Текст книги "Болезнь Китахары"
Автор книги: Кристоф Рансмайр
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Телохранитель моорского секретаря проводил Собачьего Короля и его свиту на залитую слепящим светом сцену и указал, где они могут расположиться. Места на сцене представляли собой тесные закоулки между футлярами от инструментов, усилителями и акустическими колонками, в полумраке, далеко от рампы. И теперь они, так или иначе испытывая неловкость, стояли там; как вдруг со всех сторон грянул пронзительный свист – истинный кошачий концерт: публика желала наконец лицезреть своих кумиров.
Patton 's Orchestra! В зонах оккупации не было имени (не считая разве что имени мироносца) более славного – и более скандального. Благодаря вечерним шоу, транслируемым по средам всеми армейскими теле– и радиостанциями и достигавшим всех секретариатов, песни этой группы стали гимнами и шлягерами, их распевали в самых отдаленных медвежьих углах, и они вызывали бурю восторга, даже когда доносились из динамиков сквозь хрип и треск помех.
Bandleader , тощий гитарист с длиннющими, до пояса, волосами, заплетенными в косу, окрестил себя и свой «оркестр» в честь славного танкиста, генерала Паттона , и девиз, каким он украсил барабаны ударных инструментов и брезент автофургонов, в которых под армейской защитой и по армейскому найму разъезжал сквозь Ораниенбургский мир, – этот девиз его фэны затвердили куда лучше, чем стелламуровские лозунги: Hell on Wheels.
Там, где Паттонов Ад на колесах очертя голову мчался на сцену, рвал к себе инструменты и для настройки «долбал» несколько оглушительных тактов, бушевало ликование – никакая другая музыка подобного безумия не вызывала. Hell on Wheels! стало боевым кличем, который, бывало, не на шутку пугал даже тяжеловооруженных солдат взвода сопровождения, ведь нередко за ним следовали бури восторга, практически неотличимые от всеобщего бунта. Тогда в воздухе летали камни и бутылки, железные прутья и горящие флаги...
Бог весть какие такие эмоции возбуждали в головах и сердцах своей безрассудно восторженной публики Генерал Паттон и его музыканты, – но публике этой удержу не было, утихомирить ее зачастую удавалось только силой. Однако ж, несмотря на побоища в залах и массовые потасовки возле сцены, не было случая, чтобы кто-то из комендантов хоть раз запретил выступления Паттона: ведь в оккупированных областях эти концерты, бесспорно, превращали всякое недовольство в неистовое, но в конечном счете безобидное ликование. Вдобавок концерты Паттона словно магнитом притягивали и шайки из Каменного Моря и разрушенных городов. Прикинувшись горластыми, размалеванными мелом фэнами, даже бритоголовые из тех, что были в розыске, иной раз пробирались к сцене и там попадались в ловушку военной полиции.
Поток зрителей, стремившихся через летное поле к ангару, еще не иссяк; Амбрас сердито распекал моорского секретаря, речь шла о неотправленной партии камня; Лили и Беринг молча стояли рядом, завороженные громадным, ярко освещенным сценическим пространством, которое раскинулось перед ними, – и вдруг, без всякого объявления, начался концерт.
Человек в пятнистом камуфляже – вроде бы техник по звуку, ведь он только что сосредоточенно настраивал гитару, – повторил несколько тактов, все ускоряя и ускоряя темп; ударник, только что со скуки позванивавший треугольником, неожиданно вскинул руки – и барабаны грянули бешеной дробью... Это был сигнал. Тотчас же на освещенное пространство выскочили трое ряженых – сплошь в амулетах, лица размалеваны, гитары в руках, словно шпаги. Бас-гитарист подал знак – могучий аккорд заглушил все прочие голоса.
Лили схватила Беринга за плечо и что-то крикнула. Ему пришлось наклониться ухом к ее губам как никогда близко, чтобы в конце концов разобрать:
– Это... не... Паттон. – Ее рука, мгновение покоившаяся на его плече, соскользнула, и он не посмел ее задержать.
Это был не Паттон. Это была прелюдия – выступление группы, о которой никто никогда не слыхал, ни в вечерних телешоу по средам, ни в хит-парадах коротковолновых радиостанций. Но хотя сольные фразы у них нередко получались рыхлыми, а то и вовсе распадались на диссонансы, публика все же мало-помалу начала притопывать в такт, факелами и горящими сучьями выписывая в ночи огненные знаки. А когда прелюдия завершилась неистовым воплем инструментов и голосов и безымянные исчезли так же внезапно, как и появились, свет прожекторов померк до тлеюще-фиолетового. И сумрак, в котором лишь кое-где взблескивал микрофон или хромированный металл, кричал , требуя Паттона.
Но вот вспыхнул один из прожекторов; конус света упал из ночи на сцену и, скользнув мимо Беринга, выхватил из темноты человека с синим от татуировок лицом. Он бежал. Бежал, когда прожектор осветил его, и продолжал бежать в конусе света по сумеречной сцене, таща за собою шнур микрофона и на бегу выкрикивая имя, которое, усиленное до пределов возможного, прокатилось над толпой и над всем летным полем: General Patton and his Orchestra!
Беринг видит, как бегун хватается за какие-то воображаемые рычаги. Он отводит, отжимает их вниз и отскакивает назад, в глубину сцены, откуда теперь со всех сторон, средь молний магниевых вспышек, выбегают паттоновские музыканты. Семеро мужчин и четыре женщины. Публика знает их всех по именам.
Они прижимают к себе инструменты и микрофоны, точь-в-точь как все это видели по средам на экране, и, хотя никто вроде бы не подавал им знака к вступлению, начинают играть одну из самых знаменитых песен Паттона, да в таком бешеном темпе, что зрители у их ног не в состоянии ни подпевать в такт, ни даже просто притопывать.
Потом музыка опять умолкает – так же резко, как началась. Лишь хор безнадежно отставших от нее фэнов невнятно гудит еще секунду-другую, после чего снова вспыхивает прежнее бестолковое ликование, среди которого на сцену последним из участников выходит Генерал Паттон .
Паттон не бежит. Он шагает. Идет прямо на Беринга, а тот бледнеет и, затаив дыхание, невольно норовит забиться поглубже в тень акустических колонок. Но там уже стоит Лили. Амбраса нигде не видно.
Какой он маленький, этот Паттон.
Маленький?
Паттон проходит мимо, так близко от Беринга, что тот мог бы дотронуться до него вытянутой рукой. Паттон скользит по нему взглядом, смотрит сквозь него и идет дальше, навстречу ликованию. Тень на фоне сияния прожектора – таким видит его Беринг; Паттон шагает навстречу толпе, которая тянет к нему целый лес рук, а тот, кто, как Беринг, стоит меж проводов и черной аппаратуры, вполне может решить, что все эти руки тянутся к нему, или к Лили.
Они требуют нас , едва не кричит он, они требуют нас!
Но Лили не сводит глаз с тени Паттона. Далеко впереди, среди ликования, занял он свое место. И там, на самом краю сцены, поднимает руку, будто желая утихомирить восторженный рев, однако потом всего лишь козырьком подносит ее ко лбу, обводит взглядом море энтузиастов внизу и наконец до ужаса мощным голосом, который никак не вяжется с его обликом, кричит: Good! – и после долгой паузы, позволив толпе откликнуться громовым эхом, продолжает: Evening!
Good evening! Такому, как Беринг, вполне достаточно этого крика, чтобы узнать неповторимый голос, который он так часто слышал по телевизору в моорском секретариате, из трескучих радиоприемников и наконец на пластинке из все той же коллекции майора Эллиота. Но по-настоящему не слышал еще никогда.
Те из фэнов, кто полагал, что теперь Паттон подхватит сумасшедший темп своих товарищей и снова раздует прерванную было бурю звуков, вдруг с изумлением слышат его одного. Паттону довольно возвысить голос, и с первой же нотой он – высоко над ревом толпы и всяким шумом внешнего мира, совсем один. Он поет.
Далеко от своих музыкантов и так близко от воздетых рук толпы, что иные хватают его за ноги; сжимая в кулаке микрофон, в сопровождении одной-единственной гитары, отчего весь прочий сверкающий арсенал оркестра кажется странно ненужным, Паттон кричит, поет, говорит, шепчет, выдыхает длинные мелодичные фразы, мнящиеся Берингу строфами какой-то lovesong . Во всяком случае, он слышит слова, само звучание которых волнует его и заставляет думать только о присутствии Лили, о ее руках, чье легкое прикосновение ему уже знакомо, о ее губах, совершенно незнакомых.
Этой песни в приозерье до сих пор не слыхали. Ликование утихло, сменилось тишиной, в которой голос Паттона звучит еще более мощно. И он сам, огромный, словно выросший от собственного голоса – даже фэны такого не ожидали, – стоит, сияя в темноте.
Беринг зябко ежится, хотя вечер теплый и безветренный; всякий раз, когда он погружается в прекрасные звуки, трепет сердца превращает его кожу в птичью, гусиную. Ему так хорошо, что даже страх берет: а ну как прекрасные звуки вот сейчас отпустят его, бросят. (И сколько же раз, очнувшись, он волей-неволей опять оказывался в дребезжащем мире, чуточку смешной, с встопорщенными тут и там волосками, – как всегда после какого-нибудь глубокого переживания.)
Но на сей раз зябкая дрожь не прекращается, и звуки не отпускают его, и ничто не выталкивает его обратно, во внешний мир. На сей раз прекрасные звуки еще и набирают силу и влекут за собой другие голоса, прежде всего бас-гитару – темнокожая гитаристка начинает вторить песне Паттона, сперва медленно, затем почти неприметно убыстряя темп. Словно тугая, длинная тетива гудит под пальцами лучника и не рвется – басовые ноты мчатся вдогонку за голосом Паттона, неотступно преследуют его по ступенькам причудливых пассажей, то вверх, то вниз, учащаются, подбираются все ближе.
И Беринг тоже карабкается вверх, и бежит, и скачет, а в конце концов летит вослед рукам темнокожей женщины и вослед голосу и становится совершенно невесомым – как в те мгновения, когда пробует уследить в хозяйский бинокль за стремительными фигурами птичьего полета, пока вовсе не теряет почву под ногами и не бросается очертя голову в вихри небес. Паттон поет.
Беринг летит. С закрытыми глазами выписывает он петли в небесах и плывет меж облачными грядами, когда чьи-то руки мягко увлекают его к земле – но не вниз , не в трескучий мир, а в гнездо. Руки в черной коже, прохладные и гладкие, точно крылья, обнимают сзади его плечи, обвивают шею. А к спине льнет теплое, легкое, как пушинка, тело, покачивается вместе с ним в ритме паттоновского голоса.
Ему нет нужды видеть серебряные браслеты на запястьях и чувствовать на шее прикосновения тончайших цепочек-подвесок, он и без того знает, что это Лили. От ее дыхания птичья его кожа становится еще шершавее. А потом он прислоняется к ней, и она поддерживает его, покачивает. Так было в начале его времени. Так он парил во тьме кузницы, укрытый в голосах пленниц-кур. Что же ему сделать, чтобы не растоптать ничего в этом раю? Никогда еще он не обнимал женщину. И не знает, что делать. Только бы голос, который держит их обоих в этом паренье, не умолк, не перестал петь.
Hell on Wheels! Паттон словно разбудил песней свой оркестр, а разбуженные словно почувствовали за спиной эту парящую, тревожную умиротворенность и тотчас вспомнили о своем девизе – внезапно все инструменты разом обрушиваются на паттоновскую мелодию, с такой силой кидаются на его голос, что он тонет в могучем наплыве звуков, но уже через долю секунды снова выныривает из этого прилива. Беринг видит водяную птицу: она плывет среди валов, и каждый раз, как волна, увенчав себя белопенной короной, норовит рухнуть на нее, похоронить, она взлетает, развеивая крыльями пену. Воодушевленный мощью, с какой этот голос проникает даже сквозь грохот ударных, Беринг и сам наконец словно бы поднимается ввысь и набирает силу – теперь ее достанет, чтобы взять руки Лили и высвободиться из их объятия.
Он поворачивается к ней, к ее лицу, и глаза ее вдруг оказываются совсем близко, так близко, что он, как тогда, при первой встрече, невольно опускает взгляд. Эта невозможная близость смущает его. Чувствуя что его видят насквозь, он против воли закрывает глаза и как бы в порядке самообороны, собственно, лишь затем, чтобы избежать этого прекрасного, тревожащего взгляда, дерзает совершить то, на что до сих пор отваживался только во сне, только в грезах.
Ощупью он притягивает Лили к себе, целует в губы. И в следующий миг, чувствуя между своими губами и на сомкнутых зубах ее язык, находится в глубинах сновидения.
Теперь Лили в свою очередь высвобождается из его объятий. Хотя она отпрянула едва ли на один шаг и по-прежнему держит его руки в своих, она вновь далеко, так далеко, что он тоскует по ней и вновь жаждет ее тревожной, волнующей близости.
Но она не желает. Он что-то сделал не так. Наверняка не так. Он пугается. Теперь необходимо посмотреть на нее. Но в ее глазах нет укора. Какая тишь разлилась в душе. Только сейчас он слышит бурю ликования: там внизу до самого края ночи волнуется поле вскинутых рук. И все эти руки летят навстречу им . Незримые в черной глубине сцены, они держатся за руки, крепко держатся друг за друга. Песня Паттона кончилась. Дети Моора восторженно аплодируют.
Теперь Лили отпускает Беринга из плена своих глаз и ладони свои отнимает, оборачивается к Паттону и, высоко подняв руки, начинает хлопать вместе с толпой: More! Еще! More! More!
Такой Беринг не видел ни одну женщину. Он еще чувствует на губах влажность ее языка и выкрикивает ее имя. И она слышит его. Слышит и смеется ему навстречу: More! More! Обхватывает пальцами его запястья, резко тянет их кверху. Пусть он тоже аплодирует! И будет совсем-совсем близко, сердцем у ее груди. Она не выпускает его запястья. Хлопает в его ладоши. Он и вправду поцеловал ее.
И тут что-то в нем разрывается и всплывает из той пучины, куда был погружен взгляд Лили. Один из давних, утраченных голосов. Ведь он хочет, хочет включиться в общий крик – и вытягивает шею, как тогда, снежным февральским утром, вытягивает шею словно птица, словно курица, но из горла, распахивая рот, рвется не квохтанье, не сиплый клекот, а человеческий крик. Он торжествует. Кричит, как не кричал еще никогда, и два голоса – ее и его – сливаются в один восторженный вопль.
ГЛАВА 17
Дыра
Дети Моора, Хаага и Ляйса, конечно же, готовы были в эту пятничную ночь стоять до изнеможения и хоть до рассвета надсаживать глотку, требуя от Паттона и его группы все новых и новых песен... Но далеко за полночь музыканты вдруг исчезли в черной глубине ангара (а оттуда незаметно прошмыгнули в свои палатки) и больше на сцену не вышли, притом, что буря оваций не стихала. Потом погасли прожекторы. Аппаратуру демонтировали уже при свете нескольких тусклых ламп.
На летном поле пылали костры и факелы. Полчаса с лишним публика хором негодовала по поводу исчезновения музыкантов, затем потянулась восвояси, поначалу еще громко выражая недовольство, а после уже только глухо ворча. Иные из тех, кто, зажатый в толпе, ковылял сквозь ночь домой, к озеру, имели при себе карманные фонарики, но до поры до времени прятали эту драгоценность, доставали ее, когда отделялись от общего потока и продолжали путь в одиночку, незачем испытывать судьбу и бросать вызов освобожденной в экстазе вместе с прочими эмоциями жажде искусственного света, электрогитар и других знаков прогресса.
Большинство инцидентов , упомянутых секретарями в отчетах перед Армией, происходили в таких и подобных ситуациях именно по дороге домой. Ибо во внезапной тишине после бури, после столь неистового восторга и упоения давние законы и правила Ораниенбургского мира как бы на время упразднялись; запреты не имели значения, грозные кары никого не пугали. Многое из случившегося в первые часы после концерта случалось в один миг и без оглядки на последствия.
Впрочем, на этот раз толпа вела себя на редкость мирно для такой ночи. Словно Ад на колесах сам отбушевал за своих поклонников, лишь кое-где происходили мелкие стычки между враждующими группировками «кожаных», но ни кастеты, ни цепи, ни ломики в ход пущены не были. Паттоновская охрана и военная полиция взяли под стражу с десяток подозрительных типов из публики, ни единого разу не применив огнестрельное оружие.
В потемках людская толпа казалась совершенно беспорядочной, но при всей беспорядочности неторопливо, почти благостно ползла прочь из Самолетной долины. И за арестованных никто, кроме двух-трех пьяных корешей, вступаться не спешил; так они и стояли прикованные наручниками к борту бронетранспортера, дергали свои оковы, выкрикивали заверения в невиновности, бранились, а шагавших мимо поклонников Паттона ничуть не интересовало, кто это такие: мародеры, спекулянты или находящиеся в розыске убийцы, – они сожалели только, что и этот вот концерт закончился.
Сонная Лили, сидя на переднем сиденье «Вороны» под защитой дога, дожидалась Беринга, а он искал хозяина – на армейской автостоянке, возле сцены и, наконец, в толпе, без всякого плана, наудачу. Завороженный голосом Паттона и нежностью Лили, он лишь незадолго перед тем, как погасли прожекторы, заметил, что Амбрас исчез. А ведь на протяжении всего концерта пребывал в полной уверенности, что Амбрас стоит в густой тени кулисы, шагах в пятнадцати от них. Выходит, там стоял не Амбрас? Но один-то раз он вроде бы почувствовал взгляд Собачьего Короля и попытался увлечь Лили в темноту, шепнув ей на ухо: «Он на нас смотрит».
«Кто смотрит?»
«Он».
«Амбрас? А чем мы ему мешаем? Он только со своими псами целуется».
А потом Лили была близко-близко, и над их объятием бушевала музыка Паттона, и он забыл – забыл! – о том, о чем после своего водворения в Собачьем доме не забывал еще ни на миг, – о присутствии хозяина.
Теперь он пробивался сквозь текущий навстречу людской поток и все больше терзался тревогой при мысли, что здесь, в потемках и толкотне, какая-нибудь шайка пьяных «кожаных» могла узнать в Амбрасе управляющего каменоломней, друга и доверенное лицо Армии... Сколько же времени минуло с исчезновения Амбраса? Может, на сцене он ошибся, и та фигура в тени была незнакомцем, а то и врагом.
Но если именно Собачий Король видел, как его Телохранитель среди акустических колонок и усилителей ослеп от нежности и стыда, то смотрел он наверняка не на тайные ласки обнимающейся парочки, а прежде всего на их руки ; может, ничего, кроме этих вскинутых, переплетенных, счастливых рук, и не видел! Ведь та балетная легкость, с какой Беринг, и Лили, и тысячи других фэнов поднимали сегодня ночью свои руки высоко над головой, обращая их в огромное колышущееся поле, Амбрасу была совершенно недоступна... Амбрас был калека. И Беринг знал его тайну.
Блуждая в толпе, он как наяву вновь слышал грохот каменоломни. Это случилось сегодня утром. Взрывной заряд подорвали слишком рано. И на них с Амбрасом обрушился град каменных осколков.
В туче песка и каменной пыли они помчались к конторскому бараку. Амбрас, чертыхаясь, пинком распахнул дверь и стряхнул с плеч песок. Потом достал из тумбочки щетку, наклонил голову и приказал Берингу вычесать песок из его волос.
«Я с этим нынче не справлюсь, – сказал Амбрас. – Когда погода меняется, я стою под дождем или в снегу, а руку поднять вверх не в состоянии».
Перемена погоды? День был солнечный. Только ветер помалу крепчал. Эта пыльная голова, с которой от первого же прикосновения посыпалась перхоть, вызывала у Беринга отвращение, и вообще, он не любил такого близкого контакта с мужчинами. Даже отца, который уже не видел себя в зеркале и которого кузнечиха по воскресеньям причесывала роговым гребнем, он сам не причесывал никогда. Волосы!.. Он механик, шофер, кузнец – или всего-навсего вооруженный парикмахер?
Хотя приказ Амбраса привел его в ярость, он не стал возражать и принялся осторожно водить щеткой по этим жестким, как проволока, кое-где уже седым волосам, будто причесывая кусачего пса.
Плечи Собачьего Короля побелели от каменной пыли и от перхоти, а Беринг все работал щеткой и, занимаясь этим скучным, унизительным делом, начал догадываться, что как бы мимоходом доверенная ему тайна означала: Телохранитель – вовсе не насмешливое прозвище.
Собачий Король не шутил, называя его Телохранителем. Амбрас не мог поднять руки над головой, не мог схватиться врукопашную с врагом и имел все основания скрывать от Моора такой изъян. Если армейский фаворит выкажет слабину, то скоро отступавшая все дальше власть оккупантов ему не поможет.
Лишь часом позже – они сидели в конторском бараке перед разобранным дефектным перфоратором и слушали, как порывы ветра гонят песок по гофрированному железу крыши, – он наконец отважился спросить хозяина: Что с вами, что это за хворь такая?
«Это моорская болезнь, – ответил Амбрас, – на Слепом берегу ее многие подхватили».
«В карьере? На каких работах?»
«Не на работах. На раскачке».
Раскачка. Swing. Беринг знал название этой пытки по большой, как плакат, крупнозернистой фотографии, которую вместе с другими мемориальными материалами показывали в армейских выставочных палатках и на иных стелламуровских мероприятиях. Плакат изображал огромный бук, а на широко раскинувшихся нижних его сучьях висели пятеро узников в полосатых робах. Страшное зрелище. Руки у них были связаны за спиной, а через путы пропущена веревка; на ней-то их и подвесили, на ней они раскачивались . Муки несчастных были описаны на английском и немецком языках в нижней части плаката, но Берингу запомнилось только это слово и его перевод: swing!
"Если ты смотрел охраннику в глаза, – сказал Амбрас утром в конторском бараке, надевая на большой палец крепительное кольцо разобранного перфоратора, просто в глаза, понятно?.. У тебя не было права смотреть ему в глаза, ты должен был всегда смотреть в землю, понятно? А иной раз достаточно было скользнуть по нему взглядом... или с перепугу слишком долго пялиться на мыски его сапог и не снять вовремя шапку... или ты мог поплатиться за то, что способен стоять только скрючившись, а не по стойке «смирно», когда он, дав тебе пинка, орет: Смотри на меня! Смотри на меня, когда я с тобой говорю! Таких и даже куда меньших провинностей было достаточно, чтобы услышать: На раскачку!Явишься после поверки. И ты начинал считать минуты и считал до тех пор, пока тебя в конце концов не волокли под дерево.
Там тебе заламывают руки за спину и связывают веревкой, и перед лицом кошмара, который ждет впереди, ты, как едва ли не все до и после тебя, начинаешь кричать, умоляя о пощаде. А потом они на этой веревке вздергивают тебя на сук и лупят, чтобы ты раскачивался словно маятник... а ты... ты с криком, и с Божьей помощью, и всеми силами стараешься удержаться в каком угодно наклонном положении, чтоб, Боже упаси, не произошло то, что как раз и происходит: тяжесть собственного тела тащит твои связанные за спиной руки вверх, все выше и выше, и у тебя уже нет сил, и твой же чудовищный вес выкручивает эти руки назад, задирает над головой, пока кости не выскакивают из суставов.
Звук при этом такой, какой ты если и слыхал, то разве что в мясной лавке, когда мясник отрывает одну от другой кости туши или ломает сустав; так вот: у тебя звук такой же. Но этот хруст и треск слышишь ты один, потому что все остальные – и скоты, еще сжимающие в кулаках веревку, на которой вздернули тебя на сук, и товарищи по несчастью, которые покуда целые и невредимые глядят на тебя снизу, а завтра или уже минуту спустя будут болтаться здесь же, – все остальные слышат только твои вопли.
Ты качаешься в лютой боли (никогда бы не поверил, что можно испытывать ее и не умереть!) и вопишь (до сих пор ты даже не предполагал, что у тебя такой голос!), и никогда, никогда в жизни тебе уже не поднять руки так высоко над головой, как в этот миг.
А если одному из этих заблагорассудится сделать тебя полным калекой, он хватает тебя за ноги, и виснет на них всей своей тяжестью, и раскачивается вместе с тобой. Эта чаша, – сказал Амбрас, – меня миновала, но только лишь эта".
Впервые Беринг слышал, как бывший узник лагеря при каменоломне рассказывал о своих муках. В армейских демонстрационных палатках и на школьных уроках в первые послевоенные годы о пытках и ужасах на Слепом берегу всегда рассказывали стелламуровские проповедники (в ту пору моорцы называли их между собой именно так), но не жертвы пыток. И на «праздниках» в каменоломне или искупительных церемониях у пароходной пристани освобожденные оставались безмолвными и безликими, так что Беринг да и вообще многие дети Моора думали порой, что лагерники никогда не имели собственного голоса, а лица у них всегда были застывшими мертвыми масками, как на армейских плакатах у голых трупов, кучей наваленных возле бараков или же сброшенных в глубокие ямы: таких фотографий с избытком хватало и в демонстрационных палатках, и на школьных уроках истории, а в процессиях общин кающихся ими зачастую были обвешаны сандвич-мены .
Много времени прошло, пока Беринг и ему подобные наконец уразумели, что не все несчастные из барачного лагеря исчезли в земле или в огромных кирпичных печах крематория, некоторые уцелели и жили, как и они, в этом самом мире. У этого озера. На этом берегу. Лишь когда Собачий Король и другие давние зебры , сменив свои полосатые робы на армейские шинели и летные куртки, по заданию Армии и под ее покровительством взяли в свои руки управление каменоломней, и свекловодческими товариществами, и солеварнями, да и все прочие ответственные посты тоже заняли, – лишь тогда молодое поколение даже в самой глуши приозерья поневоле признало, что прошлое еще отнюдь не миновало.
Но воспоминания о времени, которое было до них, наводили скуку на детей Моора. Разве они имели отношение к черным флагам на пароходной пристани и к развалинам лагеря возле каменоломни? А к посланию Великой надписи в карьере? Пусть инвалиды войны и возвращенцы , если им охота, возмущаются стелламуровскими мероприятиями и протестуют против правды победителей – для Беринга и таких, как он, все мемориальные ритуалы, проводимые хоть по приказу Армии, хоть по инициативе искупительных обществ, были не более чем мрачным спектаклем.
Ведь то, что дети Моора видели на плакатных щитах и слышали на одобренных миротворцем уроках истории , был просто-напросто Моор – разваливающиеся бараки, облепленные ракушками сваи пароходной пристани, каменоломня, руины. Все это они и так знали. Им хотелось увидеть совсем иное: многополосные шоссе Америки, по которым рядами катили машины вроде той, на какой здесь, в приозерье, ездил только комендант, а позднее Собачий Король. Небоскребы острова Манхэттен, где была резиденция Линдона Портера Стелламура; море! – им хотелось увидеть море, а не пожелтевшие черно-белые фотографии Слепого берега. Статую Свободы у входа в Нью-йоркскую гавань и полый факел в ее поднятой руке – вот что им хотелось увидеть, а не исполинские буквы Великой надписи: Здесь лежат убитые – числом 11973... Конечно, мертвые лежали во всякой земле. Но у кого же в третьем десятилетии Ораниенбургского мира еще не пропала охота считать трупы? По Великой надписи расползался мох.
С той минуты, как закончился концерт, Беринг ни разу не наткнулся ни на пьяных боевиков, ни на «кожаных», но продирался сквозь давку все решительней и бесцеремонней. Если с Собачьим Королем что-то стряслось, вилла «Флора» снова отойдет к Армии, а он сам отправится назад в кузницу. Медлительность толпы бесила его. Кулаками он расталкивал поклонников Паттона, которые совсем недавно были ему прямо как родные, и выкрикивал имя хозяина. Но здесь это имя вызывало лишь злобные взгляды, и, как он ни упирался, толпа все равно несла его с собой.
Стоянка машин сопровождения казалась далекой черной крепостью во мраке, когда он наконец обнаружил Собачьего Короля. Амбрас стоял, прислонясь к обросшему травой боку ржавой автоцистерны, а вокруг толпились какие-то люди, и на лице его трепетали отсветы горящих сучьев и факелов. На первый взгляд, он целиком ушел в созерцание жутковатого спектакля, что разыгрывался тут с его участием. Семь не то восемь ирокезов (так звали бритоголовых, которые оставляли на голове узкую полосу волос, выкрашенную в пронзительно-красный цвет, наподобие петушиного гребня), точно фехтовальщики, делали выпады в его сторону и тотчас отскакивали назад, тянулись к нему факелами, но не дотрагивались, не обжигали, только что-то орали – может, спрашивали о чем-то, может, поливали бранью, не поймешь. Амбрас не отвечал и вообще никак не защищался. Просто стоял и смотрел на них. Какой у него усталый вид.
И это – Собачий Король? Друг Армии, который мог вершить суд и объявлять в приозерье чрезвычайное положение? Непобедимый? Тот, кого Моор до сих пор боялся, ведь одной зверюге он проломил череп обрезком железной трубы, а другой голыми руками свернул шею. Этот усталый человек?
«Собаки... как же вы тогда сумели укокошить собак?..» – спросил Беринг минувшим утром в конторском бараке, и Амбрас не дал ему объяснить, что спрашивает он не про моорскую сплетню, что в тот вечер он сам, холодея от страха, сидел в одичавшем винограднике у ограды виллы «Флора» и своими глазами видел победу над сворой – изредка видел и сейчас, когда закрывал глаза.
«...этими руками, ты имеешь в виду? Собаки цепями не дерутся, – сказал Амбрас. – И не налетают сверху, как птицы. Собаки не принуждают тебя задирать руки вверх. Они напрыгивают снизу». Пес, который прыгнет на него , добавил Амбрас, и теперь обречен на смерть.
Беринг приближался к хозяину медленно, слишком медленно. Толпе не было дела ни до его возбуждения, ни до воплей ирокезов с факелами, ни до пленника, лицо которого снова и снова исчезало в пляске огня. Завязнув среди каких-то перепачканных сажей типов, тащивших с собой раненого, Беринг изо всех сил работал локтями и вдруг поймал взгляд Амбраса – поверх двух-трех десятков голов Собачий Король смотрел на своего Телохранителя.
Неужели вправду смотрел?
Так или иначе, Берингу показалось, что он не только поймал взгляд хозяина, но и прочитал в нем вопрос, приказ, и он невольно нащупал за поясом пистолет.
От него требуют этого ?
Взгляд сказал да .
И он с такой поспешностью выхватил оружие из-под куртки, что рубашка зацепилась за спусковой крючок и порвалась. Когда же пистолет оказался на виду, у него в руке, был он теплым на ощупь, согревшимся от тепла его тела, и все-таки чужим, совершенно новым и не привел на память ни выстрелы апрельской ночи, ни гаснущее лицо врага.
Беринг освободил предохранитель, отвел салазки, услышал, как патрон выбросило из обоймы в камору, и вскинул вверх свое готовое к выстрелу оружие – показал его угрюмому миру, посреди которого, ожидая помощи, стоял хозяин.
И вдруг перед ним возникло пустое пространство, пространство ужаса, и стало быстро расширяться в нарастающем гомоне голосов: Гляньте, он вооружен, берегитесь, вон тот парень – у него оружие, да ведь это кузнец, у него оружие... Толпа расступилась перед ним, как воды Чермного моря на гравюре в кузнечихиной иллюстрированной Библии, которую он столько раз рассматривал.