась, заявив: “Пока немцы в Париже, моей ноги в Берлине не будет”. Я сейчас не вспомнил бы об этом заурядном эпизоде, если б не случай. Точно также наша певица Гоар Гаспарян получила приглашение петь в Стамбуле. Петь для турок было бы святотатством, глумлением над памятью отцов и дедов, но из Москвы последовал приказ, и Гаспарян, как миленькая, подчинилась, поехала в Стамбул, спела для турок, презрев своё горе, свою боль. Как же после этого напишешь диссертацию, не поглумившись над своей историей, своим достоинством?

Я слушаю давнего своего знакомого и вспоминаю, какими он сыпал словами много лет тому назад, когда был комсомольским вожаком в Карабахе:

– Партия указывает… Есть директива…

– Приятель,– не мог скрыть свою радость я,– что ты сокрушаешься, жалуешься на неудачу? Твоя диссертация – просто клад. Она из тебя человека сделала.

– Не знаю, – продолжаю радоваться я, – каким ты был бы кандидатом, но человеком стал. Определённо стал. А это по нашим временам не так уж мало.

Мы не в изоляции живём. Жизнь настигает нас повсюду, испытывая нашу волю, мужество, обнажая наши достоинства и недостатки.

Флобер мечтал укрыться в башне из слоновой кости. Золя говорил, что он работает, как «купец за конторкой». Но, как известно, ни тот ни другой не отличались в жизни затворничеством. А «купец за конторкой» прослыл на весь мир своим участием в нашумевшем «деле Дрейфуса». Мой дед не был ни писателем, ни философом. Но он говорил:

– Лучше один день быть петухом, хлопать крыльями и во весь голос кукарекать, чем сто дней быть курицей и прятаться в сарай при каждом шорохе.

С горькой улыбкой я вспоминаю теперь об этих словах деда, вспоминаю, как я попытался “один день быть петухом”, когда одно из моих выступлений «не показалось». Юпитер рассердился. А когда Юпитер сердится, даже чистое небо высекает молнии. Я слёг в больницу с желудочным кровотечением, был доставлен туда полуживым.

В больнице получил письмо от Григория Медынского, с которым я в переписке.

«Как, живы?– писал он.– Воюете? Не зарывайтесь. Помните, что бойцу нужны кроме отваги ещё и мудрость и хитрость. И выиграть нужно не сражение, а войну».

Где-то Эренбург говорил, что наш век – век торжества национализма. За это на него сердились. По-моему, зря. Национализм идёт в гору. Кое-где он вступает в поединок с интернационализмом, успешно воюет с ним и даже побеждает. Неразумно не считаться с такой опасностью.

Монтескье сказал: “Если бы я знал нечто могущее принести Франции пользу, а другим странам разорение, я никогда не открыл бы этого государю, ибо я прежде всего человек, а потом уже француз”. Или: “Я человек – в силу неизбежности, а француз – по воле случая”.

Франция ничего не потеряла оттого, что Монтескье был космополитом. Зато мы многое теряем, отказавшись от космополитизма. Кампания против космополитизма породила у нас национализм. От национализма воет теперь весь мир.

Геноцид армян по размаху жестокости и зверству не имеет себе равного. Это надо помнить. Помнить, чтобы он больше не повторился. Я не призываю к мести. Не хочу заслуженного возмездия, ответного потока крови. Но я оскорбляюсь, когда моё правительство, не испросив моего согласия, заявляет турку, что у нас нет претензий к нему.

Неправда. Претензии у нас есть. Ещё не вынесен моральный приговор предкам турок, учинившим резню.

Геноцид армян – трагедия всего человечества. На его примере мир узнал, на что способен человек. Потомки убийц в ответе за содеянное их отцами, взбесившимися зверьми. Зверь родит зверя. Генетику ещё никто не отменял. В 1942 году зверь снова проснулся. Он ждал падения Сталинграда, чтобы вновь пустить в дело свой кривой нож-ятаган. Убийца всегда трус. У него повадки волка, нападающего на жертву, когда она слаба, истекает кровью. Когда противник беззащитен.

Быть существом мыслящим – крайне невыгодное занятие, оно сразу ставит тебя в оппозицию ко всему мирому. Мир, окружающий меня, не терпит инакомыслия, понятие «я» для него – крамола. Роботы в нём в чести.

Я счастливо обошёл все подводные камни и рифы, не стал роботом. Во мне живёт «я». На диво всем, не признаю над собой никакой власти. Конечно же, не обошлось без лишений, потерь.

Но я не жалею. Игра стоила свеч.

Каждый день нам твердят, чтобы мы не думали, не утруждали себя лишней заботой – за нас есть кому думать. Но за мнимой заботой о моём благополучии я слышу приговор: кому-то нужно, чтобы я перестал быть существом мыслящим, чтобы я стал инкубаторским цыплёнком или «произведением растительного царства», так пугавшим великого Лобачевского.

Кажется, Горький сказал, если человеку каждый день говорить, что он свинья, то в конце концов он захрюкает.

Боюсь, что от избытка заботы, мы скоро начнём в самом деле хрюкать.

С тревогой мы говорим об истреблении в Сибири кедров, а кедры сводят и сводят, как и шах-туту в моём родном Карабахе. С тревогой мы говорим о заводах, угрожающих своими отходами Байкалу, а заводы, вопреки протестам общественности, продолжают строиться, а отходы поступать в Байкал.

Я не знаю ни имени, ни фамилии человека, чей указующий перст направил ядовитые отходы в Байкал, но мне кажется, что он похож на того, кто поднял руку на наш Севан. Не знаю, по чьему указу хищнически истребляют кедры, но почти ощущаю близость его с тем чиновником, которому сладчайшая в мире ягода, наша шах-тута, показалась горькой.

Может быть, в чём-то они и разные, эти бюрократы и равнодушные люди. По цвету волос и глаз, по росту, даже по характеру. Но в главном они удивительно похожи, стереотипно одинаковы. Их сближает, роднит одно: прикрывыясь высокими словами, они несут людям зло…

Да, мы первые в мире отправили в космос искусственный спутник. Да, у нас есть много такого, от чего дух захватывает. Но значит ли это, что спутник, выведенный на окололунную орбиту, или другие достижения амнистируют начальника-самодура, из-за пустых капризов сгубившего человека?

Как не вспомнить слова Бруно Ясенского, сказанные им в 1937-ом году? “Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство…“.

Как жаль, что эти слова не утратили своей актуальности и в наши дни.

Было это в начале войны. Вернее, в канун её. В часть приехал лектор в чине полкового комиссара. Часть была пограничная. Комиссар был сведущим человеком и в лекции своей бросил фразу: «Не исключена возможность, что мы с вами стоим на грани великих событий. Жерла пушек фашистской Германии нацелены на нас».

О лекторе-крамольщике, о его «провокационных» словах немедленно было доложено куда следует. Это было за день до войны. Двое офицеров были снаряжены на поиски провокатора. В тот день они его не нашли. Ночью началась война, но два офицера, получив задание в мирное время, продолжали поиски. Им никак не приходило в голову, что лектор был прав, никакой провокации не было, его прогнозы оправдались.

На третий день, в разгар войны, комиссар был найден. Его потащили на допрос. В это время налетела вражеская авиация. Бомба, разорвавшаяся вблиз землянки, где шёл допрос, тряхнула её так, что листки протокола разом исчезли под толстым слоем земли, посыпавшейся с потолка.

Когда самолёты улетели, офицеры стали разгребать землю, извлекая из-под неё исписанные листки протокола. Хотели было, как ни в чём не бывало, продолжить допрос, но вдруг переглянулись и напуганные, перепачканные землёй как-то жалко улыбнулись – должно быть, дошло. Ушли восвояси, оставив комиссара в покое.

Мы привыкли к потерям. Самые умопомрачительные цифры убытков не раздражают ухо. Привыкли не замечать то, чего не замечать нельзя.

Был у нас в Карабахе конь с мировой славой – теперь его нет. Был да весь вышел. Была тута, шах-тута – нет теперь её. Хотя вру, тута есть, в срок она приносит свои дары, но её как бы и нет. Закон перечеркнул. Я могу назвать цифру потерь от этого закона: 30 миллионов рублей.

Великий лгун барон Мюнхгаузен считал, что он не может идти вровень со всеми, ибо у него слишком быстрая походка. Поэтому привязывал к ногам тяжёлые гири.

Я не нуждаюсь в гирях на ногах. Но они есть. Кто-то позаботился о том, чтобы они были, чтобы я ненароком не забежал вперёд. И я не забегаю. Иду вровень со всеми, у кого, наверное, тоже гири на ногах.

Бог ты мой, как мы боимся этого слова – слова «впереди»! Хотя с утра до вечера твердим его.

В Новой Зеландии, говорят, есть птицы, которые не летают. Забыли, что они птицы. Забыли, что такое летать. Нет у них в этом надобности.

Я знаю людей при должности, за которых пишут книги, сочиняют речи. Часом, не перестанут ли они говорить, думать сами? За отсутствием надобности.

Знают ли те, кто пользуются чужими руками, чужой головой, о новозеландских птицах, которые не летают?

Молчаливый, безмолвный статист, равнодушный наблюдатель стал важной, чуть ли не главной фигурой в нашей повседневной жизни. Умеешь молчать, не замечать зло, во всём быть согласным с начальством, считай, что ты свой хлеб уже заработал, тебе ничего не грозит, никакое лихо в жизни не страшно. Считай дорогу в Эдем обеспеченной. Для себя и своих потомков. Только не забывай, что в Эдем ты войдёшь уже четвероногим. Такова месть этой заманчивой дороги в Эдем.

Пусть никто не умывает руки – мы все виноваты в том, что происходит вокруг нас. Роль статиста, равнодушного наблюдателя, которую мы избрали, ещё не в такие дебри нас заведёт. И что прискорбно: мы могли пойти другим путём, но выбрали этот. Воистину, при семи дверях выхода не нашли.

Замечательная русская писательница Ольга Форш на закате своей жизни писала: «Чем старше становится человек, тем глубже уходит его мысль в пережитое, давнее. Жизнь, начатая восемьдесят семь лет тому назад, проходит перед глазами. Годы – как окна поезда: одни гаснут, другие ярко вспыхивают. Такова работа прихотливой памяти…».

Мне не восемьдесят семь, но могу повторить то же самое. Прихотливая память теребит меня: скорее выскажись, не жди своих восьмидесяти семи, закат может наступить, не дождавшись такого счастливого возраста. И я не жду… Я спешу. Я чувствую затылком дыхание собственного заката. Ну что ж! Вламывайся и ко мне, мой чёрный непрошенный гость. Никто от тебя не ушёл, и я не защищён от тебя. Терзай и меня, сукин сын, но помни: меня не сотрёшь с лица земли. Я тоже в жизни не баклуши бил, что-то делал, в людской памяти останется и мой след. Пусть едва заметный, небольшой, но след.

Здравствуй, моя тетрадь. Ну вот, мы снова с тобой наедине. Снова в плену тревожных раздумий о себе и своём времени. Напарник мой спит. Он умеет лечиться. Не казни меня, Мельсида Артемьевна, не умею я этого делать. Не умею и не хочу.

Сто пятьдесят лет назад Людвиг ван Бетховен, умирая, мог воскликнуть:

– Как жалко. Ведь этого никто не услышит! Как жалко…

Это он жалел о задуманной, ещё не написанной Десятой симфонии, о невоплощённых замыслах.

Было и мне о чём горько сожалеть: горы рукописей, которые могли бы остаться сиротами, без моих локтей, так нужных им.

В час смерти великого мастера погода неистовствовала, снежная с градом буря стучала в стёкла старого венского дома.

День, могущий стать последним моим днём, был значительно скромнее: он не неистовствовал бурей, лёгкий ветер обсыпал подстриженные туи во дворе больницы серым слоем городской пыли.

Мельсида Артемьевна часто спрашивает: были ли у меня стрессы, остроконфликтные ситуации? Наивный вопрос. Лучше бы она спросила, были ли у меня какие-нибудь просветы между стрессами, конфликтами?

Я даже знаю всю терминологию на этот счёт: психологическая несовместимость, генетическая предрасположенность… Да, да, всего было в достатке.

Одного не было у меня в долгой моей жизни: покоя. Ни одного дня покоя. И я не жалею об этом. Мне по-человечески жаль тех, кого не терзали перипетии века.

Мысли мои шли по течению, унося меня всё дальше и дальше от сегодня. Ищу благостный кусок в моей жизни, где бы я мог отдохнуть, где бы жизнь улыбалась мне. Ага! Есть такой кусок. Москва. Я студент МГУ философского отделения. Отличился на экзамене по философии. Сам профессор Быков похвалил меня. Написал первый свой рассказ, который был напечатан в столичном журнале. И была любовь. Клавой её звали, тоже студентка университета. И вдруг – непозволительный удар. Удар ниже пояса. Отца арестовали, я мигом вылетел из комсомола, университета. Ещё удар. Клава не выдержала испытания. Отреклась от своей любви, от меня – сына репрессированного.

Нет-нет, воспоминания о Москве, о моих студенческих годах, не принадлежат к числу самых отрадных. Пойдём дальше, к тем годам, которые принято считать золотым детством. Я говорю о том времени, когда после ареста отца ещё желторотым мальцом я был вывезен из Баку, где родился, и увезен в Норшен, к дяде Арутюну, ставшему мне отцом в действительно золотую пору детства.

Я сказал “после ареста отца”. Нет, вы не ослышались. Отца арестовывали не только в тридцатые, но и тогда, при царе. Сослали в Сибирь как революционера. Не удивляйтесь, перехлёста нет. Сталин не с одним моим отцом расправился. Он органически не переносил этих революционеров. Бывшему агенту охранки не с руки было иметь рядом людей, которые могли бы знать о его делишках. Но об этом скажет история.

К чёрту Сталина, к чёрту все жизненные невзгоды. Неужто в этой большой, более чем полувековой жизни не было просвета, не было отрезка времени, свободного от травм, ударов ниже пояса? Было, было, не будем гневить бога. Это всё тоже детство, окрашенное добротой дяди.

Но тут я слышу повелительный голос. О каком дяде ты распинаешься? Не о дяде ли Арутюне, известном кулаке, которого раскулачили и по миру пустили? Да, да о нём. Но ты же писал чёрным по белому в своей книге «Прости меня, отец», что ещё задолго до его раскулачивания ты не очень радовался дяде, когда тот ненароком приезжал к вам в Баку погостить?

Да, да, и это было. Но я не помиловал не только дядю, но и родного отца, отрекшись от него после его ареста. Я поверил не отцу, а Сталину, вслед за ним обвинив отца в измене. Такая была непоколебимая вера в Сталина.

С дядей то же самое. “Кулак, кулак”. С молоком матери мы впитывали в себя эти ядовитые слова.

Не знали, не гадали, какой обильной кровью будем потом отхаркиваться от этих призывов, ярлыков. Добрый, добрый мой дядя Арутюн! Прости, прости и ты меня за мою растерянность при встрече с тобой. За тот холодок, который пробежал между нами в последние годы.

Чёрт побери! Мы растём, мудреем, проникаем в недоступные чертоги мироздания. Но всё равно, каких бы высот ты ни достиг, тебя волнует место, где ты родился, тоненькая ниточка, протянутая в детство, в отчий край. И эта ниточка не обрывается, не слабеет в памяти, как бы высоко тебя не занесло, и всё зовёт, зовёт к себе – изначальное, колыбельное.

Карабах, мой Карабах! Ты поражаешь воображение каждого, кто вступает на твою землю, ошеломляешь, удивляешь, никого не оставляешь равнодушным. Вот и я, твой старый друг, каждый день, каждый час, прикасаюсь к твоей жизни, к твоим мечтам и надеждам, к твоим непростым проблемам, то изумляюсь и радуюсь, то потерянно молчу, поражённый увиденным…

Что стало с тобой, мой отчий край? Врата твои наглухо закрыты предо мною, а ты молчишь. Не смеешь отвести от меня зловещую руку.

Мне немного стыдно за вас, мои родные пенаты!

В понятие “армянский народ” входят армяне, живущие на всей планете, в том числе и в Карабахе.

Когда говорим “раны Армении” – не забывайте о ранах Карабаха. Кто бы ни был ты, мой далёкий читатель, если ты не ощущаешь в себе огня сожжённой Шуши, всей трагедии моего края, не испытал на себе козней, плутней новоявленных васаков типа Кеворкова, тебе никогда не понять драматизма нашего сегодня. Щедрые на посулы, мы умеем рубить под корень всё живое.

Будет ли мой край счастливым, свободным от гнёта? Хочу верить в его затра. Без надежды надеюсь.

Который раз в палату заходит Мельсида Артемьевна и всё подозрительно щупает пульс, мерит давление. Она явно недовольна мной, но говорит мягко, по-доброму, где-то сочувствуя моему непокою.

– Больной, когда вы расстанетесь со своим Карабахом? Давайте отдохнём от него. Это так нужно вам обоим.

Я даю клятвенное обещание, веря в свой зарок, но едва врач уходит, снова нарушаю обет. Какая-то шальная мысль буравит мне мозг, и я не могу избавиться от неё. «Ладно, – сдаюсь я, – поразмышляю – всё равно не спать».

Моя больничная койка, свидетельница всех моих тайных записей. Нет, не зря мы провели с тобой все эти дни и недели. Смотри, сколько я тут написал, жизнь свою обдумывал. Врачи обещают скоро разлучить нас. Выписать домой. Но пока я с тобой, не сидеть же без дела, у нас ещё есть что порассказать, что вспомнить. Ох ты, моя злосчастная койка! Ведь я с тобой дружу давно. Не раз, и не два, ещё задолго до инфаркта, попадал в больницы из-за желудка, все молодые годы с небольшими перерывами меня донимала язва. Признаюсь, и тогда, корчась от боли, я что-то записывал и теперь мысленно возвращаюсь к ним, моим записям, по мере возможности восстанавливаю их. Не пропадать же им. Я не надеюсь, что дома, в хаосе моих записей я найду их. Лучше по памяти восстановить то, что ещё не стёрло время. Знаешь, моя койка, это даже хорошо – вызывать в памяти события давно минувших дней. Это как прежде на молотьбе. Смолоченное жито провеивали на ветру. Зерно падало на землю, а полова уносилась далеко. Так и с воспоминаниями. Время уносит полову, остаётся сточка зерна.

Ну, давай ещё поскрипим шариковой ручкой, койка, не томиться же от безделья в последние дни перед выпиской. Койка молчит, и я снова погружаюсь в свою жизнь, в свои нескончаемые воспоминания.

Человек начинается с жалости, с сострадания, с чувства чужой боли. Без этого он – зверь, и недостоин высокого звания человека.

Найдёт человек камушек. В нём ни красоты, ни пользы. Повертит его в руках и бросит. А мастер подымет, очистит его. Отшлифует. Глядишь, и заиграет тот камень огнями невиданной силы.

Если я сколько-нибудь сделал свое дело, сумел, подобно тому мастеру, очистить, отшлифовать камень – окружающий меня жизненный материал – буду считать свою задачу выполненной. Буду считать, что свой писательский хлеб я ел не даром!

Когда человек умирает, вместе с ним умирает и его внутренний мир, необыкновенный, единственный, принадлежащий только ему. Этот мир очень похож на тот, в котором живёт человек. В нём светит то же солнце, та же луна освещает по ночам землю. В нём также ссорятся, любят, изменяют. И человек, уходя из жизни, уносит с собой кусочек большого мира, и от этого мир беднеет. Беднеет на один ушедший мир.

У железнодорожной администрации бытует такое выражение: «не кантовать». Такой ярлык вешают на ящик со стеклом, с другим бьющимся грузом, чтобы в пути с таким грузом обращались осторожно.

Вот если бы и человеку со дня его рождения вешали на спину такую табличку. Если б его не кантовали нещадно, то, наверное, так рано, во цвете лет, творческих сил, не ложились бы мы в больницу с инфарктами, кровотечениями, разгулявшимися нервами, гипертонией. Меньше было бы этих недугов, а может быть они и вовсе исчезли бы. Как много бы выиграл мир от такого предупреждения! Стекло бережём, а человека кантуем на каждом шагу, со дня его рождения. И жалеем, пишем трогательные некрологи, если он не дожил, не долюбил, не додал. Благославен будет час, когда человек полюбит человека.

Мне за шестьдесят, это верно. Но я молод. Молод духовно, если хотите, даже физически. Готов делать то, что в молодые годы и не снилось. Посмотрите на закат. Как он богат красками! Как он немыслимо красив!

Мой час ещё не настал. Час великих свершений, великих превращений, о которых говорил умирающий Гёте.

Говорят, лебеди лучшую свою песню поют перед смертью, на своём закате. Мой закат. Сколько мне отмерено жить? Красуйся, милый, я не спешу. У меня ещё по горло дел.

Боюсь только, что этого заката я так и не увижу. Не налюбуюсь. Шагну в вечность, не взглянув в последний раз на звёздное небо, на закат, который так красив и так краток, почти недосягаем.

Сколько я помню себя, если не считать детские годы, безотцовщину, скрашенную добротой дяди, ставшего мне отцом, помню свою далеко не сладкую жизнь, изобилующую бесконечными табу, бесконечными перипетиями и передрягами, острастками, обидами и неудачами, разными невзгодами.

Я, как наживка, почти беспросыпу сиживал на крючке и не раз клял свою судьбу.

Но предложи поменять её на чью-нибудь другую – не поменял бы. Я вошёл в эту жизнь с чёрного хода и узнал всю её подноготную. И могу твёрдо сказать: перечеркнуть её, закрыв глаза на эту подноготную, по меньшей мере аморально.

Всю жизнь спешил, оглядываться было некогда. И работал. Работал самозабвенно, отрешённо, как шальной. Любя справедливость, не мог оставаться равнодушным к чужой беде. Неравнодушие мое не давало мне покоя. Но всё это были дела. А сама жизнь где? Или она и состояла только из дел этих? Куда ушли годы? Юность, зрелость? Куда они канули, я их не заметил. Обо всех была забота, о своих и не своих, только себя проглядел. Не лечился, не берёг себя. Теперь за всё расплачиваюсь. Жить по другому не мог.

На моей земле я не чувствовал себя случайным гостем. На моем писательском этюднике жизнь всегда рисовалась такой, какой она есть, а не такой, какой она должна быть. Увидев в клетке пантеру, не принимал её за лань или безобидного зайца. Приучил себя пантеру называть пантерой, зайца – зайцем. И размышлял, яростно спорил, всегда оставаясь верным своему разумению.

Отражение живой жизни, её тревог всегда было темой искусства, литературы. Эта задача была и моей мечтой, мечтой нашего писательского клана, и каждый из нас по-своему ее осуществлял. Не моя вина, не вина наша, если не всегда нам это удавалось. У порога правды, пока я жил, живу, всегда стоял Азраил с обнажённой секирой, и не каждый решался близко подойти к ней. Впрочем, обо всём этом давно сказал Гёте:

В том, что известно, пользы нет.

Одно неведомое нужно.

Вот к этому «неведомому» нас и не подпускали близко. Теперь мы пожинаем плоды: ложь стала нашей спутницей. С ней мы ложимся спать, с ней мы встаём. Пока висит над правдой секира, не будет искусства. Не будет на нашей земле Пушкина, Толстого, Гоголя. Не будет Раффи, Туманяна.

Вот о чём скорблю.

Мой жестокий век я прожил как человек– для человека.

И в этот век, обагрённый кровью тысячей талантов, цвета народа, Б. Пастернак мог сказать: «Наверное, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже – жертвы века».

Поиски справедливости никому не приносили счастья. Если старость – накопление обид, то поиски справедливости – та благодатная почва, на которой растёт дерево обиды. Чем больше этих поисков, тем выше дерево.

Почему доброта беззащитна? Потому что она без кулаков. Зло с кулаками, потому оно всесильно. Доброта нуждается в поддержке, в помощи, злу помогать не надо, оно само всего добьётся. В жизни всё получается наоборот. Злу – зеленая улица, а на пути добра одни проволочки, ухабы, бездорожье.

Извечный образ у Гейне – боец, который не выпуская оружие из рук, всё же гибнет. Гибну, но не сдаюсь.

Жизнь – это свод человеческих страданий, неожиданных обретений, встреч, расставаний. Только тот уходит из жизни счастливым, кто прожил её в неистовом отрицании зла, в мучительных поисках истины.

История человечества есть история борьбы за свободу и история борьбы против свободы. Такова диалектика жизни. И ни одна формация, ни один строй, будь то капиталистический или социалистический, не уничтожит эту борьбу.

Я познал жизнь, её смак, её горечь. Я вбирал в себя русскую речь, которой не обучишься ни на одном факультете, постигал вес русского слова, его вкус, бесконечность оттенков. И вслед за Капиевым готов повторить: о, великий русский язык, без тебя, без чарующих твоих слов, не было бы и мне «в жизни ничего родного».

– Зачем ты снова пришёл, ангел? Ведь я уже поправляюсь. Меня обещали скоро выписать.

– Я не тот ангел, за которого ты меня принимаешь. Не океар, как армяне называют моего двойника, а ангел-хранитель. Пришёл спасать тебя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю