Текст книги "Смерть и воскресение царя Александра I"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
И нетерпеливое перо побежало по бумаге, сокращая слова, делая прочерки и украшая буквы завитушками…
Александр впервые увидел Луизу за обедом, устроенным для избранного общества по случаю прибытия принцесс. Он, конечно, сразу понял, что прибыли они неспроста, что одну из них, скорее всего Луизу, уже сейчас прочат ему в невесты, и страшно смутился. Он не смел поднять на нее глаза, и в то же время ему так хотелось взглянуть, что устоять было невозможно, и он украдкой бросал на нее робкие взгляды, казня себя за это, словно совершал нечто недопустимо вольное и предосудительное.
Затем они встретились в Эрмитаже на концерте, а вскоре играли вместе в фанты и веревочку, загадывали друг другу загадки и весело болтали. При этом Александр осмелел, избавился от застенчивости и почувствовал себя гораздо свободнее в обращении с юной принцессой, к которой его все больше влекло, и ее большие голубые глаза, греческий профиль, нежный овал лица, тонкий стан и прелестные белокурые волосы вызывали в нем неизъяснимое волнение. Ему казалось, что она отвечает ему таким же затаенным расположением и, когда их руки случайно соприкасаются, не спешит отнять свою руку, задерживая ее в его горячей руке. Все это так волновало, кружило голову, рождало неясные мечты. И, Боже мой, как хотелось с кем-то поделиться, кому-то признаться, что он влюблен, ну хотя бы тому же Протасову, его воспитателю, который всегда был рядом!
Вот что вспоминает генерал-майор Александр Яковлевич Протасов, неотлучно состоявший при своем воспитаннике (жил в соседней комнате): «Он мне откровенно говорил, сколько принцесса для него приятна; что он уже бывал в наших женщин влюблен, но чувства его к ним наполнены были огнем и некоторым неизвестным желанием – великая нетерпеливость видеться и крайнее беспокойство без всякого точного намерения, как только единственно утешаться зрением и разговорами; а напротив, он ощущает к принцессе нечто особое, преисполненное почтения, нежной дружбы и несказанного удовольствия общаться с нею, нечто удовольственнее, спокойнее, но гораздо или несравненно приятнее прежних его движений; наконец, что она в глазах его любви достойнее всех здешних девиц».
Надо быть благодарным Протасову: он точно передал манеру мысли и слова Александра и позволил нам заглянуть в душу этого удивительно чистого, благородного, пылкого, искреннего юноши. Да, перед нами не дворянский отпрыск, недоросль восемнадцатого, а юноша девятнадцатого столетия со всеми особенностями его душевной жизни. Так и хочется сказать – особенностями психологическими, ведь Александр анализирует себя как психолог: восемнадцатый век этого не умел. Он тонко подмечает движения своей души в их сложнейших переплетениях и умеет выразить свои чувства со всеми мельчайшими оттенками.
Луизу-Августу миропомазали с именем Елизавета Алексеевна, а вскоре состоялись помолвка и свадьба. Венцы над молодыми держали брат Александра великий князь Константин и граф Безбородко. Когда хор грянул: «Тебе Бога хвалим», выстроившиеся на площади гвардейцы ответили троекратным беглым огнем; их поддержали пушечные залпы с Петропавловской и Адмиралтейских крепостей и салют с яхт, курсировавших по Неве. Александра и Елизавету нарекли мужем и женой и в знак предстоящего им жизненного пути трижды обвели вокруг аналоя. По этому случаю в Зимнем дворце две недели не стихало веселье, завершившееся фейерверком на Царицыном лугу.
И слава Богу, что завершилось и можно наконец ускользнуть от всех, спрятаться, запереться в комнате и побыть вдвоем. Хотя это так страшно – вдвоем, – что хочется бежать, хочется снова окунуться в водоворот безудержного веселья, смеяться, кружиться в танце, лишь бы отдалить эту желанную минуту. Елизавета писала матери в Карлсруэ: «Когда мы остались одни в моей комнате, он поцеловал меня, и я ответила на его поцелуй. И с тех пор, я думаю, что он всегда будет меня целовать. Вы не можете себе представить, как странно мне кажется целовать мужчину, ведь он не мой отец и не мой дядя. И так странно, что он не царапает меня, как папа, своей бородой».
Ну, а что же Фредерика-Доротея? Из Павловска, где молодые проводили лето и где всем заправляла деятельная и энергичная Мария Федоровна, младшая принцесса отправилась домой, в Баден. И когда сестры прощались, вытирая кружевными платками слезы, Елизавета с особой остротой безнадежности почувствовала, что родина далеко, что она здесь одна, и Павловск – так же, как и Петербург в окнах Зимнего дворца – показался ей чужим и холодным.
Глава шестая Поздняя любовь
Чувство одиночества, покинутости, сиротства не покидало Елизавету Алексеевну. Она носила его в себе постоянно, свыклась с ним, сжилась, сроднилась, – чувство не мучительное, нет, а спокойное и даже отрадное, как бывает отрадно сознание того, чему нет никаких явных причин, но от чего нельзя избавиться. Так же и это чувство: вот оно есть, и ничего с ним не сделать. Не задобрить, не заклясть, не заговорить, не спрятать в котомку, не затянуть петлю и не бросить на дно глубокого озера. А если и бросишь, то все равно вернется, поднимется со дна, раздувшееся, как пузырь. Отсюда и отрада – странная, со всем примиряющая…
Елизавета Алексеевна была всецело предана мужу, любила его и даже благоговела перед ним, и Александр старался отвечать ей тем же. Он был внимателен, учтив, нежен, пылок, но оба не могли избавиться от досадного ощущения, что им словно бы что-то мешает, что-то незримое, некий призрак, которого нет, и в то же время вот он, здесь, – в глубине комнаты. Иногда этот призрак приобретал черты императрицы Екатерины, ревниво следившей за тем, чтобы никто не лишил ее влияния на внука, – влияния заслуженного, даже выстраданного, ведь с детских лет воспитывала его, учила грамоте, мастерила с ним игрушки, а младенцем сама пеленала по особой, разработанной ею методе. Но ведь Елизавете Алексеевне от этого не легче! Иногда призрак оборачивался его отцом и матерью – Павлом и Марией Федоровной, боровшимися за права на него, тянувшими сына на свою сторону, и получалось так, что ей он почти не принадлежал. Да, не принадлежал, и когда они оставались вдвоем, она иногда чувствовала, что мысли его – далеко, что он лишь рассеянно кивает ей в ответ и смотрит сквозь нее, как сквозь мебель, случайный предмет.
И он это чувствовал и пытался преодолеть рассеянность, вернуть ей свое внимание, найти с нею верный тон. Не тот единственно верный – тон полнейшей искренности, а верный, но не единственный: тон некоей нарочитой серьезности или, напротив, – развязности, фривольности, грубоватого озорства, шутовства. А ей это не нравилось, очень не нравилось, хотя она не всегда умела об этом сказать, все откладывала, терпела, внушала себе, что как-нибудь сгладится, обойдется. Но вот не обошлось, и скопившаяся в душе неудовлетворенность породила отчуждение, – отчуждение взаимное, и зловещий призрак, таившийся в глубине комнаты, наконец воплотился, обрел осязаемые черты.
Чьи? Ну, конечно, Марии Нарышкиной.
Александр, уже став императором, увлекся этой ослепительной, обольстительной, победоносной красавицей полячкой (Нарышкиной была лишь по мужу) с открытой грудью и мраморными плечами, не носившей даже украшений, поскольку они ничего не могли добавить к ее красоте. Да и как было не увлечься ему, юному, неискушенному, когда вокруг шептали, значительно перемигивались, подталкивали их в объятья друг к другу. Изнемогали от нетерпения: «Когда же?! Когда?!» Таков он, высший свет, таковы нравы этого двора, и, наверное, не может быть иначе: мундиры позлащенные, платья из шелка и бархата, а подкладка-то гнилая. Так было принято, так повелось еще со времен Екатерины, покровительствовавшей своим фаворитам: добродетельное супружество на всех навевало скуку, разжигало же любопытство – измена, связь.
Елизавета Алексеевна с ужасом осознала это, когда после помолвки с Александром в их окружении появилась светская развратница графиня Шувалова и начались эти двусмысленные речи, скользкие намеки, откровенные взгляды – все то, что так склоняло к пороку, внушало мысль о сладости греха. Даже простодушный Протасов был возмущен ее интригами, отворачивался, чертыхался, не смог спокойно видеть эту бестию. Но продувная бестия не унималась, чувствуя за своей спиной покровительственное участие самой императрицы, считавшей все это полезным для Александра, – полезным как средство набраться опытности, умудренности в альковных делах. Наверняка после каждого случая, каждой подстроенной Шуваловой сцены, замаскированной ловушки они вместе обсуждали, смаковали подробности, обменивались мнениями, а то и в ролях изображали, кто и что сказал, как посмотрел…
Сплетни при дворе – утеха, услада, отдохновение от трудов, но не праздный досуг, поскольку нет труда серьезнее, чем сплетни.
А какую пищу для злых языков дало то, что в Елизавету Алексеевну влюбился всесильный Платон Зубов, последний фаворит Екатерины! Елизавета Алексеевна не знала, как его унять, угомонить, как избавиться от его назойливых ухаживаний, томных взглядов, меланхолических вздохов. Готов был разорвать на себе мундир и подставить грудь под пистолет ради нее. Позер! Александр тоже чувствовал себя в двойственном положении, не желая показаться смешным ревнивцем, рассориться с Зубовым и в то же время стараясь оградить честь жены. Обстановка была натянутая, напряженная, взвинченная, и только Екатерина оставалась совершенно спокойной, благодушной и, вместо того чтобы одернуть, отчитать, выбранить своего любимца, поощряла на дальнейшие подвиги, уверенная, что ее собственным отношениям с ним ничего не грозит.
Так постепенно, непринужденно, играючи меж ними возводили стену, их отнимали друг у друга. Вот и закончилось все тем, что Нарышкина однажды, когда Елизавета Алексеевна справилась о ее здоровье, ответила с притворной озабоченностью и нескрываемым торжеством, что она, кажется, беременна. Ясно, что не от собственного, а от ее, Елизаветы Алексеевны, мужа, от Александра… И она посмела об этом сказать открыто, в лицо молодой императрице!
Посмела потому, что считала и ее свободной в выборе. Да, ей было выгодно понимать ее одиночество как свободу, и Елизавета Алексеевна стала сама склоняться к такому пониманию. Ей свободы никогда не хотелось, но от одиночества надо бежать, оставаясь же верной, не убежишь, не спасешься – вот и приходилось стать свободной. Свободной поневоле: получалось, что так… Вернее, получилось бы, если бы ей не помогла, ее не спасла и ее не погубила любовь.
Елизавета Алексеевна не устояла. Когда все так явно подталкивало ее к падению, она держалась – хотя бы из гордости, но вот толчки ослабли, и ноги заскользили, как на льду, унося ее к краю обрыва. Елизавета Алексеевна влюбилась в Адама Чарторыйского, польского аристократа, заложника при петербургском дворе (после подавления восстания Костюшки), красавца, умницу, успевшего повидать мир, завести знакомства среди многих влиятельных лиц, приобрести дружбу европейских знаменитостей. Он блистал образованностью, умом, красноречием польского патриота. И, конечно, был в нем и польский шик, лоск, опьяненность во взгляде и жаркий трепет в руке.
И она сошла с ума, чего от себя совершенно не ожидала. Да, эта любовь открыла ей, что она способна выйти за пределы круга, очерченного рассудком, осмотрительностью, верностью долгу, привычным образом жизни. Круга всего дозволенного и совершить недозволенное, безрассудное, безумное, о чем не напишешь в благочестивом письме матери, а если напишешь, то лишь намеками, отточиями, между строк.
Так же и он, князь Адам, сошел с ума, хотя с Александром его связывала не только дружба, но общие проекты по преобразованию России и освобождению Польши. Ведь он был членом Негласного комитета, собиравшегося для обсуждения будущих реформ, даруемых России благ и свобод, а поначалу, еще при жизни Павла, – единственным человеком, которому Александр мог открыться. Своим, ближайшему окружению открыться не мог, а вот с польским пленником они встречались, гуляли, беседовали, делились друг с другом самыми сокровенными мыслями – о свободе, уважении человеческого достоинства, либеральном правлении. И князь Адам никогда бы не посмел… заглушил в себе вспыхнувшую страсть, если бы Александр не распространил свое понимание свободы и на эту – личную, интимную – сферу жизни.
Любовь, как и свобода, выбирает сама. Отстаивать свои законные права там, где не любишь, значит, унижать достоинство – и свое собственное, и достоинство любящего. А Александр никогда не унижался и не унижал. Поэтому он не позволил себе опуститься до ревности, хотя не мог не ревновать свою жену к другу. Ревновал, но не опускался, а – возвышался. Это, может быть, самая загадочная, поразительная, непостижимая его черта – возвышаться над собой. Уж она-то знала все его слабости, все его мелкие недостатки: обидчивость, упрямство, гневливость, излишнюю педантичность, унаследованную от наставницы детства англичанки Прасковьи Ивановны Гесслер (об этих «мелких чертах» она писала матери). Но всякий раз, когда ей казалось, что этим знанием он уличен, пришпилен, словно пойманная бабочка к гербарию, он вырывался из плена и воспарял ввысь: бабочка превращалась в могучую птицу. Воспарял, оставляя ее со своим знанием, как с ненужной булавкой. Воспарял именно благодаря тому, что был выше своих слабостей и этим превосходил ее и всех остальных, и малых и великих, и Меттерниха, и Талейрана, и Наполеона. Те тоже ловили его на слабостях и противоречиях и оставались с той же булавкой. Наполеон, вернувшись во дворец Тюильри после высадки в бухте Жуан, послал ему в спешке забытый Людовиком XVIII договор, заключенный против России ее союзниками, Австрией и Англией. И Александр, вызвав австрийского министра иностранных дел Меттерниха на его глазах бросил бумагу в камин: «Забудем!»
А вот она стать выше себя не могла, хотя это не мудрено, ведь она же – женщина. Женщина же – если она не святая, – может лишь оставаться женщиной, быть самой собой, той самой, сотворенной из ребра. Из ребра Адама? Вот и не вышел каламбур – не получился… м-да…
Поэтому попробуем выразиться иначе: женщина ищет лучшее не в высоте, а в глубине собственной души, и поэтому быть выше себя все равно означает у нее любить. После князя Адама Елизавета Алексеевна влюбилась в юного кавалергарда Алексея Охотникова, и на этот раз в ее любви было столько же страсти, сколько нежности и жалости, и чего-то еще, ей неведомого, сладкого и горького одновременно. Алексея закололи кинжалом, когда он вышел из театра: поговаривали, что по наущению великого князя Константина, отомстившего удачливому сопернику. Алексей похоронен в Александро-Невской лавре – там же, где и ее дочери, умершие во младенчестве.
А до всего этого было помешательство, умопомрачение, страсть, обожание другого рода – к графине Головиной, которой она писала: «Я хочу любить вас, вопреки всему, и, будь я за тысячи верст от вас, я буду находить бесконечную сладость в том, чтобы мучить себя воспоминаниями счастливых дней… Я едва удерживаю слезы, когда вижу вас на людях или когда о вас думаю…. Боже мой, какую власть вы надо мною имеете!.. Если бы только могла я провести с вами два-три часа наедине, вы узнали бы тайну мою… Что мне сказать вам?.. Что я вас люблю, боготворю, вот все… А ведь кто-нибудь, читая это, подумает, что я пишу любовнику…»
Писала – как лепетала, бредила, в забытьи бормотала…
Любовью Психеи к Вакханке назвал эту страсть Дмитрий Мережковский: «Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ненавистью, отвращением со стороны, конечно, не Вакханки, а Психеи. Она поняла, что соленою водою не утолить жажду» («Елизавета Алексеевна»).
Вот и итог жизни – чего ей еще ждать? Ей, несчастной, увядающей, некрасивой, с покрасневшим от петербургской сырости лицом и белым кончиком носа? И все-таки жизнь преподнесла ей последний подарок, – подарок незаслуженный, нечаемый, щедрый, необыкновенный: Елизавета Алексеевна вновь сблизилась с мужем. Вернее, сблизило их общее горе: в 1824 году умерла от туберкулеза любимица Александра Софья, его дочь от Марии Нарышкиной. Умерла накануне собственной свадьбы, совсем юная, хрупкая, прекрасная, нежно любящая отца и преданная как матери Елизавете Алексеевне: для нее это тоже было ужасной, невосполнимой потерей. Поэтому кому кого утешать?! Вот и получилось, что она утешала его, а он в ответ – ее. И в утешителях что-то дрогнуло, шевельнулось, пробудилось от былой нежности и любви друг к другу.
В Таганроге Александр и Елизавета Алексеевна были неразлучны, вместе гуляли, сидели у моря. Александр старался предупредить любую ее просьбу, угодить любому желанию, и все вокруг звали их молодоженами, «молодыми супругами». Об этом пишет Мережковский в своем романе «Александр I»:
– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно горькие, бесконечно сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал как первое признание в любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке:
– Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин».
После таганрогских дней, проведенных вместе, они ушли в неведомое: сначала он, затем она, но – вместе, вместе, охваченные одним и тем же стремлением к искуплению и подвигу. Этого Мережковский в своем романе не показывает, этих картин не рисует: он придерживается официальной версии о смерти императора в Таганроге, и Феодор Козьмич для него – кошмар, бредовое видение Александра. Но об этом подвиге рассказывает в своей повести Лев Толстой, пишет в «Розе мира» Даниил Андреев и возвещает каменный Петербург, сфинксы на Неве, Александрийская колонна на Дворцовой площади и статуя Веры в нише Сената.
Глава седьмая Голоса
Но прежде чем мы покинем Зимний дворец и отправимся на Дворцовую площадь, пройдемся еще по коридорам, постоим у высоких окон, посмотрим на Неву и прислушаемся к голосам. Нет, не к голосам нынешних обитателей, посетителей, гостей (собственно, все нынешние – лишь посетители, временные гости), а к голосам тех, прежних. Голосам, уже умолкнувшим, но еще звучащим, – звучащим немо, невнятно, беззвучно, но – осязаемо: погладишь ладонью стены, прикоснешься к стеклу и – услышишь. Услышишь голос того, кто так же гладил и касался. Услышишь, и через соприкосновение с местом волшебно оживет время…
Вот в покоях Александра, за плотно закрытыми дверьми, с соблюдением строгой секретности, собрались его молодые друзья, члены Негласного комитета – Адам Чарторыйский, Виктор Кочубей, Павел Салтыков и Николай Новосильцев. Название комитета родилось само собой, вдруг и оказалось на редкость удачным – Негласный. Может быть, Незримый? Нет, лучше Негласный, хотя смысл тот же. За это название друзья и ухватились, поскольку в нем угадывалось нечто, столь созвучное эпохе, отвечавшее ее заветным чаяниям и надеждам, искрами носившееся в заряженном воздухе, словно грозовые электрические разряды. Еще со времен розенкрейцеров жаждущие умы будоражила мысль о том, что есть некое тайное сообщество людей, поставивших себе целью облагодетельствовать человечество сокровенными знаниями, моральными свершениями и научными открытиями, возвести его к вершинам духа. Отсюда – Незримая коллегия и все связанное с королевским научным обществом в Англии. Отсюда – братства алхимиков и масонов с их клятвами и гимнами, колбами и тиглями, фартуками и молотками.
Позднее эта идея приобрела для Александра иную окраску: незримые коллегии станут в его сознании рассадниками мировой скверны, слугами зла, зачинщиками восстаний и революций, но до этого времени еще далеко, и друзья Александра так же незримы для посторонних глаз, тайно пробираются в его покои, и их цель – облагодетельствовать. Облагодетельствовать если не человечество в целом, то хотя бы… бедную, сирую, грязью умытую, великую, могучую Россию.
Позвольте, позвольте! Как это вы через запятую: нищую и великую?! А так, что велика она своими бескрайними просторами, богатыми недрами, воинскими доблестями и победами, но при этом бедна, поскольку главный ее кормилец – мужик забит, бесправен, унижен, как самый последний раб, сословия не имеют своего представительства во власти, а народ в целом лишен главного, основополагающего Закона – Конституции. Кто это говорит, расхаживая по комнате со сложенными на груди руками, изредка потирая пальцами лоб и закрывая глаза ладонью? Николай Новосильцев, человек глубокого ума, обширных знаний и твердых принципов. Он очень много читал, предпочитая французским романам книги специального содержания, изучал право, «был глубокий эконом» и при этом – философ, если не на бумаге, то в жизни. Да, свою жизнь он стремился подчинить разуму и воле, хотя иногда в нем побеждала страсть, иногда – честолюбие. При этом Николай Новосильцев умел себя поставить даже с теми, кто по положению был неизмеримо выше его. По взятии Варшавы Суворовым, ему, как участнику боев, Екатерина пожаловала орден Святого Владимира, но Новосильцев отказался от награды, считая, что заслужил Георгия. Согласился же, поддавшись уговорам, лишь после того, как к ордену был добавлен особый бант, свидетельствовавший о том, что он получен за храбрость на поле боя.
Новосильцеву вторит Виктор Кочубей, давний друг Александра, умница, преданный России патриот, человек республиканских убеждений: величайшим благодетелем будет тот, кто даст России Конституцию. Да, он уверен, что Конституция России должна быть дарована властью, самодержцем: тогда она принесет истинные плоды. Да, и все в этом уверены, поэтому и возлагают особые надежды на Александра, ждут от него эпохальных свершений, верят в его звезду, которой суждено воссиять на державном небосклоне.
Конституцию! – подхватывает Павел Строганов, и искры юношеского воодушевления в его глазах туманит и гасит сентиментальная влага – та, которую рождают дорогие сердцу воспоминания, ведь он был свидетелем… что там свидетелем – участником революционных событий во Франции. Отправившись туда вместе со своим воспитателем Жильбером Ромом, Павел Строганов посещал собрания якобинского клуба, видел и слышал отчаянных заговорщиков и революционеров, с жаром аплодировал ораторам, пожимая им руки, выражая свою пламенную поддержку. Сам пытался что-то говорить и чувствовал, что свобода, равенство, братство – для него святыня, что он проклинает рабство и ненавидит тиранов. Он расхаживал по Парижу в красном фригийском колпаке, а когда умер его слуга, положил ему в гроб Евангелие и Декларацию прав человека и гражданина. Дни он проводил на улице, опьяненный воздухом свободы, а ночи – у своей возлюбленной мадам де Мерикур, в прошлом куртизанки, а ныне хозяйки революционного салона…
И все было бы хорошо, но, к несчастью, о его приключениях проведала Екатерина, – проведала от своих наушников-шептунов, и тут грянула буря. Разгневанная императрица велела срочно вернуть озорника и буяна под родительский кров и задать такую трепку, чтобы впредь неповадно было. Неоценимую услугу семейству Салтыковых оказал тогда их дальний родственник Николай Новосильцев. Он взялся выполнить щекотливое поручение, и благодаря ему Павел Строганов был вырван из пучины революционного Парижа и благополучно доставлен в Петербург. В дальнейшем он утихомирился, остепенился, но память о тех днях сохранил на всю жизнь.
Конституция и свобода… да, но свобода для всех! – уточняет Адам Чарторыйский, польский пленник и патриот, не упускавший случая напомнить о печальной судьбе своего отечества. Именно князь Адам познакомил Александра с Новосильцевым и Строгановым и позаботился о том, чтобы они встречались как можно чаще и беседовали со всей откровенностью – как близкие, интимные друзья. При этом у Чарторыйского были свои романтические мечты и трезвые, далеко идущие планы – не только обретение личной независимости и возвращение из плена, но и восстановление свободного царства Польского. Восстановление под эгидой России, к чему он будет всячески склонять Александра, играя на его либеральных струнах, на молодом честолюбии, столь чувствительном к обещанным славословиям, рукоплесканиям, овациям благодарных поляков (он же всегда хотел нравиться, покорять сердца!), а те – вместо благодарности – придут с Наполеоном грабить Москву…
А вот из глубины сумрачных кабинетов, приемных, коридоров доносятся другие голоса, – голоса доживающих свой век екатерининских вельмож, сановных старцев, дряхлеющих львов – Беклешова, Трощинского, Державина. Для них друзья Александра – так, мелюзга, желторотая молодежь, «конфидентики», как они их насмешливо называют. Ну о чем они могут там толковать, какие обсуждать прожекты?! Все это вздор! И самый большой вздор – эта их Конституция, сквозь которую зловеще просвечивает, посверкивает отмена крепостного права. Крепостное право! Ну, как же без него, родимого! Оно всем – отец и мать, попечитель и благодетель. Оно – и кнут в руках, и сладкий, медовый пряник. А без кнута и пряника – одним сухим законом, – разве можно править в России-то?! Но «конфидентикам» этого, увы, не уразуметь, не понять…
Тут и ровный, монотонный голос Аракчеева, обладающего удивительной способностью говорить тихо и в то же время настолько внятно, что даже глуховатый на одно ухо Александр слышит каждое слово. Аракчеев явился к нему с докладом ранним утром, когда он еще изволит почивать в кровати, и Елизавета Алексеевна стыдливо прячет под одеялом свои плечи или даже накрывается им с головой…
Тут же и Карамзин, Кутузов, Сперанский… голоса, голоса, голоса…
Глава восьмая Орлы без корон
Эти голоса я все еще слышу, направляясь к Дворцовой площади и уже издали угадывая: силуэт ангела с крестом, барельефы с четырех сторон основания, шлемы, щиты, венки, античные фигуры – Александровская колонна. Да, ее поставил здесь Николай I в память о царственном брате – с этой мыслью я приближаюсь к колонне, долго стою и смотрю, и свидание с ней, как свидание с самим Александром. Александром – Феодором Козьмичом.
Но при этом – и свидание с Николаем. Ведь он же знал! Знал и поэтому старательно уничтожал письма, дневники и прочие документы, содержавшие хотя бы намек на династийную тайну – уход Александра. И в то же время сам выдал эту тайну, водрузив в самом центре столицы, на Дворцовой площади, памятник живому царю, которого не изваяли в виде статуи, а представили аллегорически – ангелом, несущим крест. И вся символическая атрибутика колонны указывала на добровольный отказ от власти – поэтому и двуглавые орлы без корон, хотя во всех других случаях они изображаются с коронами.
Корона – символ царской власти, державного величия. И, снимая короны с голов орла, Николай как бы соблюдал тот же самый династийный этикет, который не позволял мириться с тем, чтобы в императорской усыпальнице лежали останки постороннего человека, похороненного вместо Александра: поэтому и могила в Петропавловской крепости оказалась пустой. Пустой, как утверждают очевидцы, присутствовавшие при ее вскрытии, – их свидетельства приводит в одной из своих работ Н.Я. Эйдельман. Вскрытие состоялось в первые годы после октябрьского переворота, а до этого при регулярном осмотре императорской усыпальницы могила Александра I никогда не вскрывалась и не осматривалась. Специальная комиссия по ревизии царских гробниц «молча и не задерживаясь проходила мимо этой гробницы. Это указывало, что комиссия подчинялась некоей инструкции свыше. Никому и в голову не приходило вносить поправку в такое упущение, так как знали, что осматривать нечего – гроб пустой. Какими-то путями было известно, что еще в начале царствования императора Николая Первого по его личному приказанию гробница его умершего брата не открывалась и вообще доступ к ней для осмотра был воспрещен», – рассказывает вдова прокурора петроградской судебной палаты Ольга Николаевна Альбова, чье свидетельство записано С. В. Байкаловым-Латышевым и опубликовано в журнале «Имперский вестник».
Усыпальница без праха, двуглавые орлы без корон – вот тема для разговора между людьми, испытывающими склонность к мистическим загадкам и некое непреодолимое влечение ко всему странному, необъяснимому и таинственному. Людьми того особого склада, который позволяет, потеряв счет времени… забыв обо всем на свете… взахлеб, перебивая друг друга… Признаться, был и у меня такой упоительный разговор. Еще в Москве я узнал, что в Петербурге есть человек, занимающийся Александром I и Феодором Козьмичом, – один из сотрудников Эрмитажа. И даже, кажется, была передача по петербургскому телевидению, в которой он участвовал, промелькнул сюжет – о мнимой смерти в Таганроге, двенадцатилетнем затворе и появлении в Сибири под именем старца Феодора Козьмича. Кажется… как мне говорили… сам же я, московский сиделец, передачи не видел, но зато у меня в книжечке было записано имя – Анатолий Федорович Хрипанков, и теперь я без труда разыскал его в Эрмитаже. Это оказался именно тот человек… способный часами… забыв обо всем на свете… И вот мы устроились в прокуренном служебном коридоре, где толпились командированные, стрекотала пишущая машинка и без конца звонил телефон, и начался наш упоительный, восторженный, сумбурный разговор.
Начался с Александровской колонны, которую мой собеседник изучил во всех подробностях (орлы без корон!), а затем перекинулся на самого Александра и причины его ухода. Тут обнаружилось, что в трактовке этого вопроса я все-таки больший мистик, чем Анатолий Федорович. Я искал причины в душе, жаждущей искупления, ее бездонных глубинах и возвышенных порывах, – душе Александра, «чьи нравственные силы и дух превосходили всех остальных». Хрипанков же особенно напирал на социально-экономическую сторону, связывая уход императора с неудачей его либеральных реформ, заговором будущих декабристов и прочим. При этом Анатолий Федорович убежденно доказывал, что после Таганрога Александр затворничал, скрывался под Тобольском, в Иоанно-Предтечьевском монастыре, что вместо него был похоронен фельдъегерь Масков, чьи останки затем извлекли из императорской гробницы и спрятали под полом Чесменской церкви, что Дибича убрали как человека, который слишком много знал и не умел молчать…




























