Текст книги "Мать Тьма"
Автор книги: Курт Воннегут-мл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Глава пятнадцатая.
Машина времени…
Если бледная, без колец рука внизу на перилах была рукой моей Хельги, это была рука сорокапятилетней женщины. Если это рука Хельги, это рука немолодой женщины, которая шестнадцать лет провела в плену у русских.
Непостижимо, чтобы моя Хельга все еще могла оставаться красивой и полной жизни.
Если Хельга пережила русское наступление на Крым, избежала всех ползающих, жужжащих, свистящих, гремящих, бряцающих игрушек войны, которые убивали быстро, ее все равно ожидала участь, которая убивает медленно, как проказа. Мне не надо было гадать, что это за участь. Эта участь была хорошо известна, она одинаково относилась ко всем пленным женщинам на русском фронте, она была частью ужасной повседневности любой вполне современной, вполне образованной, вполне асексуальной нации во вполне современной войне.
Если моя Хельга избежала гибели в бою, захватившие ее в плен, конечно, затолкали ее прикладами в команду каторжников. Ее, конечно, загнали в одно из стад хромающих, грязных, скособоченных, отчаявшихся оборванцев, без числа рассеянных по матушке-России, превратили ее в ломовую лошадь, питающуюся вырытыми на обледенелых полях кореньями, в безымянное бесполое косолапое существо, запряженное в громыхающую тачку.
– Моя жена? – спросил я у Джонса. – Я не верю вам.
– Легко проверить, лгу я или нет, – сказал он шутливо. – Посмотрите сами.
Я решительно и твердо пошел вниз.
И я увидел женщину.
Она снизу улыбалась мне, подняв подбородок так, что я видел ее черты ясно и четко.
Ее волосы были снежно-белые.
В остальном это была моя Хельга, не тронутая временем.
В остальном она была такой же цветущей и изящной, как в нашу первую брачную ночь.
Глава шестнадцатая.
Хорошо сохранившаяся женщина…
Мы плакали как дети, подталкивая друг друга вверх по лестнице в мою мансарду.
Проходя мимо отца Кили и вице-бундесфюрера Крапптауэра, я увидел, что Кили плачет. Крапптауэр стоял по стойке «смирно», отдавая честь англосаксонской семье. Джонс, выше по лестнице, сиял от удовольствия при виде чуда, которое он совершил. Он потирал и потирал свои покрытые драгоценностями руки.
– Моя – моя жена, – сказал я старому другу Крафту, когда мы с Хельгой вошли в мансарду. И Крафт, пытаясь удержать слезы, раскусил надвое мундштук своей погасшей трубки из кукурузного початка. Он никогда не плакал, но сейчас был близок к этому, мне кажется, очень близок.
Джонс, Крапптауэр и Кили вошли за нами.
– Как получилось, – сказал я Джонсу, – что вы возвращаете мне жену?
– Фантастическое совпадение, – ответил Джонс. – Однажды я узнал, что вы еще живы. Через месяц я узнал, что ваша жена тоже жива. Разве, такое совпадение – не рука Господня?
– Не знаю, – сказал я.
– Моя газета небольшим тиражом распространяется в Западной Германии. Один из моих подписчиков прочел о вас и прислал мне телеграмму. Он спрашивал, знаю ли я, что ваша жена только что вернулась как беженка в Западный Берлин, – сказал он.
– Почему он не телеграфировал мне? – спросил я. Я повернулся к Хельге.
– Дорогая, – сказал я по-немецки, – почему ты не телеграфировала мне?
– Мы так долго были разлучены, я так долго была мертва, – сказала она по-английски. – Я думала, что ты, конечно, начал новую жизнь, в которой для меня нет места. Я надеялась на это.
– Моя жизнь – это только место для тебя, – сказал я. – Ее никогда не мог бы заполнить никто, кроме тебя.
– Так много надо рассказать, о многом поговорить, – сказала она, прижимаясь ко мне. Я смотрел на нее с изумлением. Ее кожа была такой нежной и чистой. Она поразительно хорошо сохранилась для женщины сорока пяти лет.
Что делало ее прекрасный вид еще более удивительным – это ее рассказ о том, как она провела последние пятнадцать лет.
Ее взяли в плен в Крыму и изнасиловали. В товарном вагоне отправили на Украину и приговорили к каторжным работам.
– Оборванные, спотыкающиеся, повенчанные с грязью суки, – говорила она, – вот кто мы были. Когда война кончилась, никто даже не позаботился сказать нам об этом. Наша трагедия была нескончаемой. Мы не значились ни в каких списках. Мы бесцельно брели по разрушенным деревням. Любому, у кого была какая-нибудь черная и бессмысленная работа, достаточно было поманить нас, и мы ее выполняли.
Она отодвинулась от меня, чтобы жестами сопровождать свой рассказ. Я подошел к окну, слушал и глядел сквозь пыльное стекло на голые ветви деревьев без листьев и птиц.
На трех пыльных оконных стеклах были грубо нарисованы свастика, серп и молот, звезды и полосы. Я нарисовал эти символы несколько недель назад, в конце нашего с Крафтом спора о патриотизме. Я усердно прокричал «ура» каждому символу, разъясняя Крафту смысл патриотизма, соответственно, нациста, коммуниста и американца.
– Ура, ура, ура! – прокричал я тогда.
А Хельга все пряла свою пряжу, ткала биографию на безумном ткацком станке истории. Она убежала с принудительных работ через два года и на следующий день была схвачена полоумными азиатами с автоматами и полицейскими собаками.
Три года провела она в тюрьме, рассказывала она, и затем ее отправили в Сибирь переводчицей и писарем в регистратуру огромного лагеря военнопленных. Хотя война давно уже кончилась, здесь в плену еще находились восемь тысяч эсэсовцев.
– Я пробыла там восемь лет, к счастью для себя, загипнотизированная этой несложной рутиной. У нас были подробные списки всех узников, этих бессмысленных жизней за колючей проволокой. Эти эсэсовцы, некогда такие молодые, сильные, наводившие страх, стали седыми, слабыми, жалкими, – говорила она. – Мужья без жен, отцы без детей, ремесленники без ремесла.
Говоря об этих сломленных эсэсовцах, Хельга задала загадку сфинкса: «Кто ходит утром на четырех ногах, в полдень на двух, вечером на трех?»
И сама себе ответила хрипло: «Человек».
А потом ее репатриировали, некоторым образом репатриировали. Ее вернули не в Берлин, а в Дрезден, в Восточную Германию. Заставили работать на сигаретной фабрике, которую она описывала в удручающих подробностях. Однажды она сбежала в Восточный Берлин, оттуда перешла в Западный. Вскоре она вылетела ко мне.
– Кто оплатил тебе дорогу? – спросил я.
– Ваши почитатели, – с жаром ответил Джонс. – Не думайте, что вы должны благодарить их. Они считают себя настолько обязанными вам, что никогда не смогут вам отплатить.
– За что? – спросил я.
– За то, что вы имели мужество говорить правду во время войны, когда все остальные лгали, – ответил Джонс.
Глава семнадцатая.
Август Крапптауэр отправляется в Валгаллу…
Вице-бундесфюрер по собственной инициативе спустился с лестницы, чтобы принести багаж моей Хельги из лимузина Джонса. Наше с Хельгой воссоединение сделало его снова молодым и галантным. Никто не знал, что у него на уме, пока он не появился у меня на пороге с чемоданом в каждой руке. Джонс и Кили оцепенели от страха за его синкопирующее, почти остановившееся больное сердце.
Лицо вице-бундесфюрера было цвета томатного сока.
– Идиот! – сказал Джонс.
– Нет, нет, я в полном порядке, – сказал Крапптауэр улыбаясь.
– Почему ты не попросил Роберта сделать это? – сказал Джонс.
Роберт был его шофер, сидевший внизу в его лимузине. Роберт был негр семидесяти трех лет. Роберт был Робертом Стерлингом Вильсоном, бывшим рецидивистом, японским агентом и Черным Фюрером Гарлема.
– Надо было приказать Роберту принести вещи, – сказал Джонс. – Черт возьми, ты не должен так рисковать своей жизнью.
– Это честь для меня, – сказал Крапптауэр, – рисковать жизнью ради жены человека, служившего Адольфу Гитлеру так верно, как Говард Кемпбэлл.
И он упал замертво.
Мы пытались оживить его, но он был совершенно мертв, с отвалившейся челюстью, ну полное дерьмо.
Я побежал вниз, на третий этаж, где жил доктор Абрахам Эпштейн со своей матерью. Доктор был дома. Доктор Эпштейн обошелся с несчастным старым Крапптауэром весьма грубо, заставляя его продемонстрировать всем нам, что он действительно мертв.
Эпштейн был еврей, и я думал, что Джонс и Кили могут возмутиться тем, как он трясет и бьет по щекам Крапптауэра. Но эти древние фашисты были по-детски уважительны и доверчивы.
Пожалуй, единственное, что Джонс сказал Эпштейну после того, как тот объявил Крапптауэра окончательно мертвым, было: «Кстати, я дантист, доктор».
– Да? – сказал Эпштейн. Ему это было неинтересно. Он вернулся в свою квартиру вызвать «скорую помощь». Джонс накрыл Крапптауэра моим одеялом из военных излишков.
– Именно сейчас, когда дела его наконец пошли на лад, – сказал он об умершем.
– Каким образом? – спросил я.
– Он начал создавать небольшую действующую организацию, – сказал Джонс. – Небольшую, но верную, надежную, преданную делу.
– Как она называется? – спросил я.
– Железная Гвардия Белых Сыновей Американской Конституции, – сказал Джонс. – У него был несомненный талант сплачивать совершенно обычных парней в дисциплинированную, полную решимости силу. – Джонс печально покачал головой. – Он находил такой глубокий отклик у молодежи.
– Он любил молодежь, и молодежь любила его, – сказал отец Кили. Он все еще плакал.
– Это эпитафия, которую надо выбить на его могильной плите, – сказал Джонс. – Он обычно занимался с юношами в моем подвале. Вы бы посмотрели, как он его оборудовал для них, обычных подростков из разных слоев общества.
– Это были подростки, которые обычно болтались неприкаянными и без него могли бы попасть в беду, – сказал отец Кили.
– Он был одним из самых больших ваших почитателей, – сказал Джонс.
– Да? – сказал я.
– Раньше, когда вы выступали на радио, он никогда не пропускал ваших радиопередач. Когда его посадили в тюрьму, он первым делом собрал коротковолновый приемник, чтобы продолжать слушать вас. Каждый день он просто захлебывался от того, что слышал от вас накануне ночью.
– Гм… – произнес я.
– Вы были маяком, мистер Кемпбэлл, – сказал Джонс с жаром. – Понимаете ли вы, каким маяком вы были все эти черные годы?
– Нет, – сказал я.
– Крапптауэр надеялся, что вы будете идейным наставником его Железной Гвардии, – сказал Кили.
– А я – капелланом, – сказал Кили.
– О, кто, кто, кто возглавит теперь Железную Гвардию? – сказал Джонс. – Кто выступит вперед и поднимет упавший светильник?
Раздался сильный стук в дверь. Я открыл дверь, там стоял шофер Джонса, морщинистый старый негр со злобными желтыми глазами. На нем были черная униформа с белым кантом, армейский ремень, никелированный свисток, фуражка Luftwaffe без кокарды и черные кожаные краги.
В этом курчавом седом старом негре не было ничего от дяди Тома. Он вошел артритной походкой, но большие пальцы его рук были заткнуты под ремень, подбородок выпячен вперед, фуражка на голове.
– Здесь все в порядке? – спросил он Джонса. – Вы что-то задержались.
– Не совсем, – сказал Джонс, – Август Крапптауэр умер.
Черный Фюрер Гарлема отнесся к этому спокойно.
– Все помирают, все помирают, – сказал он. – Кто поднимет светильник, когда помрут все?
– Я как раз сейчас задал тот же вопрос, – сказал Джонс. Он представил меня Роберту. Роберт не подал мне руки.
– Я слышал о вас, но никогда не слушал вас, – сказал он.
– Ну и что, нельзя же всем всегда делать только приятное, – заметил я.
– Мы были по разные стороны, – сказал Роберт.
– Понимаю, – сказал я. Я ничего не знал о нем и был согласен с его принадлежностью к любой из сторон, которая ему больше нравилась.
– Я был на стороне цветных, – сказал он, – я был с японцами.
– Вот как? – сказал я.
– Мы нуждались в вас, а вы в нас, – сказал он, имея в виду союз Германии и Японии во второй мировой войне. – Но с многим из того, что вы говорили, мы не могли согласиться.
– Наверное так, – сказал я.
– Я хочу сказать, что, судя по вашим передачам, вы не такого уж хорошего мнения о цветных, – сказал Роберт.
– Ну, ладно, ладно, – сказал Джонс примирительно. – Стоит ли нам пререкаться? Что надо, так это держаться вместе.
– Я только хочу сказать ему, что говорю вам, – сказал Роберт. – Его преподобию я каждое утро говорю то же, что говорю вам сейчас. Даю ему горячую кашу на завтрак и говорю: «Цветные поднимутся в праведном гневе и захватят мир. Белые в конце концов проиграют».
– Хорошо, хорошо, Роберт, – сказал терпеливо Джонс.
– Цветные будут иметь свою собственную водородную бомбу. Они уже работают над ней. Японцы скоро сбросят ее. Остальные цветные народы окажут им честь сбросить ее первыми.
– И на кого же они собираются сбросить ее? – спросил я.
– Скорее всего, на Китай, – сказал он.
– На другой цветной народ? – сказал я.
Он посмотрел на меня с сожалением.
– Кто сказал вам, что китайцы цветные? – спросил он.
Глава восемнадцатая
Прекрасная голубая ваза Вернера Нота…
Наконец нас с Хельгой оставили вдвоем.
Мы были смущены.
Будучи весьма немолодым человеком и проживя столько лет холостяком, я был более чем смущен. Я боялся подвергнуть испытанию свои возможности любовника. И страх этот усиливался удивительной молодостью, которую каким-то чудом сохранила моя Хельга.
– Это… это, как говорится, начать знакомство заново, – сказал я. Мы говорили по-немецки.
– Да, – сказала она. Теперь она подошла к окну и рассматривала патриотические эмблемы, нарисованные мною на пыльном стекле. – Что же из этого теперь твое, Говард? – спросила она.
– Прости?..
– Серп и молот, свастика или звезды и полосы – что теперь тебе больше нравится?
– Спроси меня лучше о музыке, – сказал я.
– Что?
– Спроси меня лучше, какая музыка мне теперь нравится? – сказал я. – У меня есть некоторое мнение о музыке. И у меня нет никакого мнения о политике.
– Понятно, – сказала она. – Хорошо, какую музыку ты теперь любишь?
– «Белое Рождество», – сказал я, – «Белое Рождество» Бинга Кросби.
– Что-что? – сказала она.
– Это моя любимая вещь. Я так ее люблю, у меня двадцать шесть пластинок с ее исполнением.
Она взглянула на меня озадаченно.
– Правда? – сказала она.
– Это… это моя личная шутка, – сказал я, запинаясь.
– Вот как!
– Моя личная – я так долго жил один, что все у меня мое личное. Было бы удивительно, если бы кто-нибудь смог понять, что я говорю.
– Я смогу, – с нежностью сказала она. – Дай мне немного времени, совсем немного, и я снова буду понимать все, что ты говоришь. – Она пожала плечами. – У меня тоже есть мои личные шутки.
– Вот теперь у нас снова все будет личное на двоих, – сказал я.
– Это будет прекрасно.
– Опять государство двоих.
– Да, – сказала она. – Скажи…
– Все, что угодно, – сказал я.
– Я знаю, как умер отец, но ничего не смогла выяснить о маме и Рези. Слышал ли ты хоть что-нибудь?
– Ничего, – ответил я.
– Когда ты их видел в последний раз? – спросила она.
Вспоминая прошлое, я мог назвать точную дату, когда последний раз видел отца Хельги, ее мать и хорошенькую маленькую фантазерку сестричку Рези Нот.
– Двенадцатого февраля 1945 года.
И я рассказал ей об этом дне. День был такой холодный, что у меня ныли кости. Я украл мотоцикл и заехал навестить родителей жены – семью Вернера Нота, шефа берлинской полиции. Вернер Нот жил в предместье Берлина, далеко от зоны бомбежки. Он жил с женой и дочерью в окруженном стеной белом доме, монолитном, прочном и величественном, как гробница римского патриция. За пять лет тотальной войны дом совсем не пострадал, не треснуло даже ни одно стекло. Сквозь высокие, глубоко посаженные южные окна, как в раме, был виден окруженный стенами фруктовый сад, а северные обрамляли вид на берлинские руины с торчащими из них памятниками.
Я был в военной форме. На ремне у меня был крошечный револьвер и большой нелепый парадный кинжал. Я обычно не носил формы, хотя имел право носить ее – синюю с золотом форму майора Свободного Американского Корпуса.
Свободный Американский Корпус был мечтой фашистов, мечтой о боевой части, сформированной в основном из американских военнопленных. Это должна была быть добровольная организация. Она должна была сражаться только на русском фронте. Это должна была быть военная машина с высочайшим боевым духом, движимая любовью к западной цивилизации и страхом перед монгольскими ордами.
Когда я говорю, что эта воинская часть была мечтой нацистов, у меня начинается приступ шизофрении, так как идея Свободного Американского Корпуса принадлежала мне. Я сам предложил создать этот корпус, придумал форму и знаки отличия, написал его кредо. Кредо начиналось словами: «Я, подобно моим славным американским предкам, верю в истинную свободу…»
Свободный Американский Корпус не имел шумного успеха. В него вступили всего трое американских военнопленных. Бог знает, что с ними сталось. Подозреваю, что их уже не было в живых, когда я приехал навестить Нотов, и что из всего корпуса остался в живых только я.
Когда я заехал к ним, русские были всего в двадцати милях от Берлина. Я решил, что война уже на исходе и самое время кончать мою шпионскую карьеру.
Я вырядился в форму, чтобы усыпить бдительность тех немцев, которые могли помешать мне выбраться из Берлина. К багажнику моего украденного мотоцикла был привязан сверток с гражданской одеждой. Я заехал к Нотам без всякой задней мысли. Я просто хотел попрощаться с ними и чтобы они попрощались со мной. Я беспокоился о них, жалел, по-своему любил их.
Железные ворота большого белого дома были открыты. В воротах, подбоченившись, стоял сам Вернер Нот. Он наблюдал за работой группы польских и русских женщин, угнанных в Германию. Они перетаскивали чемоданы и мебель из дома в три запряженных лошадьми фургона.
В упряжке были маленькие золотистые лошадки монгольской породы, ранние трофеи русской кампании.
Надсмотрщиком был толстый, средних лет голландец в поношенном костюме.
Охранял женщин высокий старик с одностволкой времен франко-прусской войны. На его чахлой груди болтался Железный крест.
Еле волоча ноги, из дома вышла женщина, несшая великолепную голубую вазу. Она была обута в деревянные башмаки с холщовыми завязками. Это было оборванное существо без имени, без возраста, без пола. У нее был потухший взгляд. Нос у нее был отморожен, в багровых и белах пятнах.
Казалось, она вот-вот уронит вазу, она так ушла в себя, что ваза просто могла выскользнуть у нее из рук.
Мой тесть, видя, что ваза может упасть, завопил, как полоумный. Он визжал, что Бог мог бы пожалеть его, посочувствовать ему хоть раз, дать ему более разумное и энергичное существо. Он вырвал вазу у оцепеневшей женщины. Чуть ли не в слезах он призывал нас всех полюбоваться голубой вазой, которая едва не исчезла с лица земли из-за тупости и лени.
Оборванный голландец-надсмотрщик подошел к женщине и, истошно крича, повторил ей слово в слово то, что сказал мой тесть. С ним был и старый солдат, являя собой ту силу, которая в случае необходимости будет применена к ней.
Что в конце концов сделали с ней, было смехотворно. Ее даже не тронули.
Ей просто было отказано в чести перетаскивать вещи Нота.
Ей велели стоять в стороне, тогда как остальным продолжали доверять эти сокровища. Наказание состояло в том, чтобы заставить ее почувствовать себя идиоткой. Ей была дана возможность приобщиться к цивилизации, а она проворонила этот шанс.
– Я пришел сказать до свидания, – сказал я Ноту.
– До свидания, – сказал он.
– Я отправляюсь на фронт.
– Вон туда, – сказал он, указывая на восток. – Это совсем близко. Вы сможете добраться туда за день, собирая лютики по дороге.
– Вряд ли мы когда-нибудь увидимся снова, – сказал я.
– Ну и что? – сказал он.
Я пожал плечами.
– Ну и ничего.
– Вот именно, – сказал он, – и ничего, и ничего, и ничего.
– Могу ли я спросить, куда вы направляетесь?
– Я остаюсь здесь, – сказал он. – Жена и дочь собираются в дом моего брата под Кельном.
– Могу ли я чем-нибудь помочь?
– Да, – сказал он. – Вы можете пристрелить собаку Рези. Она не выдержит дороги. Мне она не нужна, да я и не могу обеспечить ее вниманием и общением, к которому ее приучила Рези. Застрелите ее, пожалуйста.
– Где она?
– Я думаю, что она с Рези в музыкальной комнате. Рези знает, что собаку надо пристрелить, и у вас не будет неприятностей.
– Хорошо, – сказал я.
– Какая прекрасная форма, – сказал он.
– Благодарю вас.
– Не будет ли с моей стороны грубостью спросить, что она олицетворяет?
Я никогда не носил форму в его присутствии.
Я объяснил ему ее значение, показал эмблему на рукоятке кинжала. Серебряная эмблема на ореховой рукоятке изображала американского орла, который зажал в правой лапе свастику, а левой лапой душил змею. Змея была, так сказать, символом международного еврейского коммунизма. Вокруг головы орла было тринадцать звезд, символизировавших тринадцать первых американских колоний. Я сам делал первоначальный набросок эмблемы, и так как я не очень хорошо рисую, нарисовал шестиконечные звезды Давида, а не пятиконечные звезды Соединенных Штатов. Серебряных дел мастер, основательно подправив орла, воспроизвел мои шестиконечные звезды в точности.
Именно эти звезды поразили воображение моего тестя.
– Это, наверное, тринадцать евреев в кабинете Франклина Рузвельта? – сказал он.
– Очень забавная идея, – сказал я.
– Обычно думают, что немцы лишены чувства юмора.
– Германия – самая непонятная страна в мире.
– Вы один из немногих иноземцев, которые действительно нас понимают, – сказал он.
– Надеюсь, я заслужил этот комплимент.
– Этот комплимент вам нелегко было заслужить. Вы разбили мое сердце, женившись на моей дочери. Я хотел иметь зятем немецкого солдата.
– Мне очень жаль, – сказал я.
– Вы сделали ее счастливой.
– Надеюсь.
– Это заставило меня ненавидеть вас еще больше. Счастью нет места на войне.
– Очень жаль, – сказал я.
– Я вас так ненавидел, что стал вас изучать. Я слушал все, что вы говорили. Я никогда не пропускал ваших радиопередач, – сказал он.
– Я этого не знал, – сказал я.
– Никто не может знать все, – сказал он. – Знаете ли вы, что почти до этого самого момента ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия, чем доказать, что вы шпион, и увидеть, как вас расстреляют.
– Нет, не знаю, – сказал я.
– И знаете ли вы, почему мне теперь наплевать, шпион вы или нет? – сказал он. – Вы можете сказать мне сейчас, что вы шпион, и все равно мы будем разговаривать так же спокойно, как сейчас. И я позволю вам исчезнуть в любое место, куда обычно исчезают шпионы, когда кончается война. Знаете, почему? – сказал он.
– Нет.
– Потому, что вы никогда не могли бы служить нашему врагу так хорошо, как служили нам. Я понял, что почти все идеи, которые я теперь разделяю, которые позволяют мне не стыдиться моих чувств и поступков нациста, пришли не от Гитлера, не от Геббельса, не от Гиммлера, а от вас. – Он пожал мне руку. – Если бы не вы, я бы решил, что Германия сошла с ума.
Он резко отвернулся от меня. Он подошел к той женщине с потухшим взглядом, которая чуть не уронила вазу. Провинившаяся оцепенело и тупо стояла у стены, там, где ей приказали.
Вернер Нот слегка тряхнул ее, пытаясь пробудить в ней хоть каплю разума. Он показал на другую женщину, которая несла уродливую китайскую дубовую резную собаку, несла осторожно, как ребенка.
– Видишь? – сказал он тупице. Он не хотел обидеть ее. Он просто хотел превратить это тупое создание в более отесанное, более полезное человеческое существо.
– Видишь, – сказал он снова искренне, с желанием помочь, почти просительно. – Вот как надо обращаться с драгоценными вещами.