Текст книги "Что-то вроде любви"
Автор книги: Леонид Филиппов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Филиппов Леонид
Что-то вроде любви
Леонид Филиппов
ЧТО-ТО ВРОДЕ ЛЮБВИ
Критическая статья по Пелевину
– Ты опять все подменяешь,
отвечал Затворник. – Это
только поиски свободы.
В.Пелевин "Затворник и Шестипалый"
ВВЕДЕНИЕ
Пытаясь написать нечто цельное о творчестве Виктора Пелевина, я столкнулся с непреодолимым противоречием. Есть Пелевин-писатель с его книгами, – сам по себе. И есть реакция социума на эти явления – очень разная: от одного полюса до другого; но – во всех случаях – с эмоциями. И реакция эта – тоже сама по себе. Порой эти две области настолько мало соотносимы, что совместить их в одном пространстве попросту немыслимо: Так получились две почти независимые части. В первой – разговор по большей части о творчестве. При этом я (вообще говоря, не имея на то никаких прав) позволил себе прибегнуть к помощи одного из величайших специалистов по этой части – Андрея Синявского – использовав его "Прогулки с Пушкиным" как основной мотив. Тема же части второй – не только и не даже столько сам писатель, сколько поднятые им волны. Ибо на сегодня это веселое имя – Пелевин – едва ли не лакмусовая бумажка при определении реакции того или иного комментатора литературного процесса. Так что тем, кто интересуется прежде всего отношениями советую обратиться сразу туда. у а любящим пелевинскую прозу как таковую, надеюсь, интересно будет заглянуть и в начало.
Gaudeamus:
–
Публиковалось в журнале "Звезда" 5/99
1. ПОЛЕТЫ С ЗАТВОРИКОМ
Вариации на заданную тему
Он не знает запретов и готов ради пикантности покуситься на небеса. Абрам Терц
При несомненном ажиотаже вокруг имени Пелевина – как за , так и против нам как-то затруднительно выразить, в чем именно его выделенность и почему именно ему, Пелевину, досталось в последние годы столько восторгов и ругани. Помимо авторитета солидной премии и явной популярности, за которой его личность несколько расплывается, – трудность заключается в его абсолютной доступности и непроницаемости одновременно. Провозглашаемые им истины не содержат, кажется, ничего такого особенно незнакомого. Позволительно спросить, усомниться (и ох как многие усомнились): да так ли уж талантлив ваш Пелевин и чем, в самом деле, он привлекает внимание за вычетом десяткадругого ладно скроенных новелл, про которые и сказать-то нечего, кроме того, что они крепко сшиты? Кто же читатель Пелевина? Да едва ли не первый встречный из скольконибудь читающих вообще. "у как же, читал, знаю, дело известное". А уж среди "учащейся молодежи" – и подавно. Модно даже – это при том, что общая озабоченность чтением литературы за последние годы никак не возросла. Куда там! А вот Пелевин – это просто, это – дело известное.
Что же имеется в том, настоящем Пелевине такое, что располагает к всеобщему панибратству, к упрощению до лубочной, площадной "понятности"? Легкость – да. Во всяком случае – чисто внешняя. О корнях этого свойства и поговорим. Итак, первое. Он ни в грош не ставит так называемое искусство и демонстративно нарушает все и всяческие правила, отдавая предпочтение сиюминутному настроению, порой – шуточно-балаганному, порой философски-рассудочному. о в любом варианте – никаких "высоких целей". "Плоды веселого досуга не для бессмертья рождены". Это и от скромности, конечно, – в начале. о главное все же – всегда и в любых проявлениях этого писателя – абсолютная неспособность хоть в чем-то быть зависимым, несвободным. Связанным. Отсюда и поза – "ленивое положенье". Какие, дескать претензии – никто на глубину и не претендовал. Ах, вы там что-то такое находите? у так эти проблемы вам и решать. А мы расставаться с репутацией ленивого шутника не намерены – себе же дороже: отвечай потом за каждое слово – вот еще. Отсюда и уход от "тщательности" – во всем: и в языке, и в сюжетах. А то, что периодически (то часто, а то совсем редко) встречаешь, читая Пелевина, отточенные и завершенные фразы, фрагменты и целые новеллы так это от лукавого, каковой и водил пером писателя, воспользовавшись его леностью и расслабленным положеньем. е вносить же ляпы специально, это было бы не просто нелепо, это бы связало точно так же, как и тщательная редактура изначально несерьезного текста. Лень-с... Будем делать вид, что бездельничаем; способ проверенный, да и многое позволяет. Так сказать, жить играючи. А если на этом фоне кого-то вдруг поразит обилие мыслей (Пелевинмыслитель! Можно ли ожидать? Ха.), так этот кто-то, видать – редкое исключение среди читателей. Ибо тут уж одно из двух: или вы читаете по форме – и тогда вас непременно начнет раздражать и самая эта форма, и многие мелочи вокруг нее. Или же – форма вас не смущает никаким образом (скорее уж напротив) – и тогда наличие глубины удивить не должно. Да и есть уже читатели, с самого начала приученные к тому, что Пелевин – философ. Их предупредили. Опять же – лауреат и все такое. Они-то, конечно, удивятся на господ критиков, не приметивших очевидных глубин. Естественно, подобный стиль общения с миром не мог обойтись без басенно-анекдотического оформления. Да и не станешь же в самом деле напрямую говорить о таких вещах, как смерть и любовь! Кто подобное нынче читать станет – экая тоска. Да и вспахано там всё до дюйма – в прошлые века еще. А при анекдоте молодой прозаик – в наше время эстрадности и короткоживущих форм – вроде как и при деле, в струе, так сказать. Зверюшки, насекомые – всё как-то вроде и не всерьез, ни к чему особенно не обязывает: Басня – она басня и есть: скользя по поверхности, касаться самых глубинных тем. Сквозь смех – часто до слез – проговориться о чем-то весьма несмешном. (а игре слов, например – вроде вот такого: ":Завтра улечу / В солнечное лето, / Будду делать все что захочу") Так, что читатели (слушатели, зрители) только рот разинут от восторга: ах, почему я не стрекоза! Ах, почему я не Пелевин! На виртуальных крылышках цыпленка впорхнул Пелевин в большую литературу и произвел переполох. При этом – в игривом стиле – он описал свой собственный опыт, свои похождения как в мире социума, так и вне его. И здесь то же – в наше странное время всерьез такое не напишешь – засмеют!
* * *
Как у юного Пушкина едва ли не все темы замыкаются на эрос, а у зрелого – на вольность (поэзия – любовь – свобода – покой и воля), так у Пелевина – первооснова – освобождение, уход от связанности. Освобождение от социума ("Затворник и Шестипалый", "Омон Ра", "Чапаев и Пустота"...), от правил игры ("Принц Госплана", "Миттельшпитль"), от внешней своей оболочки вместе с ролью ("Жизнь и приключения сарая омер XII","Проблема верволка в средней полосе", "Жизнь насекомых"), и, наконец, от предметности любви ("ика") и самой жизни ("Вести из епала", "Желтая стрела", снова "Чапаев и Пустота":) И даже к любви – к истинной любви – через освобождение. (Вот почти девиз – слова Бродского: "Как хорошо, что ты никем не связан:")
Смерть и вообще – как у Пушкина – всюду: то самое "упоение: бездны мрачной на краю". Вот здесь – здесь у них просто совпадение. а этой границе, на краю и есть чувство свободы, читай – покоя и воли.
Свобода – и у Пушкина, и у Пелевина – часто синоним и символ сразу множества понятий.
("И он, видать,
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане – ревнив."
Иосиф Бродский "Перед памятником Пушкину в Одессе")
Но пушкинская вольность (пусть даже и "смиренная вольность детей") – не то, что свобода , скажем, у Киплинга. И тем более – у Пелевина (и, если уж на то пошло, – у Бродского). Однако и общее – налицо. Жить так, чтобы быть свободным от страха перед судьбой – значит быть свободным и по Пушкину, и по Пелевину. у, у Пелевина чуть иначе – свободным от страха вообще – не только перед судьбой (точнее, извините, кармой). И не только от страха – от всего:
А чтобы избавиться от чего-то, сперва все же следует с этим как-то разобраться. Отсюда и постоянное возвращение к теме судьбы. (Эта тема вслед – и вперехлест – пушкинской – у Лермонтова. В Печорине – особенно.)
Про многие вещи Пелевина трудно даже сказать: зачем они? и о чем? настолько они ни о чем и ни к чему, кроме как к плавности интриги, но только не сюжета, а – кармы этой пресловутой. Автору вроде как и неудобно: о таких заезженных вещах – и в произведении искусства. Он как-то все подсмеивается, и мнется и – остается при своем интересе. Круги литературы и всех этих "восточных" учений на сегодня ведь не совпадают. Так, пошутить разве что.
А в шутку – о, в шутку многое дозволено сказать. И, подобно тому, как Пушкин вытащил из идеи пародии на Шекспира – целого "Графа улина", Пелевин, говоря буквально словами Синявского, "рекомендует анекдот на пост философии, в универсальное орудие мысли и видения". В обоих случаях, при этом, высмеивается всё. ичего святого!
Пелевин не развивает и не продолжает, а дразнит традицию, то и дело оступаясь в пародию. Он идет не вперед, а вбок. А что еще прикажете делать на фоне тотальной девальвации всех возможных столбовых направлений? Ведь от этого ихнего "великого" до по-настоящему смешного уже и шага-то делать не надо – достаточно чуть сменить ракурс. у, и обладать от природы легким и веселым умом. Пушкинского склада. Форма-то начала распадаться давно. о лавинообразный обвал (словами Бориса Парамонова – конец формы) виден всё же именно сейчас. Пусть не в первый раз в истории. о эпоха диктует: сегодня это так. И кроме анекдота исчезновению формы противопоставить в самом деле нечего. Один лишь он способен в этой среде распада оставаться благородным, внести в опостылевшую и ставшую самопародией историю соль.
Ну кто еще таким дуриком входил в литературу? Теперь, после Терца, мы знаем – кто. Так что путь проверенный, хотя и чреватый. Зато – по стопам несомненного единомышленника, брата по цеху задорному. У того рифмовались, шли как синонимы "воля" и "доля". Что ж, под таким равенством подписывается и этот: освобождение через то самое "у-вэй", недеяние, которое единственно позволяет идти по земной жизни спокойно – ни за что не держась. Это по-пушкински. Это – тот самый пресловутый "буддизм", который впервые приметил в русской литературной традиции еще Мелькиор де Вогюэ, и который упорно шьют Пелевину нынешние господа критики.
* * *
В пелевинской прозе царит та самая атмосфера благосклонности, которую порождает ровная любовь ко всему, о чем пишешь. Он вселенски доброжелателен – в лучших традициях пушкинского пофигизма. ет более нелепого и бессмысленного обвинения, чем обвинение Пелевина в унылости, боязни и неприятии мира и прочем же подобном, – а ведь именно в этом критики пытаются его уличить! ет уж – именно приветливость автора к изображаемому причина того, что пишет он едва ли не обо всем – и обо всем легко и точно. о – именно легко! И – именно легкая приветливость, скольжение, но не привязанность. Пустота. То самое качество, которое ужаснуло в юном Пушкине проницательного Энгельгардта и за констатацию которого Абрам Терц был громогласно и всенародно заклеймен русофобом и пушкиноненавистником. Однако, чтобы любить всё, следует уметь любить не в частности, не предметно, а вообще. То самое, о чем у Пелевина сказано: "Любовь, в сущности, возникает в одиночестве." И – у него же : " – Чья любовь? Просто любовь. Ты, когда ее ощущаешь, уж не думаешь, чья она, зачем, почему:" При этом полностью в силе пушкинское "ет истины, где нет любви" ибо объективность, нынче, как и тогда, достигается ровным расположением, проникновением в природу любой вещи. Однако – именно любой! Быть беспристрастным как судьба – тем более, что о ней только и пишешь. Порой это приводит к любовному описанию заведомого негодяя – что вполне одинаково выводило из себя критиков Пушкина и злит ныне критиков Пелевина. Что ж, все течет, однако мало изменяется:
Как Пушкин смотрел на поединок сразу с обеих сторон, "из ихнего и нашего лагеря", так и Пелевину как-то несолидно было бы стать на чью-то сторону – и в описании перипетий 19-го года, и – в 91-м. Что за разница с точки зрения вечности?! За то его и бьют, в частности: вот, мол оправдывает каких-то там палачей Гражданской войны. ехорошо, мол. Стыдно. Та же история – с пугачевскими лихими ребятами (тоже палачами), любовно описанными прозаиком Пушкиным.
Так что сие сердце так же холодно и пусто, в нем так же нет ни любви, ни религии. Во всяком случае – в том понимании, каковое вкладывают в эти слова энгельгардты. И, по-своему, они ведь правы. А как иначе писать? Разве что школьная характеристика и получится: Если же хочешь о мире – так ведь это сколько надо вместить! Отсюда и рецепт, коротко и ясно сформулированный Терцем: "Пустота – содержимое Пушкина". Куда уж дальше – в поисках совпадений! Пустота...
И эта самая способность Дон Гуана вкладывать всего себя в каждую новую страсть – она возможна лишь при опустошении, освобождении от материального и инертного. Человек на это неспособен, тут нужен некто бесплотный, вроде фигурки принца на экране. А человек – он ведь так и прыгать-то не умеет:
Так что – осторожнее! Да, эта ровная беспредметная любовь обратила на время автора в его героя. о – не увлекайтесь – перед нами мардонг, или жилец епала, может быть – долины барона Юнгерна. о – не человек. Тот остался – в лучшем случае – у экрана монитора. И , как бы улыбаясь, жмет на курсорные клавиши (иногда – вместе с "shift").Впрочем, и это, как сказано в лучшем случае.
А порой и останавливает действие-игру, заставляет неживого героя (а говоря прямо – труп) замереть в заданной позиции, гальванизирует его. Вроде мертвой царевны, мардонга или годуновского кровавого мальчика. Впрочем, сохраняя за ним право двигать событиями, целыми пластами исторического бытия. И это появление мертвого тела, или – просто смерти как таковой вносит в текст энергию и динамизм, служит катализатором действия.Так что мертвецы едва ли отличимы от живых: они и сами-то часто путаются. А стоит задеть хрустальные качели – готовы ожить – на время, конечно, для читателя. С перепугу можно подумать, что это назойливые критики, упорно требующие от автора заполнить его внутреннюю пустоту полезной просветительской работой, приходят, зомбифицированные, под окно его дома. Ведь не могли же они – те, писаревского времени – так долго сохраниться, это ж , почитай, полтора века прошло. Столько даже курилки не живут! евольно подумаешь: рано сделали музей в Алексеевском равеллине, вон еще сколько реалистов кругом ходит. И ведь не те нынче времена, не рахметовские – купаться критиков не заманишь, а в бассейне – там и захочешь, а утонуть не дадут. е говоря уже о такой экзотике, как серебряные пули и прочее подобное :
Однако – нет. Это не они, не критики. И даже не бедняга Писарев. Они, как ни странно, для этого слишком живые, привязанные. аполненные. Чем? у, кто – чем: ет, все эти мардонги, эти "жители епала", все эти юные пионеры, только что принятые в мертвецы – всё это только один человек – сам автор. Ибо только он и может быть достаточно пуст – и чтоб живым сойти с поезда, и чтоб выписаться из больницы – и всё прочее подобное. Во всяком случае – он склонен к этому стремиться. С того и пишет – сублимирует: Потому-то мертвечина в творчестве подробных авторов не слишком страшна и даже мало привлекает наше внимание: впечатление перекрывается узнаванием. (Героиня "Вестей из епала" видит же, глядясь в зеркало, след протектора на раздавленной груди. у так что? и ее, ни нас – читателей, это не беспокоит. Умерла так умерла:)
Легкости восприятия, конечно, способствует и явная безответственность автора в отношении так называемых фундаментальных доктрин – будь то "буддизм" или что-то монотеистическое, "из нашего". А стань Пелевин пофундаментальнее, мы бы застряли на первой же странице. По счастью, здесь действует пушкинско-пофигистский лозунг: "чему-нибудь и как-нибудь", что в сочетании с легкостью сообщает прозе эффект эскизности и мелькания по верхам. При всей разносторонней образованности, у Пелевина склонность пользоваться для примера тем, что близко лежит. Цыпленок, кошка, жук с сынишкой:Крошечный эпос. Ибо – какая разница-то? Идеям всё равно, к чему быть примененными.А мир – он и вообще лишь предлог.
С другой стороны, дотошность по мелочам , которая – якобы лишь гарнир к некой генеральной мысли – вовсе и не означает присутствие вообще чего либо сверх. Порой в прозе Пелевина внаглую отсутсвует "главное", и речь почти целиком сводится к антуражу. а первый взгляд. Эта беспредметность обижает уважаемых наших критиков: о чем им-то писать, когда сам автор ни о чем пишет?! Ту всё в точности по Кэрроллу: каким надо обладать острым зрением, чтобы видеть ничего! у вот сказал бы автор прямо (бог с ним – хотя бы косвенно) – к чему он нас призывает – мы бы, может, дружно объявили его творчество каким-никаим измом .
Впрочем, почему Кэрролл? Вот есть и куда более близкое – не только по времени! – у Бродского:
":грызя ноготь, смотрит, объят покоем, В то никуда, задержаться в коем мысли можно – зрачку нельзя:"
Однако даже и та мысль, которую автор регулярно поручает то книге, то письму, то репродуктору – любому второму плану, – движется отнюдь не по прямой, а скачками и редко вообще достигает хоть какого-то пункта назначения. Так, эскизы, наметки. Догадайся, мол, сама. Кредо такое учебная сказка называется. Учебная! Только не от слова "учебник" – где все подано и разжевано, а от другого: – пришел? – учиться пришел? – что ж, вот тебе мысль, можешь ее думать: Только не пугайся, если мысль эта на протяжении расскзаа будет подменена другой, пятой, десятой, так что к концу забудется, о чем говорилось в начале. Впрочем, перечитатывать не только не возбраняется, но и рекомендуется. Учебная – литература-то. В хорошем смысле. Это ведь еще Стругацкие начинали: сюжетом завлечь, а там, уже внутри – подбросить в том или ином количестве и мысль. А что делать – без игры скучно, дети не идут – обучение-то факультативное, это вам не первоисточники конспектировать – тут только добровольцы. Так что правильные читатели Пелевина – это не все учащиеся вообще, а лишь прошедшие школу предыдущей ступени. В идеале – кого-то из Учителей. Тех же Стругацких, например: Их, учащихся, не шокирует кажущаяся банальность внешней оболочки, а порой и бессодержательность. Как и ее контраст с избытком мыслей, сообщаемых полунамеками, вскользь, порой – просто на уровне созвучий. ("Язык мой враг мой: всё ему доступно, / Он обо всем болтать себе привык!..")
С эдакого подхода к изображению жизни не спросишь, как с соцреализма (и прочих измов) – а где вот тут у вас показаны насущные проблемы нашего непростого времени. Он ведь в кусты уйдет – отговорится ( в лучшем случае) на том же языковом полушуточном уровне: дескать, какое это еще такое ваше время, шутить изволите, время у нас у всех одно и несет оно нас всех одинаково. Куда? Да известное дело, куда. К взорванному мосту:(Или, по Бродскому: "Видно время бежит, но не в часах, а прямо. / И впереди, говорят, не гора, но яма.")
От такой позиции – и обилие готовых решений, читай – штампов: лишь бы только проворнее оттараторить эти необязательные штрихи, антураж весь этот вещный – липкую грязь декораций. Меньше и запачкаешься, не вникая. Вскользь. А Пелевину есть куда торопиться – сколько еще мыслей оставлено без внимания – почитай, всю мировую мудрость прозевали, сидя в своём коконе. И, раз уж взялся за такое дело, как обучение – надо хоть немного подтолкнуть прогресс, раздвинуть как-то рамки. Тут уж, знаете ли, не до тонкостей жанровой иерархии и прочих установленных правил писания. Скорее наоборот: Пелевин вряд ли написал бы "Чапаева и Пустоту", если бы не знал, что так писать нельзя. Все эти прозаизмы на грани фени, вся эта игра в псевдоистроизм в одежде анекдота в большой степени строились как недозволенные приемы, рассчитывающие шокировать публику. "равоучительный и чинный" роман – не только времен исторического материализма, но и новейший – отправная точка для пародии Пелевина. Ибо он пародирует не конкретный жанр, но вообще литературу как таковую – голосом молодой веселой жизни. е в смысле банального ниспровержения ("до основанья, а затем:") – как это приписывают постмодернизму. апротив! Толкая читателя в будущее, Пелевин откачивается назад, в прошлое – истинное, глубинное. а его губах играет архетипическая улыбка. Как у достославного черно(бело)го барона Юнг(ерн)а.
Сказанное, конечно, вовсе не означает отсутствия у автора чувства меры или, тем паче, вкуса. Основы никуда не деваются, и никто их не отменяет и отменить не в силах. Только это не те милые совковому сердцу основы, отсутствие которых в пелевинской прозе так обижает многих господ критиков. Отнюдь. А это, прежде всего, стремление к порядку, покою и равновесию – в широком, разумеется, смысле. (А не это , привычное "буду делать хорошо и не буду плохо" – какое уж там равновесие – без "плохо":) И в этом устремлении, в этой позиции – мера, позволяющая всегда оставаться в рамках вкуса – даже в безумных плясках аллегорий и анекдотов. Вселенная пропорциональна, периодически обустроена и основана на правильном ритме. е нашими жалкими десятками лет ее мерить. аше дело – ритм слушать и ему соответствовать. А вот это вот неистребимое: "природа – лаборатория, а человек – работник" нет, это не для художника: зачем ему лаборатория, что он, химик что ли?
Ощущая и принимая временность, фрагментарность вещной жизни, художник естественным образом приходит к мышлению отрывками. Все эти маленькие трагедии из жизни насекомых, другие повести, сами составленные из замкнутых и самодостаточных новелл, все эти обрывы на полузвуке – всё это отсюда. И вот как раз такое, лоскутно-незаконченное миропостроение и приводит при чтении Пелевина к ощущению истинности и полноты бытия. Это – реализм в самом, может быть, глубоком смысле. Что, кстати, является, скорее, побочным эффектом творчества и вызвано не столько желанием автора, сколько его легкостью и всеприятием по отношению к окружающему. Что же до идей, каковые он как бы предает в своем творчестве (если тут вообще возможна подобная постановка вопроса), то они в точности этому ощущению полноты жизни противоположны. Об этом, впрочем, в свое время.
Пока же вернемся к лоскутности. Здесь, вплотную – и еще одно, родственное свойство. Что-то вроде покадровой съемки вместо кино: многое в творчестве Пелевина статично. Он не просто не любит пресловутый "экшн", он упорно и последовательно его бежит. Куда более похожи его произведения на "живые картины", на скульптурные композиции. Тем ярче на этом вяломеняющемся фоне вспыхивают кульминационные, динамические эпизоды, вызванные прорывом из неподвижности, неизменяемости кокона – во что-то внешнее, новое, как бы более настоящее. Вроде мира чистых красок и безграничного – на первый взгляд – пространства за разбитым стеклом комбината имени Луначарского. (" – Летим! – заорал Затворник, теряя всю свою невозмутимость:") А основной мотив чаще статичен. Герои заняты не столько действием, сколько осмыслением. А то и вовсе им одним: действие им разве что мерещится. Снится. И лишь в редкие минуты откровения этот едва ли не вечный сон способен смениться бегом, полетом, любым движением – от статуи – к человеку. Для этого, однако, требуется не просто решимость или иные свойства киногероя. Для этого потребно знание – знание того, что происходит на самом деле. Хотя, конечно, никакого "самого дела" и нет. о понять главное – понять, что реальность, окружающая героя – не такая уж единственная и незыблемая – это герою не возбраняется. Только один шаг, однако – шаг в сторону понимания. Он-то и знаменуется у Пелевина сменой покоя – движением. Даже в том случае, когда чисто формально дело обстоит наоборот – как в "Желтой стреле".
В этой же плоскости лежат и метаморфозы, к которым автор прибегает с таким нескрываемым удовольствием: они знаменуют собой ключевой для Пелевина процесс – освобождение. Каковое , конечно, невозможно без отрыва от привычного стереотипа – тела, способа передвижения, вИдения мира. Последнее – отказ от стереотипного вИдения – желателен не только для героев:
В указанном смысле все без исключения персонажи писателя – немного куколки. Мардонги, статуи; эдакие роденовские задумавшиеся. Они не живут, а обыгрывают пережитое в себе, пытаются остановить ускользающую ткань бытия. Сие, впрочем, свойство искусства вообще. Просто здесь это – особенно отчетливо.
В воспоминании, в возвращении к пережитому и передуманному (приснившемуся) – мания Пелевина и его кредо как режиссера своих постановок. Его лучший рассказ о любви – не любви в собственном смысле посвящен, и даже не "любви вообще", а переживаниям по ее поводу, опыту души. Текст уводит вглубь души, замутненной на поверхности ропотом житейских волнений, и вырывает из небытия совершенный и незаменимый уже ничем и никогда образ – ику. Мы испытываем вслед за автором печаль свидания с воскресшим и узнанным через века чувством, которое теперь перестает быть чем-то преходящим и обретает черты памятника, получая тем самым право называться таким высоким словом – любовь. (Это, впрочем, прерогатива комментатора – произносить высокие слова. Автору опуститься до такой степени не позволит ни его вкус, ни самоирония.)
"Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней."
Первоначальных: Детского, что ли, или глубже – невоплощенного, дочеловеческого, замладенческого состояния. Во всяком случае, цель – именно там. Картинка та существует заранее, до всякого акта творчества, дело же художника – лишь отыскать соответствие забытого фрагмента и чего-то в себе, то есть – припомнить. еудивительно, что при этом его упрекают во вторичности. о не создавать же новые архетипы!.. Подобная позиция автора во времени (а точнее, вне времени), похоже, действительно дает ему свободу от социума. В частности, избавляет от необходимости изображать из себя эдакого писателя – со всем, что входит в этот джентльменский набор: от "встреч с читателями" до выстраивания образа жизни под имидж. И сколько бы ни стремились читатели – и почитатели и неприемлющие – сотворить из Пелевина первые – кумира, а вторые – страшилку, он успешно избавляется от соблазна приписывать себе-человеку импозантные повадки Поэта. Будь то экстравагантный наркоман-глюколов или дзенский мастер. Хотя именно так и поступают романтики всех времен и пошибов: в их сценическом реквизите всегда наготове амплуа и маска к нему. Писательство ведь уже само по себе – нечто необыкновенное, зрелищноподиумное. Однако Пелевин поступает по-иному – как и его великий предшественник, он рассекает единого человека-поэта пополам, оставляя человека вовсе без сценического реквизита, во всей его обыденной простоте. И человек отвечает художнику спокойной деловой благодарностью – снабжая материалом из своего окружения. Что и помогает тому легче находить язык общения с паствой. О, пардон-пардон, с читателями, я хотел сказать:
И в полном соответствии с терцевской схемой можно сказать: не был бы один из них, "половинок" Поэтом – второй не мог бы быть назван "всех ничтожней". Баланс. Вуалировать эту трактовку извинительными или обличительным интонациями (разница не велика), подтягивающими человека к Поэту, значит разрушать волю писателя в кардинальном вопросе. Ибо не придирки совести, не самоумаление и не самооправдание слышатся в его учебных сказках, но неслыханная гордыня – да, та самая, возможная лишь с вершин творчества, внепространственного и вневременного, столь отвлеченного, что ему воистину безразлично, какой материально-вещный предлог избрать для привязки к этому миру – будь то мыльный сериал, компьютерная игра или идеи "восточных" и иных философов. (":людской чуждается молвы:") . В этом, конечно, и трагедия художника – человека, способного лишь стремиться в направлении к описанному состоянию души, но никак не приблизиться к нему реально. Человека, может быть, как никто способного осознать ничтожность своей грешной и связанной земной ипостаси, – ибо ему дан – в моменты священного служения – иной ракурс – взгляд извне. Это, собственно, ведь и есть определение творчества:
Вот как об этом расщеплении души – на описанное и реальное – у Бродского: "Рано или поздно – и скорее раньше, чем позже – пишущий обнаруживает, что его перо достигает гораздо больших результатов, нежели душа. Это открытие часто влечет за собой мучительную душевную раздвоенность, и именно на нем лежит ответственность за демоническую репутацию, которой литература пользуется в некоторых широко расходящихся кругах ... о даже если эта раздвоенность не приводит к физической гибели автора или рукописи, именно из нее и рождается писатель, видящий свою задачу в сокращении дистанции между пером и душой."
Пелевин, кстати, всех этих , как говорится, мук творчества, и не скрывает. И , чем позже, тем больше о них склонен говорить: "Впрочем, я никогда особо не понимал своих стихов, давно догадываясь, что авторство вещь сомнительная и все, что требуется от того, кто взял в руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество разбросанных по душе замочных скважин в одну линию, так, чтобы сквозь них на бумагу вдруг упал солнечный луч." ("Чапаев и Пустота")
Как и во всех случаях истинного служения, здесь – раздвоение. Shisus. И – на земле живет и томится, слоняясь часто без дела, вполне нормальный автор, сын своего времени и социума, лишь иногда впадающий в экстаз прикосновения к абсолюту. Он знает за собой тайну этого помешательства и хотел бы назвать ее на человеческом языке, подыскать аналогии в общепонятной речи. у, скажем, что-то из биографии – реальной или вымышленной. Абиссинские корни. Монгольская кровь. Какие-нибудь игры в латино-индейцев и их органическую химию. Мифотворчество: еважно – все равно дело от этого никаким образом не движется, ибо корень того помешательства никак не здесь. И лишь некие технические детали – ум, информация, умение находить радость в играх с языком – способны оказать помощь страждущему. о – именно и только помощь. Корень же болезни, повторяю, – вне.
Однако, поиски в реальности точек соприкосновения – налицо. В частности, долго мучившую нас проблему "Восток и Россия" ("Запад есть Запад, Восток есть Восток" и так далее), Пелевин разрешил уравнением "Россия есть Восток". (е так, как Блок со своими "Скифами", а по-своему, но – в подобном же ключе). А вместо Петра Великого – в качестве тотемно-виртуального предка Поэта – как-то незаметно подставил нам Чингисхана – примерно так же, как вместо ординарца Петьки из фильма-анекдота – серебряно-фанерного поэта Петра Пустоту. Что ж , это и понятно – писатель-то из Монголии: