Текст книги "Посредник"
Автор книги: Ларс Соби Кристенсен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
3
Проснулся я от дождя, или, может, по крыше просто сновали сороки, пока шмели с гудением отворяли свои красные комнаты. Я любил лежать вот так, прислушиваться и грезить. Видений я не помню. Помню только, что время таяло и улетучивалось, точь-в-точь как тонкий сизый дымок от мамина «Аскота», как занавески и мои собственные мысли. Я становился невесомым. Ощущение такое, будто пишешь, будто поёшь. Я освобождался от всего, что привязывало меня к будничным делам – и моим, и всех остальных. Поскольку же я невольно считал капли или сорочьи шажки – в общем-то разницы никакой, ведь все, что считаешь, в конечном итоге сливается в одно, – оставалось только встать, и тут я, само собой, не мог не обратить внимание на свою правую ногу, которая стояла чуть ли не под углом, прямо-таки скособочивалась, и в плохие дни я на ходу вилял и либо спотыкался, либо шел по кругу, что, в общем-то, примерно одно и то же. Между тем я успел дойти до пишмашинки, где с валика дугой свисал листок, который словно бы тоже проспал всю ночь или, по крайней мере, впал в раздумья. А в этом что-то есть. В том, что листку снилось стихотворение. Я отодвинул рычаг в сторону и разбудил его, начав новую строку. Заголовок, во всяком случае, сновидением не был. Я мысленно прочитал его: «Закат Луны». Недоставало лишь самого стихотворения.
Я считал ступеньки. Стихотворение будет из четырнадцати строк. А если перешагивать через ступеньку, то из семи. Но если не считать первую и последнюю – они ведь, собственно говоря, не ступеньки, а пол, – тогда в стихотворении получится двенадцать строк или шесть, если перешагивать через ступеньку. Такие вещи важно прояснить загодя. Иначе все пойдет кувырком. Мамы на кухне не было. Я отрезал ломоть хлеба и съел по дороге в сортир, мама, кстати, не любила, когда я прибегал к этому слову. Велела называть его туалетом, причем лучше с большой буквы, или хотя бы уборной, точно так же как в городе, посылая меня вынести мусор или снять с веревок белье, просила говорить «двор», а не «задворки». Задворки – принадлежность восточной окраины. На задворках царили сумрак, вонь, грязь, шныряли крысы и мопеды, рекой лилась водка и вечно дрались. Во дворе же светило солнце, пахло свежестью от чистых простынь, цветами и кофе. Мама много чего не выносила – громкой музыки, кричащих красок, беспорядка и невежливости, однако с особенной щепетильностью относилась к речи, к языку. Неправильные слова – угроза. Слова были важнее… как бы это выразиться, не реальности, не понятий или предметов, это чересчур просто, но важнее представления, какое мы о себе создавали, впечатления, какое производили. Слова были главнее всего. Могли возвысить, а могли и принизить. Потому-то необходимо употреблять правильные слова – не «сортир», не «задворки», не «чего?», когда что-то не расслышал или не понял сказанного. Речь, язык – тоже фасон, который надо держать. Впрочем, с большой буквы или с маленькой и что бы она ни говорила, сортир оставался сортиром – узенькой скамейкой с овальным отверстием, в которое мы справляли нужду. Правда, я бы в любом случае предпочел другую бумагу, а не жесткий, гладкий рулон, висевший на крючке с внутренней стороны двери и норовивший выскользнуть из рук, меж тем как зеленые помойные мухи, словно тяжелые вертолеты, гудели вокруг; подтираешься как все равно рождественской подарочной оберткой или калькой, которую прокладывают между бутербродами в пакетах и которую через день-другой можно спутать с желтым сыром, – короче, называй этот рулон хоть туалетным, хоть сортирным, хоть еще каким-нибудь, толку чуть. С тем же успехом можно повесить там колоду карт или ревень, чтобы подтираться. Глядишь, придется мне использовать собственную бумагу, если вдруг желудок расстроится. Пострадает от стиха. Что, если бы папа спроектировал уборную? Он бы сделал ее такой, что нипочем не назовешь сортиром. Надо бы ему предложить.
Мама позвала меня.
Терпеть не могу, когда меня зовут. Чтобы звать, нужны веские причины, большая опасность или там поразительные новости, а я, как уже упомянуто, не люблю неожиданностей. Поэтому посидел сколько надо и еще довольно долго, но ведь нельзя же сидеть там без конца, в компании помойных мух. Они и без меня обойдутся. Я надел штаны и не спеша зашагал обратно к дому. Дождь перестал. Тишина кругом. Последние капельки висели в воздухе словно матовый бисер. Мама, как всегда, сидела на балконе, кутаясь в зеленые пледы. Пришла газета. Лежала перед ней на столе, между чашками и чайником.
– Ты где был? – спросила мама.
– В клозете. Где же еще?
Мама рассмеялась:
– Подшучиваешь надо мной? Клозет!
– Зачем звала?
– Ты не хочешь позавтракать?
– Из-за этого звать не надо.
– Ивер Малт заходил.
Я слышал, чту она сказала, но не понял. И весь превратился в вопрос, в этакое «Чего?» с большой буквы.
– Ивер Малт? Заходил сюда? С какой стати?
– Принес «Афтенпостен». Нынешним летом он разносит газеты.
– А в ящик он газету сунуть не может?
– Ты имеешь в виду почтовый ящик?
– Да. В почтовый ящик!
Это мне совсем не понравилось. Вот уж неприятность так неприятность! Я хотел, чтобы меня оставили в покое. Не мешали. С меня довольно всяких помех в остальное время года, не хватало еще, чтобы они и летом меня допекали. Что вообразил себе этот малый, у которого дурацкое имя Ивер Малт и с которым никто не здоровается? Может, он все-таки видел, как я кивнул, и решил, будто мы с ним вроде как приятели и закадычные дружки? Неужто он будет собственной персоной таскаться сюда с газетами каждое утро, кроме воскресений, а по воскресеньям приезжают тетушки, и их более чем достаточно? Пропади он пропадом, этот Ивер Малт.
– Я так ему и сказала. Чтобы он клал газету в почтовый ящик. А ты потом ее заберешь.
– Само собой.
Я потянулся за хрустящим хлебцем, но мама остановила меня, не дала даже приблизиться к хлебнице.
– Ты руки вымыл?
– Вообще-то, нет.
– Боже мой! Тогда ступай, а заодно принеси воды.
Я пошел к колодцу, расположенному среди берез, сдвинул крышку. Наклонясь над краем, я мог смутно разглядеть в глубокой прохладной тьме свое лицо, только оно все время расплывалось и возникало снова в других формах, других обличьях, непохожих на меня, будто на дне стоял чужак, насмехался надо мной. Я спустил ведро вниз, резко дернув веревку, зачерпнул воды и поднял наверх. Чужое лицо тоже поднялось. Не избавился я от него. Оно виднелось в чистой воде, скалило зубы. Я отнес ведро на кухню – поглядим, каково будет этой мерзкой роже, когда мама станет варить картошку!
Когда я вернулся на балкон, она уже приготовила два бутерброда, один с коричневым сыром, другой с икрой. Есть мне расхотелось. Мама оторвала взгляд от газеты, посмотрела сперва на мои руки, потом на лицо:
– До приезда тетушек надо покрасить флагшток.
– Угу.
– Он за зиму совсем облез.
– Что верно, то верно.
– Вы с папой и покрасите.
– А когда приедут тетушки?
Мама вздохнула:
– Слишком скоро. – Едва договорив, она прикрыла рот ладонью. – Нехорошо с моей стороны так говорить. Фу!
Она снова принялась листать газету. На первой полосе – фото трех астронавтов. Кто-нибудь вправду верит, что я помню, как о них там писали? Помню написанное в газете сорок с лишним лет назад? В смысле, кто держит в памяти такие вещи? Я держу. Там писали, что 28 января 1956 года Нил Армстронг женился на Джейнет Шерет, а 28 января 1962 года, в годовщину свадьбы, потерял дочку, Карен. Потому Нил Армстронг и собрался на Луну? Эта мысль не шла у меня из головы. Там все застревает накрепко. Слишком уж много на свете всяких разных сведений. И хоть пустяковые, хоть важные, они одинаково застревают накрепко. Взять, к примеру, такую вот газету – даты, таблицы, рекорды, температуры, извещения о смерти, расписания поездов и пароходов, числа за числами, буквы за буквами. Раньше я хвастался: дескать, пишу, чтобы не забыть. Теперь же смотрю на это иначе. Пишу уже не затем, чтобы запомнить, но чтобы забыть. Как только что-нибудь записал, могу забыть. Поэтому сейчас я забываю то лето, слово за словом. Тогда, утром 25 июня 1969 года, было еще прохладно. Я помню. А теперь могу забыть. Забуду покойную дочку астронавта. Шмели успели навести порядок в гранд-отеле «Рододендрон». Поблескивала трава. По моей руке полз муравей. Грузовоз шел ровно посредине фьорда, потому что волны от него достигали берегов одновременно. Теперь можно забыть и это. Мама отложила газету, полистала свой желтый блокнотик.
– Лучше бы тебе с ним не общаться, – сказала она.
– С кем? С папой?
По правде говоря, я вообразил, что пошутил очень удачно, и засмеялся.
– Ты знаешь, о ком я. Он нехороший мальчишка.
– Нехороший? Ты веришь сплетням?
– Сплетни меня не интересуют. Просто я знаю: он нехороший мальчишка.
– Ты же сама сказала, чтобы я поздоровался с этим шпаненком.
– Тут совсем другое.
– Что же?
– Обычай такой. И не называй его шпаненком. Он не виноват.
Остаток дня я просидел за пишущей машинкой, но слишком разволновался, и стихи про Луну никак не сочинялись. Я просто сидел, сложив руки на коленях, и ждал вдохновения. А оно не приходило. Время шло себе и шло. Вдохновение все равно не приходило. На облезлый флагшток села ворона. Может, вдохновение послано мне в виде глупой крикливой птицы? И кто, кстати, ее послал? Я понятия не имел. И ничего не помогало – ни ворона, ни ожидание. Но я почему-то чувствовал себя значительным. Сидел, бездельничал, но был значительным. Это мне нравилось. Я – один из избранных. Я должен страдать. Это обойдется недешево. Ну и пусть, чего бы это ни стоило. Так говорила мама. Чего бы это ни стоило. Я страдал по-своему. С наслаждением. Хотя мало-помалу тишина стала мучительной. Я начал вслушиваться в себя. Начал вслушиваться в ток крови под кожей, в кожу, обтягивающую тело. В сердце, которое билось, в пальцы, которые вздрагивали при каждом его ударе. Сердце – это пишущая машинка! Я прислушивался к своим бледным коленкам, к вмятинам в голове, которые от этой тишины, нарушаемой лишь стуком клавиш сердца, делались глубокими расщелинами. Я не хотел прислушиваться к себе. Мне хотелось уйти – уйти от себя как можно дальше. Одна ворона – не стая. Двенадцать ступенек – лестница. Прибавь четыре – получится полтора стихотворения. До Луны осталось двадцать пять дней.
4
Следующим утром Ивер Малт опять стоял у калитки, с «Афтенпостен» в руке. Мама готовила на кухне завтрак. Я сидел на балконе и увидел его. Он так и торчал там. Конечно, тоже увидел меня. Вот неприятность. Мне ужасно хотелось пойти и запереть дверь, но я этого не сделал. Наоборот, буду сидеть, пока он не положит газету и не отвалит отсюда. Насколько я мог видеть, день обещал быть погожим, и этот назойливый босоногий шпаненок мне его не испортит. Сквозь ленивые перисто-кучевые облака, похожие на комья шерсти, просвечивало небо. Огромная маркиза была на месте, напоминала половинку купола, половинку циркового шатра. Но Ивер Малт стоял как вкопанный. Упрямый черт. Когда пришла мама, с вареными яйцами и поджаренным хлебом, он по-прежнему стоял у калитки.
– Ступай возьми газету, – сказала мама.
– Может, сама заберешь?
– Нет уж. И скажи ему еще раз, что незачем приносить ее в дом. Бедный мальчик.
– Кажется, ты говорила, что мне не стоит с ним общаться.
– Взять газету не значит общаться. Давай быстренько.
Вчера он был нехороший, а сегодня бедный мальчик. Я нехотя зашагал по узенькой дорожке, посыпанной мелким гравием и кишащей муравьями, причем отнюдь не спешил. Спешить-то некуда, я сунул руки в карманы, понаблюдал за белкой, которая сновала в ветвях сосны, дождем осыпая сухую хвою. Подойдя наконец к калитке, я просто протянул руку, конечно же ожидая, что Ивер Малт отдаст мне газету, а он вместо этого схватил ее, в смысле мою руку, и мы так и стояли, каждый со своей стороны калитки, и пожимали друг другу руки, как два дурака. Впускать Ивера Малта я не хотел, поэтому вырвал руку и чуть не упал. Он засмеялся и бросил мне газету.
– Может, покрасить вам флагшток? – спросил он.
– Это еще зачем?
– Затем что он требует покраски.
– Папа покрасит.
– Твоего папы здесь нету.
– Он приедет.
Ивер только плечами пожал. Лицо у него было костлявое, дочерна загорелое и безучастное, хоть он и смеялся. Когда он снял красную кепку и поскреб в прилизанных волосах, лоб блеснул фарфоровой белизной. Кепку он снимал редко.
– Может, порыбачим вместе? – вдруг спросил он.
Почему так трудно сказать «нет»? Потому что в этом слове на одну букву больше, чем в слове «да»?
– У меня нет удочки.
Ответ был явно неправильный. Я и сам услыхал. Надо было сказать «нет», просто «нет», вместе мы рыбачить не будем, только этого и недоставало. Теперь же он почуял надежду:
– Можешь позаимствовать у меня жестянку!
– Я не умею ловить на жестянку.
– Я тебя научу! Это нетрудно. Разок попробуешь, и дело в шляпе!
– И блесен у меня нету.
– Да у меня полно! Папаша сам делает.
Таким манером я вроде как ввязался в договоренность с Ивером Малтом, что, мол, приду на пристань часикам к шести, а все потому, что не сумел сказать «нет». Натура у меня такая. Я предоставлял решать другим и делал, как они скажут. Делал то, чего совсем не хотел, и вежливо кивал, а в душе чертыхался и проклинал все на свете, и вмятины мои невыносимо чесались. Теперь вот Ивер Малт втянул меня в затею, вынудил сделать то, чего я не хотел. Он во всю прыть мчался вниз, в Яму. Ну что бы нам остаться каждому в своем мире!
– Тебе не надо приносить газету сюда! – крикнул я. – Клади ее в почтовый ящик!
Ивер обернулся и помахал кепкой:
– Да мне все равно! Все равно!
Я пошел обратно на балкон, злой и взбудораженный, два шага вперед и один вбок, отдал маме эту треклятую газету и срубил верхушку яйца так, что желток брызнул во все стороны.
– А ты долго.
– Да.
Мама подняла глаза:
– Что случилось?
– Ничего.
– Ничего?
– А что могло случиться? Тебе непременно надо все время допытываться?
– Ну извини. Я просто спросила.
Остаток дня я терзался страхом. О стихах можно забыть. В голове сумбур. Мое внимание привлекла стрекоза, потом мотылек. Что, если нарушить уговор? Послать его к черту, и дело с концом? Разве так нельзя? Можно. На миг меня охватило огромное спокойствие, равновесие, похожее на чистую радость. Но тотчас же я снова приуныл. Ведь это всего лишь отсрочка, в следующий раз будет хуже, дважды уговор не нарушишь. С тем же успехом я мог бы повеситься на пожарном канате или пойти в сарай, примыкающий к нужнику… прости мама, к туалету, и достать велик, который стоял там с прошлого года. Дело в том, что по городу я на велике ездить не любил. Предпочитал ходить пешком, хотя пешком дольше, но как раз это меня и устраивало. Я тогда разбирался в собственных мыслях. Приводил их в порядок. Шагал с ними в такт, или они думались в такт с моими короткими, сбивающимися на сторону шагами. Часто я опаздывал. Останавливался, когда того требовали мечты. На велике так не получается. Вдобавок я был опасен и для себя, и для окружающих. Мог, например, скатиться по Бондебакке и вдруг очутиться на Улав-Киррес-плас – оглянуться не успею, а я уже в Шиллебекке. Где я был в промежутке? В моем собственном мире, где мог писать, петь и мечтать, но не ездить на велике. Езда на велике по городу была несоединима с моей натурой, с моей глубинной сутью. Но здесь, за городом, можно рискнуть.
Самое изысканное выражение, какое я знал, – это «в полнейшем порядке». Все в полнейшем порядке. Что может быть лучше? Ничего. Теперь же о полнейшем порядке и речи не было.
Велосипед стоял в углу, за целым арсеналом тяпок, грабель, секаторов для подрезания роз и прочих штуковин, которыми обычно вооружались кровожадные Тетушки, выходя на войну с сорняками, крапивой, гнилыми яблоками и мусором. Скоро и до них дойдет черед, будьте уверены. В общем-то, отдыхающие, по сути, вполне миролюбивая публика, они добровольно, хоть и с легкой грустью, возвращались в город, когда август подходил к концу, и оставляли Несодден в распоряжении местного населения. Между прочим, велик мой был марки «Диамант», с тремя передачами, фарой и кодовым замком. Папа подарил мне его, когда я пошел в это убогое реальное. Архитекторы на велосипедах не ездят, сказал он и засмеялся. Свет, проникавший сквозь щели в стене, делал спицы похожими на паутину. Всё этим летом походило на паутину. Я вытащил велик из сарая, но когда попробовал открыть кодовый замок, он не сработал. Я попробовал еще раз, столь же безуспешно. До сих пор чувствую ладонью отдачу, когда быстрые движения вознаграждались шлепком, и мы оба – я и велосипед – получали свободу. Но не в этот раз. В этот раз намертво заклинило. Ошибиться с кодом я не мог, он был особенный, а именно мой рост. Не больно хитро, но для кода вполне достаточно, во всяком случае, так было до сих пор. В конце концов я не выдержал. С глубокой досадой зашвырнул всю эту хрень за дерево, спрятался в яблоневом саду, до того злой, что, наверно, минут пятнадцать, тяжело дыша, топтал паданец, а потом проглотил восемь недозрелых крыжовин, на вкус ужаснее, чем комки шерсти с колючей проволокой внутри. Вот до какой степени рассвирепел. Правая нога и та рассвирепела. Я сам не знал, откуда взялась эта ярость, – конечно, история с кодовым замком весьма досадна, но не настолько же, чтобы напускаться с проклятиями на невинные ягоды, в довершение всего незрелые. Это я все ж таки понимал.
Мама свистнула.
Все прошло. А когда наконец прошло и я сумел успокоиться, вымотанный и обессилевший, мне показалось, будто зрение и слух обострились, мир придвинулся ближе, окружил меня и стал моим, замкнув меня в прозрении, которое я не мог ни с кем разделить и никому объяснить. На мгновение мой мир и весь остальной мир слились в одно. Я вдруг почувствовал себя дома. И так же внезапно все миновало. Где-то далеко свистела мама, там, в мире других, обычный сигнал, две короткие понижающиеся ноты. Призывного свиста я опять-таки не любил, правда на сей раз воспринял без раздражения. Я выплеснул свою ярость и был удовлетворен.
Я прошел вокруг дома к балкону, утопавшему в тени маркизы, нашей половинки циркового шатра. Мы поели молодой картошки с топленым маслом и свежей капустой. Сегодня обойдемся без сложностей, обычно говорила мама, намекая на обед. Такова ее свобода – отступить от требований, свобода от нас, от себя самой, и бывало так нечасто, от случая к случаю. Она брала освобождение, то бишь позволяла себе вольности, выкупала себе время, его оставалось побольше, когда она обходилась без особых сложностей. Не знаю, как она использовала это лишнее время, не знаю, мечтала ли, сожалела ли, была ли счастлива или огорчена, мучилась ли угрызениями совести, поскольку брала освобождение, обходилась без особых сложностей, знаю только, что мне эта ее свобода казалась жалкой. Неужто они не заслуживали лучшего, более значительного, более великолепного, более долговечного, нежели свобода, заключенная в простеньком обеде, – все эти матери, что отреклись от собственных возможностей и выборов и поставили себя на службу другим, все они, кого называли домашними хозяйками, ведь они были не столько матерями детей, сколько хозяйками кухонь, комнат, кладовой, стиральной машины, пыльных и половых тряпок, бельевой чердачной сушильни, пылесоса, постельного белья, швейных иголок и швабр, – неужто они не заслуживали чего-то еще? Конечно, они заслуживали большего. Они заслуживали иной славы, те, на кого потом смотрели свысока, презрительно, с насмешкой и списывали со счетов как никчемных пустышек. Эти женщины были совершенно не такими. Именно они латали нашу одежду. Именно они разыскивали нас. Сегодня мы обойдемся без сложностей, сказала мама. И сейчас, когда пишу, я думаю: она заслуживает славы.
– По мне, так будет в самый раз, – сказал я.
– Так?
– Без сложностей.
5
Время близилось к шести, и я двинул к пристани, чтобы поскорей покончить со всем этим. Дорога заняла довольно много времени, потому что с ногой было как никогда плохо. Она своенравничала и скандалила. Норовила сбить меня с курса, гнала через ограды, в канавы, на деревья. Но в конце концов я добрался. Ивер Малт, как обычно, рыбачил. Необычной была наша с ним договоренность. Причем я-то никаких договоренностей не желал. Обернулся Ивер, только когда я очутился прямо у него за спиной, да и тогда лишь бросил беглый взгляд через плечо, продолжая не спеша выбирать лесу.
– Погляжу, может, папа приедет на пароме, – сказал я.
– Само собой, погляди.
– Очень может быть, что приедет.
– Хорошо бы. Тогда вы покрасите флагшток.
– Вот именно. Его необходимо покрасить.
Ивер Малт вручил мне жестянку:
– Ты леворукий?
Я мог бы ответить, что я левоногий, хотя такого слова нет, но, в общем-то, уже есть, левоногий, мне удобнее всего идти левой ногой.
– Нет, – сказал я. – А ты?
– Тогда почему держишь жестянку в правой руке?
Я поменял руку, переложил лесу в другую:
– Так?
– Можешь раскрутить блесну либо над головой, как лассо, либо сбоку. Понятно?
Сперва я попробовал как лассо. Блесна, красно-золотая, оказалась тяжеловата, и я едва не потерял равновесие.
– Думаю, для начала лучше сбоку, – сказал Ивер.
Теперь он в свой черед стал у меня за спиной. Подправил положение моего плеча и запястья, потом отступил немного назад. Я замахал рукой будто ветряная мельница, отпустил лесу, и блесна нырнула во фьорд сантиметрах в восьми от причальных столбов. Покрутив за ручку, я выбрал лесу и бросил жестянку Иверу:
– Лови сам. Мне на фиг не надо.
Ивер здорово удивился, шагнул ближе:
– Ты чего? Бросаешь после первой же попытки?
– Не бросаю. Потому что не начинал.
– Первый раз у меня тоже не вышло. Блесна вообще приземлилась возле автобуса, водитель аккурат брал с пассажиров деньги.
– Ну и как, ты поймал что-нибудь?
Ивер засмеялся и снова всучил мне жестянку:
– Давай еще разок. И поменьше размахивай. Трех взмахов хватит. Отпускай с вытянутой руки.
Я сделал, как он сказал. Вышло получше, чем в первый раз, понятно, бросок не самый дальний в несодденской истории, но так или иначе блесна ушла во фьорд на достаточном расстоянии от берега, чтобы я мог заловить макрель или хоть мерлана. Ивер хлопнул меня по спине:
– Здорово! Чертовски здорово! Трави леску и считай до десяти. Потом можешь спокойно выбирать. Да на фига считать так быстро!
Меня охватило странное, какое-то перевернутое чувство. Я пришел сюда, чтобы не обидеть Ивера Малта, а теперь выходит наоборот: он старается не обидеть меня. Вообще-то, мне это не нравилось. Но я по-прежнему делал все, как он говорил. И к собственному удивлению, не мог не признать, что испытывал совершенно особенное ощущение, когда блесна двигалась там, в глубине, едва заметные подергивания передавались по лесе, продолжались в ладони, бежали вверх, к плечу, и заканчивались в ухе, словно песенка, нет, просто нота, длившаяся еще долго после того, как это лето миновало.
– Еще раз, – сказал Ивер.
– Парум идет.
– Да какая разница? Забрасывай.
– И люди идут.
– Ну и что? Фиг с ними.
В третий раз я сделал, как говорил Ивер. Послал их на фиг. Тех, что сошли с автобуса и собирались идти в поселок, послал на фиг, и все. Я уже начал говорить и думать, как Ивер Малт. Вот так легко поддаюсь влиянию. Я даже забыл, что папа не приедет на пароме. Размахнулся пошире, трижды, то есть три с половиной раза, и, аккурат когда рука уже вытянулась вперед, отпустил лесу и в тот же миг понял, что бросок получился очень хороший, может даже отличный. Блесна описала красивую дугу, не слишком высокую, ведь метит-то она отнюдь не в небо, леса с бешеной скоростью разматывалась с жестянки, пока не осталось меньше метра и я уже опасался, что эта штуковина задымится. Но вот наконец все, я даже не услышал, как блесна вошла в воду.
– Ах ты, черт! – сказал Ивер. – Класс!
Я сосчитал не до десяти, а до пятнадцати. Потом начал выбирать лесу, как можно медленнее. Несодденский паром приближался, но времени оставалось еще достаточно. На мгновение я готов был поклясться, что нахожусь в мире Ивера Малта. Как вдруг лесу дернуло. Я начал выбирать быстрее.
– Спокойно, – сказал Ивер Малт.
Но я и не думал успокаиваться. Потому что чувствовал: там, внизу, цапнуло что-то тяжелое, непокорное, что-то посильнее меня. Леса натянулась, резала пальцы. Тащил уже не я. Тащили меня.
– Поймал! – крикнул я. – Поймал!
Ивер тронул пальцем лесу, причем особого восторга я у него на лице не заметил.
– Ага. Дно.
– Дно?
– Выбирай и трави. Тогда отцепишь.
Те, что собирались в поселок, обступили нас – наверно, решили, что я вытащу не иначе как дельфина. Их было немного, но, если трое-четверо стоят кучкой, возникает вроде как небольшая толпа. Мне хотелось, чтобы Ивер забрал у меня жестянку, но он просто стоял рядом, босой, в дурацкой кепке, с таким видом, будто он тут вообще ни при чем. Я выбирал и травил лесу, травил и выбирал. Она медленно, но верно поддавалась. Кстати, ощущение удивительное. Словно свалил с плеч тяжелую ношу, больше того – встал на место. Однако на лесе по-прежнему что-то было. Что-то было на крючке и вело себя загадочно. Ротозеи придвинулись ближе, наклонились над краем причала. Может, там каракатица? В глубине виднелась тень. И немаленькая. Я тянул изо всех сил. Это оказалась детская коляска. Провалиться мне на этом месте, ржавая рама от паршивой детской коляски, обмотанная тиной, ламинарией, обросшая мидиями, вся в вязких медузах. Ротозеи добродушно захохотали и зааплодировали.
– Черт, пропади все пропадом, – сказал я.
Представление закончилось. Ивер помог мне вытащить добычу и отцепил блесну от заднего колеса.
– Законно, – сказал он.
– Законно? Чего тут законного? Этот хлам?
– Я вчера выловил велик.
– А я думал, ты рыбу ловишь.
– Ее тоже, но папане все пригождается.
Ивер присел на корточки, начал очищать улов. Как раз в эту минуту причалил паром, не «Принц», а «Бунне-фьорд», худшая посудина на этом маршруте. Пассажиров было немного, большинство ведь приехало еще вчера. Капитан, человек со счетчиком и в мундире, и на сей раз стоял у перил, помогал тем, кому требовалась помощь. Он стоял на борту всех паромов, что курсировали между причалом «Б» и Несодденом. Кое-кто даже утверждал, что его видели на борту «Принца» в то же время, когда он считал пассажиров, сходивших на берег с «Оксвалла». Папы, кстати, на пароме не было. Я и забыл – забыл свое вранье, пока Ивер не напомнил:
– А твой-то отец не приехал?
– Отец? Он раньше субботы не приедет.
Ивер только хихикнул и ничего больше не сказал. А мне стало стыдно. Он все понял. В следующий раз, когда буду врать, запишу на бумажке. Последней с парома сошла Тройка. Я не помню их имена, да сейчас это и не имеет значения. Я могу называть их как заблагорассудится. Кстати, я говорил, что со мной никто не здоровался? В общем, это не совсем верно, но ведь и не все приветствия идут в счет. Тройка в счет не шла, с моей точки зрения. Они здоровались всегда с какой-то задней мыслью, – по крайней мере, мне так казалось, а то, что мне казалось, было правдой, независимо от того, как обстояло на самом деле, по крайней мере для меня. Они здоровались не из вежливости. Они всегда что-то замышляли. И вообще-то, по-моему, так обстояло со всеми, кто пытался здороваться. Поэтому я считал совершенно в порядке вещей, что большинство со мной не здоровалось. Мне со всех сторон мерещились враждебность и нападение из засады. Я видел зловещие знаки там, где для других все было тихо-мирно. Так почему бы не видеть таких знаков в Ивере Малте?
Короче говоря, их было трое, уже гимназисты, жили они в летних домиках подальше, в стороне Оксвалла. Последний раз я видел их год назад. Тогда я просился в их компанию. Теперь же мне хотелось прежде всего скрыться от них. Я надеялся, что они меня не заметили. Но нет, заметили.
– Привет, Чаплин!
Я терпеть не могу, когда меня зовут Чаплином. И не спрашивайте, как я получил именно это прозвище. Я решил не обращать внимания на эту замечательную компашку, но все ж таки обернулся в их сторону. Они важничали больше прежнего и тащили с собой какой-то ящик. Все трое лицом заурядные, носят длинные волосы на затылке и брюки со стрелками. Но следом за ними шли две девчонки. Одну я хорошо знал, Лисбет, дочку помощника судьи, или как он там называется, так или иначе он заседал в суде, где судил целую кучу народу, и у них была здесь дача. Лисбет тоже изменилась. Я не сумел определить, что делало ее другой, почти чужой, вероятно, что-то во взгляде придавало ее лицу жесткость. Мое внимание привлекла вторая девчонка. Да как привлекла. Так, что Лисбет я, считай, вовсе не заметил. Раньше я эту девчонку не видел. И мне уже хотелось увидеть ее снова.
– Привет, Чаплин! – повторил Путте. – Задаешься?
– Привет, – буркнул я.
– Играешь с местными?
– Рыбачу.
Почему-то они засмеялись, и девчонки тоже, наверняка над жестянками, надо мной, над Ивером Малтом и детской коляской, над всем этим дерьмом. Я покосился на Ивера. Он явно плевать хотел. Занимался своим делом, находился в своем мире, где мне сейчас не было места, а мой мир стал тесным, как спальный мешок.
– Выпьешь с нами пивка, Чаплин? Ты ведь уже дорос до этого, а?
Новый взрыв смеха, их веселью и смеху не было предела.
– Пожалуй, в другой раз.
– В другой раз? Другого раза может и не быть. Учти.
Они двинулись по дороге в гору, каждый уже откупорил себе пиво. Что бы сказал на это помощник судьи? Наверно, приговорил бы пожизненно стричь газоны. Лисбет и новая девчонка шли позади. Новенькая была в потертых джинсах и белой футболке. Волосы черные, распущенные по спине. Плечи весьма широкие. Вместо ремешка на талии тонкий шнурок. Прямо перед поворотом она замедлила шаг, подняла волосы и перехватила их резинкой, красной резинкой, открыв шею, длинную, золотистую, а поскольку на нее падал свет, я мог разглядеть легкий пушок на коже, который словно бы колыхался от ветерка. Я долго провожал ее взглядом. Она не обернулась.
Ивер Малт подхватил колясочный остов под мышку и только головой покачал:
– Не пойму, зачем тебе надо разговаривать с этими говнюками.