Текст книги "Чужой друг"
Автор книги: Кристоф Хайн
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Он был рассудительней меня и поэтому прав. Не стоило поддаваться порыву.
Вероятно, Люсия Брем (фамилия у нее, скорее всего, изменилась) заметила выражение моего лица. Я улыбнулась ей. Люсия продолжала пристально смотреть на меня. Она похорошела. Глуповатое и круглое личико обрело нежные, правильные черты. Только взгляд остался по-прежнему беспомощным. Когда-то он казался нам лживым и заискивающим, теперь в нем было что-то просветленное.
Моя улыбка озадачила Люсию. Задумчиво оглядев меня, она отвернулась и прошла мимо, ведя за собою ребенка.
Я рассказала Генри о ней. Люсия сидела на два ряда впереди меня. В классе ее не любили. Собственно, причин для этого не было, и Люсия пыталась подружиться то с одной, то с другой девочкой. Но у нее ничего не получалось. Никто не хотел с ней водиться. Что-то в ней не нравилось нам, а что именно – не знаю и тогда не знала. Дружить с Люсией запрещал неписаный закон, нарушать который я не смела, да и не хотела. У нее единственной не было спортивной формы, поэтому Люсия занималась физкультурой в розовых трусиках. Однажды, когда она висела на турнике, кто-то из девочек стащил их с нее. Oт стыда и испуга Люсия рухнула на маты. Мы захохотали, и учитель физкультуры тоже засмеялся. Нам казалось ужасно смешным, как Люсия тянулась за трусиками, которые лежали совсем рядом. Но она стеснялась встать и, прикрывшись ладошкой, тщетно пыталась достать их. Господин Эберт, наш учитель физкультуры, поднял их двумя пальцами над головой Люсии. Она попробовала схватить трусики, но для этого надо было подняться. Наконец, господин Эберт разжал пальцы, Люсия подхватила трусики и быстро надела их. К моему удивлению, она не заплакала и не разозлилась. Пристыженно и заискивающе Люсия смотрела на нас. Она всегда считалась «липучкой», подруг у нее так и не нашлось.
Господина Эберта мы боялись. Даже самые спортивные ребята из нашего класса робели перед ним. Они были его любимчиками, но если он в ком-нибудь из них разочаровывался, то пощады не давал. Свои любимые ругательства «лоханка» и «сосиска» он произносил медленно и со смаком, называя так девочек и мальчиков, не справившихся с упражнением на турнике или брусьях. Остальные смеялись. Каждый смеялся тем громче и обиднее, чем неотвратимее приближалась его очередь. Все боялись насмешек, этот страх парализовал нас и не давал сделать самых простых упражнений. Ожидание издевок давило свинцовым грузом еще до того, как потные руки обхватывали перекладину, кольца или канат. Насмешки господина Эберта липли вязкими ошметками, затруднявшими любое движение. Своим презрением физкультурник старался задеть не только спортивное честолюбие, он метил глубже и поэтому «лоханками» называл исключительно девочек, а «сосисками» мальчиков. Все это мы поняли гораздо позднее. Во всяком случае я.
Не помню как звали учителя физкультуры в старших классах. Для меня он остался господином Эбертом, хотя я точно знаю, что это не так. Конечно, его звали иначе, и учитель был совсем другим, другой – школа, другим – город. Все было другим, но менялось немногое. Новому господину Эберту нравилось вызывать самых оформившихся и красивых девочек. Этих трех-четырех девочек он на каждом уроке заставлял переворачиваться на турнике или делать кувырки на полу. Покраснев от напряжения, девочки вновь и вновь повторяли гимнастические упражнения, а физкультурник с удовольствием разглядывал их. Остальные, к счастью я была тогда среди этих остальных, хихикали втихомолку глядя на его развлечение с нашими одноклассницами. Мы жалели их и одновременно завидовали. Иногда я целый урок глядела со скамейки, как новый господин Эберт ласково разговаривает со своими избранницами, снова и снова командует сделать то или иное упражнение, каждый раз пользуясь своим правом поддерживать ученицу руками.
Долгие годы после школы я стеснялась моей неспортивности, неуклюжести, одним словом того, что я «лоханка». А когда я осмелилась заговорить об этом с другими, намеками и осторожно, то оказалось, что их мучают такие же воспоминания. У каждого был свой господин Эберт, и все продолжали чувствовать жесткую хватку железных пальцев, жгучий яд насмешек. Мои сверстники столько падали в школьные годы на гимнастические маты, что память об этом жива до сих пор и неистребима. Физическое воспитание нанесло нам немало душевных травм.
Разумеется, тут есть предвзятость и субъективность. Возможно, следует взглянуть на это шире, увидеть проблемы, трудности, достижения, без которых невозможна правильная оценка. Но широкого взгляда мне не хватает – я до сих пор лежу на школьных матах.
Внимательно выслушав меня, Генри улыбнулся и повторил:
– Не надо. Это безнадежно.
Вечером мы пошли в кино, чтобы не сидеть в гостиничном ресторане или в своих номерах. Перед этим поужинали в «Черном льве». Это была скорее пивная, где остался только суп-гуляш, который подавался в чашках. Мы попросили налить каждому в тарелку по три порции и взяли много хлеба, так как проголодались, а возвращаться в гостиницу не хотелось. Больше поужинать было негде, все уже закрылось. Суп был водянист, и мы навалились на хлеб. Завсегдатаи, пожилые мужчины или мои ровесники, молча пили свое пиво и наблюдали за нами. Знакомых среди них не было.
В кассе кинотеатра пришлось ждать. Кассирша сказала, что фильм демонстрируется лишь в том случае, если наберется не меньше пяти зрителей. Перед кинотеатром стояли два подростка. Мы ждали в фойе и курили.
В пять минут девятого подростки вошли в фойе с двумя девочками и попросили четыре билета. Кассирша хмуро начала их отрывать. Но одна из девочек неожиданно сказала, что не пойдет в кино, и выскочила из фойе. Подруга пошла за ней. Потом на улицу побежал один из подростков и вернулся с обеими подружками. Намотав на палец волосы первой девочки, он тянул ее за собой. У кассы отпустил. Девочки согласились пойти в кино, но не хотели покупать билеты. Пусть за них платят ребята. Те отказывались. Наконец, кассирша сердито закричала на всю четверку, и девочки выложили деньги.
Зал кинотеатра совсем не переменился. Те же откидные кресла с вытершейся красной обивкой и зеленые стены.
Механик запустил фильм, пока мы стояли у кассы. Но свет в зале еще не погас. Картина была испанской. В ней рассказывалось о рабочем, которого уволил хозяин, и поэтому рабочему пришлось переехать с семьей в деревню. Видовые съемки были хороши, но сам фильм оказался скучным, и мы ушли. Четверка тоже не смотрела на экран. Парочки сидели обнявшись и целовались.
Дверь в фойе была закрыта. Мы позвали кассиршу. Она открывала дверь с оскорбленным и враждебным видом. Если бы не мы, кассирша уже давно была бы дом. Она чувствовала себя обманутой.
Входная дверь в гостиницу тоже была закрыта. На наш звонок подошел инвалид ночной портье, который впустил нас и выдал ключи от номеров. Было всего девять часов вечера, но мне хотелось спать, и я попрощалась с Генри.
Однако через час я снова встала с постели, оделась и спустилась к портье. Я попросила его продать бутылку вина, но он ответил, что уже поздно и вина у него нет. Я предложила десять марок, и в конце концов он принес из холодильника три бутылки пива. Вернувшись в свой номер, я села и закурила. В ближайшие два-три часа все равно не заснуть. Я достаточно хорошо знала себя, чтобы делать напрасные попытки.
Поездка сюда оказалась бессмысленной. Зря взяла с собой Генри. Собственные ошибки легче переживать одной. Прошлое невозвратимо. У нас остаются лишь обрывки воспоминаний. Искаженные, приукрашенные, неверные. Но проверить уже ничего невозможно. Все было так, как запомнилось и вспоминается сейчас. Прежние мечты нельзя испортить, нельзя стереть прежних страхов. Моего родного города больше не существовало. Нынешний город давно и прочно забыл его. Камни внушают иллюзию сходства, но дождь безвозвратно смыл следы прошлого. Нет пути назад, нельзя вернуться в родимый дом. Позади нас – лишь пепелища, а кто обернется, застынет соляным столбом.
Старая школа превратилась в склад. Напротив нее стояло современное здание с плоской крышей и большими окнами. Теперь ребята учились тут. Днем я попробовала заглянуть в старые классы с улицы, но грязные стекла лишь неясно отражали мое лицо. Генри тянул меня дальше. Окна верхнего этажа были заколочены. В классе, где когда-то я с двумя десятками учеников пыталась снискать расположение всемогущих учителей или хотя бы усыпить их бдительность, теперь была проломана стена. Из пролома торчала балка, на ней висел блок. Здесь вел уроки господин Гершке, учитель истории.
По-моему, все девочки были влюблены в него. Даже летом, в самую жару, он ходил в пиджаке и галстуке. Господин Гершке считался справедливым, а это самая высокая оценка, которую мы давали учителям. Я училась только для него, в надежде на его похвалу читала скучную дополнительную литературу. В шестом классе господин Гершке внезапно исчез. По школе и городу пошли слухи, поговаривали, будто историк совратил ученицу из девятого класса. Я была в ужасе и думала, что он мучил ее, бил. Ничего другого под словом «совратить» я представить себе не могла, и эта мысль была для меня невыносимой. Я поделилась ею с одноклассницей, которая обозвала меня дурой и сказала, что историк не бил девятиклассницу, а совсем наоборот. Я не поняла. Тогда она объяснила, что у них была любовь.
– Ах, вот оно что, – пробормотала я и сделала вид, будто теперь все понятно. Я почти завидовала девятикласснице. Впрочем, это была не столько зависть, сколько желание скорее повзрослеть, чтобы господин Гершке обратил на меня внимание. Чтобы он хвалил меня не только за знание дополнительной литературы и за мое прилежание.
На самом деле я не поняла, чем плохо то, что у историка была любовь с девятиклассницей. Я спросила об этом мать, и она решила меня просветить. Напуганная этим происшествием, мать явно переборщила. Вместе с иллюзиями она убила и мои самые прекрасные мечты, само желание стать взрослой. Мне совсем не хотелось замуж, и своей семьей я решила обзаводиться как можно позже. Теперь я знала, что в юном возрасте ни в коем случае нельзя связываться с мужчиной и нужно терпеливым выжиданием проверить его любовь; каждая женщина должна любить только одного мужчину, для которого она обязана блюсти себя. Меня еще несколько лет преследовали жуткие видения: страшные болезни, калеки в язвах и гное, страдания и позор, от которых способна избавить лишь смерть. Мне было шестнадцать, когда я впервые позволила мальчику поцеловать себя. Помню, что бросилась домой и долго мылась с головы до ног.
Когда я училась на медицинском факультете и приехала однажды на выходной домой, я познакомилась с другом моей младшей сестры. Ей тогда было шестнадцать, а ему сорок. У него были седые виски, а на пальце белел след от обручального кольца. Я с недоумением смотрела на своих родителей. Они сердечно и непринужденно принимали друга своей младшей дочери. Он был почти ровесником моих родителей, но они считали это нормальным. Все их опасения, страхи куда-то подевались. Родители освободились от них, свалив на маленькую девочку, которой я была когда-то. Долгие годы голова моя была полна самых искаженных представлений о сексе.
Ни историк, ни девочка из девятого класса в школе больше не появлялись. Девочка с родителями уехали из Г. Про учителя говорили, что он сидит в тюрьме. Позднее мы узнали, что он преподает в другом городе. Его реабилитировали. Та девочка просто все выдумала, нафантазировала.
Мы чувствовали волнение учителей, их нервозность и быстро сообразили, что от бессилия нас может защитить не только покорность и наше спасение заключалось не только в послушании. Всемогущим учителям тоже есть кого опасаться. Им нужно опасаться нас.
Два года нашей классной руководительницей была фройляйн Ничке, пожилая, одинокая женщина. Старая дева. Худая, болезненная, с напудренным лицом, она сидела за учительским столом и читала вслух стихи или прозу, пытаясь открыть нам красоты языка. Но нас научили слушать или хотя бы изображать интерес только под страхом наказания. Фройляйн Ничке не умела наказывать, и мы мучили ее за это. Ее всегда расстраивало, если единственной реакцией на прочитанное ею романтическое стихотворение бывали глупые реплики или плоские шутки. Она не наказывала, но давала понять, что наша глупость и ограниченность ранят ее. Она воспитывала тем, что не скрывала своих огорчений или обид, надеясь устыдить нас. Этого мы ей не прощали.
Лишь один-единствениый раз между нами и этой странной, чужой для нас женщиной возникло что-то вроде взаимопонимания. Это было в тот день, когда в наш городок въехал танк и мы, возбужденные, кинулись к окнам, а фройляйн Ничке сидела за учительским столом, и ее трясло от озноба. Казалось, ее разбил паралич. Мы окружили ее, попытались помочь, но она ничего не слышала. Все испугались, две девочки истерически зарыдали. Через несколько минут фройляйн Ничке взяла себя в руки. На лбу у нее выступил пот, и выглядела она совершенно изможденной. Мы вызвались проводить ее домой, но она не решалась оставить класс без учителя в такой день. Только когда ей нашлась подмена, она позволила двум ученицам отвести себя домой. Позднее я слышала, что во время войны ее засыпало в подвале. Еще говорили, будто она пережила дрезденскую бомбардировку и вся ее семья сгорела. Сама она никогда об этом не рассказывала. Несколько дней мы вели себя тихо и предупредительно. Но вскоре происшествие было забыто, и мы, беззащитные перед величием и властью учителей, мстили за все ей, единственной, кто видел в каждом из нас пусть маленького, но непростого и самобытного человека.
А в тот день ребята прямо на уроке бросились к окнам и закричали:
– Танки! Танки!
Слышался громкий скрежет и лязг гусениц. Потом наступила тишина.
После уроков мы не пошли домой, зная, что родители не пустят нас больше на улицу, хотя комендантский час начинался только вечером. Мы побежали на рыночную площадь. В город въехал всего-навсего один танк. Он стоял посреди площади. Зачехленный орудийный ствол был направлен на старый, обветшалый памятник погибшим воинам. Собственно, памятник мы увидели впервые, так как накануне какие-то люди разломали закрывавшую его дощатую обшивку с флагами и большим фанерным голубем мира.
Мы стояли на тротуаре между прохожими и смотрели на танк. Ничего особенного не происходило. Люди перешептывались. Через некоторое время открылся башенный люк, оттуда показался молодой русский солдат. Лицо его было спокойным, он кивнул нам и вылез из башни. К нему подошел полицейский. Солдат жестами что-то объяснил полицейскому и ткнул сапогом гусеницу. Потом оба присели и заглянули под танк. Солдат опять что-то сказал. Вскоре он вновь забрался в башню. Люк закрылся. Больше ничего не происходило, и я заскучала. Мы разошлись по домам.
Танк пробыл в Г. всего три дня. Он исчез так же внезапно, как и появился. Мальчишки твердили, будто ночью пушка выстрелила и снаряд пробил сразу четыре стены. Но взрослые говорили, что это чепуха. Разбита была только та дощатая обшивка с флагами и голубем мира.
Отец рассказал, что забрали жену сапожника. Это она принесла незнакомым людям топор, чтобы сбить голубя мира. Ее мужа тоже отправили в районный центр, но через двое суток он вернулся.
На фабрике, где отец работал мастером, все оставалось спокойно. Однако отец нервничал и поэтому кричал на мать. Я ничего не понимала. Отец велел мне не задавать в школе никаких вопросов и вообще поменьше болтать. Не то сейчас время. Впрочем, на уроках все равно этих тем не касались. Ученики ни о чем не спрашивали, а учителя ничего не объясняли. Я не понимала, почему об этом нельзя говорить. Но поскольку взрослые даже не упоминали о танке, я чувствовала тут какую-то опасность. Видя, как взрослые избегают разговоров, молчала и я. Я боялась, что расспросы об их секретах вернут в мои сны отвратительных уродов с ужасными болезнями. Я научилась молчать.
Но с Катариной, моей подругой, я говорила обо всем. Мы беседовали во время долгих прогулок, по пути в школу и по пути домой. У нас не было тайн друг от друга. Катарина была дочерью электрика, убитого на войне. Она жила в маленьком доме у мельничной плотины вместе с матерью и тремя старшими братьями. Мать и два брата работали на той же фабрике, что и мой отец. Тогда в Г. была только одна фабрика.
Мы с Катариной каждый день встречались после школы. Сделав уроки, я шла к ней. Взявшись за руки, мы часами бродили по городу, ходили в кино или сидели в ее комнате и никак не могли наговориться.
Иногда со мной беседовали и ее братья. Они относились к подружке своей младшей сестры чуточку свысока и не без иронии, однако всегда были предупредительны и готовы помочь. Кажется, я была влюблена во всех трех братьев. Меня волновало их присутствие, и я дорожила их вниманием. Мучительная застенчивость делала меня неловкой и неразговорчивой. Я страшно завидовала Катарине.
Катарина и ее родные были верующими. Мы вели бесконечные разговоры и на эту тему. Мне нравились сказочные библейские истории, завораживал необычный, торжественный язык библии, религиозные ритуалы казались мне порой нелепыми, однако вызывали невольное уважение. Ради Катарины я ходила на уроки закона божьего и довольно хорошо знала о деяниях и страданиях Христа, за что учительница давала мне разноцветные картинки на библейские темы.
У нас с Катариной существовал уговор. Нам хотелось не только носить одинаковые прически, но и вместе решить: есть ли бог и верить ли нам в него, или же считать религию выдумкой, которой обманывают народ. Мы договорились, когда нам исполнится четырнадцать лет, вместе ответить на этот вопрос, чтобы нас связали общие взгляды и на религию. Каждая из нас побаивалась семейных сцен, которые могли произойти, если сказать, что ты стала верующей или, наоборот, атеисткой, но в остальном мы не видели тут особых проблем. Религия привлекала меня, поэтому я готовила себя к тому, что именно мне придется огорчить родителей неприятным сюрпризом.
Отцу не нравился мой интерес к урокам закона божьего, но после разговора с матерью он решил, что это причуды переходного возраста, и оставил меня в покое.
За полтора года до того лета, когда мы с Катариной собирались принять решение, отец стал настойчиво убеждать меня бросить все, что связано с религией и церковью. Он просил меня хорошенько подумать и о дружбе с Катариной, так как опасался за мое будущее. Я не понимала его, но видела, как серьезно он обеспокоен и как искренне хочет помочь. И все же я не поддавалась на уговоры встречаться с Катариной реже, а о разрыве с подругой вообще не могло быть и речи, так как это было бы предательством.
От Катарины я слышала, что Паулю, ее старшему брату, нельзя оставаться бригадиром на фабрике из-за участия в христианской молодежной группе. По этой же причине пересмотрен договор на профобучение с Фридером, вторым братом, который теперь не сможет работать по выбранной специальности. Я узнала от братьев, что во всем районе идет атеистическая кампания. Они были возмущены. Особенно злило их то, что руководство фабрики оправдывает свои незаконные, самовольные шаги смехотворными и нелепыми предлогами. Катарина плакала, а я чувствовала себя виновной перед ней уже тем, что мои родители были неверующими.
Прошло еще несколько месяцев, младший брат закончил школу, и все трое куда-то исчезли. Вначале Катарина не хотела или не могла ничего сказать. Потом я узнала, что братья уехали в Западную Германию, и Катарина подтвердила этот слух. Братья арендовали в Нижней Саксонии крестьянский хутор и вели там хозяйство.
Родители все еще просили меня порвать с Катариной. В школе учителя намекали или объясняли напрямик, что эта дружба пользы не принесет.
В тот год учительский коллектив отбирал из нашего класса учеников, чтобы послать в районный центр, в школу второй ступени. Надеяться могли Катарина и я, лучшие в классе по успеваемости за последние годы.
В октябре решение было принято. Для школы второй ступени отобрали меня и еще одного мальчика. Классная руководительница объявила, что после восьмого класса Катарине придется закончить учебу, так как, по мнению педагогов и районного руководства, ей не справиться с теми требованиями, которые ставит школа высшей ступени.
Мы обе часто плакали в эти дни, и мать Катарины все время утешала нас. Она же уговорила меня не отказываться из-за Катарины от районной школы. Я никак не хотела уступать родителям и учителям, требовавшим порвать с Катариной.
Рыдая, мы поклялись с ней в вечной верности, но уже через полгода стали злейшими врагами.
В восьмом классе Катарина подружилась с сыном кантора, который изучал церковную музыку в Наумбурге, но на выходные приезжал домой, и у Катарины стало меньше времени для меня. Она подробно рассказывала обо всех свиданиях и разговорах, однако я замечала, что между нами вклинивается что-то чужое. К моей любви примешивались ревность и подозрительность. Недовольство учителей и моих родителей нашей дружбой, решение районного начальства, которое предпочло меня, а не Катарину из-за братьев или из-за религиозности, обиженная мать Катарины, считавшая, что с дочерью обошлись несправедливо, и задним числом одобрявшая, причем на людях, бегство сыновей в Западную Германию, – все это невысказанно стояло между нами. Мы все чаще ссорились. Иногда проходило несколько дней, прежде чем мы снова мирились. В нас росло взаимное недоверие. Даже опасение причинить другому боль разделяло нас и все больше отчуждало. Нашей дружбе пришел конец из-за совершенно глупой лжи. Одна девочка наябедничала на меня Катарине, и та сразу ей поверила, даже не переговорив со мной. А я хотя легко опровергла бы напраслину, ничего не предприняла. Окончилась детская дружба, и без того державшаяся в последние месяцы лишь на привычке. Теперь только ненависть двух несчастных девочек хранила следы их смертельно раненной любви.
Через несколько недель я впервые выступила против Катарины перед всем классом.
После уроков нам велели остаться. С нами проводили очередную беседу перед вступлением в Союз свободной немецкой молодежи. Катарина, единственная из класса, отказалась подавать заявление о приеме. Из-за нее пришлось сидеть после уроков, и учительница в который уже раз твердила знакомые слова. Мы скучали, жалели о потерянном времени и пропускали мимо ушей эти слова, а если кому-то приходилось выступать, он послушно повторял то, что подсказывала учительница.
Катарина сидела за партой бледная, напряженно выпрямившись. Вступление в Союз молодежи считалось поддержкой дела мира во всем мире, и Катарине было трудно отвечать на упреки учительницы. Катарина говорила, что она тоже за мир, но учительница с неумолимой логикой доказала, что нежелание вступать в молодежную организацию равносильно пропаганде войны. Катарина подавленно замолчала.
Мы без всякого интереса слушали знакомые фразы, злились и ждали, когда нас наконец отпустят. Упрямство Катарины лишь отнимало время, нам казалось, что положение ее безвыходно и поэтому ведет она себя не по-товарищески. Мы спешили домой, а из-за нее уже в который раз приходилось задерживаться в школе.
В тот день, взглянув на Катарину, я подняла руку, встала и с издевкой заговорила о религиозных пережитках одной школьницы. Мое выступление было глупым, пошлым, но учительница и ребята смеялись. Катарина жутко покраснела. Довольная своим успехом, я села; неожиданно Катарина вскочила с места, подбежала ко мне и влепила пощечину. Инстинктивно я ударила ее в ответ ногой по голени. Вскрикнув от боли, мы разревелись, а учительница записала обеим замечание в классный журнал. Это замечание было последним, что оказалось у нас общим – даже прически мы давно уже носили разные.
Тем самым летом, когда мы собирались с Катариной решить главный вопрос религии, она уехала с матерью к братьям в Нижнюю Саксонию. Услышав об этом, я сразу почувствовала облегчение и не без гордости сообщила отцу, что Катарина предала нашу республику.
Родители купили мне школьную папку из красной кожи. Я не хотела ходить в районную школу с ранцем на спине.
И вот теперь я сидела в своем номере единственной гостиницы города Г. и пила пиво. Я плеснула глоток холодной бурой жидкости на потертую и разлохматившуюся по краям дорожку перед креслом. Жертвенное возлияние в память девочки, которую я некогда любила так самозабвенно, как не смогла полюбить потом больше никого.
Через год наша семья переехала в Магдебург. Ежедневные поездки в районный центр по железной дороге были для меня слишком утомительны, а кроме того, отцу предложили хорошую работу на машиностроительном заводе в Магдебурге.
Лишь через два года я узнала от матери, что наш внезапный переезд имел еще одну причину. В Г. жил двоюродный брат моего отца, дядя Герхард, который часто навещал нас и которого арестовали за месяц до переезда. В декабре (мы уже четыре месяца жили в Магдебурге) дядю приговорили к пяти годам тюрьмы. Отца приглашали в суд свидетелем.
Дядя Герхард был намного старше отца. Он жил один в квартире, заставленной старой мебелью и разными другими вещами. Его жена умерла вскоре после войны. Ходили слухи, будто она покончила с собой. Мать сказала мне однажды, что это была трагическая смерть, а на мои расспросы отвечала: мол, была война и происходило много ужасного.
Дядя Герхард был пенсионером. Полдня он работал на почте, продавал марки и газеты. В дошкольные годы я бывала у него дома почти каждый день. Мы играли в карты, пели старые песни, которым он подыгрывал на аккордеоне. Он знал много загадок и любил поддразнивать. В пять или шесть лет я почему-то особенно боялась остаться старой девой, и дядю это всегда очень забавляло. Когда, показывая на меня пальцем, он пел какую-нибудь дразнилку, я едва сдерживала слезы:
Девицу бросил женишок
при всем честном народе,
чтоб наперед ей был урок
наряды шить по моде.
Чтобы успокоить, дядя угощал меня сладостями. Потом я навещала его все реже, но отношения у нас оставались теплыми. Когда мне исполнилось двенадцать лет, я получила от него завещание, где он объявлял меня единственной наследницей.
Для меня дядя Герхард был вроде дедушки, и он относился ко мне как к приемной дочери или внучке. На день рождения он всегда дарил мне деньги. Родителям такие подарки не нравились, и они ворчали, а нас это еще больше сближало. Когда его приговорили к тюремному заключению, ему было семьдесят два года. Дядя Герхард помогал нацистам разыскивать социал-демократов и коммунистов, хотя сам с семнадцати лет был членом социал-демократической партии. Почему он это делал, выяснить суду так и не удалось.
Суд объявил дядю совиновным в убийстве четырех человек. Отец, которому дядя обо всем рассказал после войны, заявил на суде, что ничего не сообщал властям, так как Герхард его двоюродный брат и уже старый. Судья вынес отцу порицание.
Не знаю, что толкнуло дядю на предательство. Он был жизнерадостным, добродушным человеком, немного слезливым, поэтому мне кажется, что нацисты могли его запугать и он предавал товарищей от страха.
Тогда мир для меня рухнул. Я считала, что мой ужас перед зверствами фашистов и слезы над дневником Анны Франк поневоле оказались лицемерием и ложью, так как я не имела права на гнев или скорбь. У меня возникла жгучая потребность самоочищения и самообвинения. В школьных сочинениях я стала писать, что являюсь племянницей нацистского преступника, поэтому даже мое сострадание жертвам нацизма оскорбляет их память. Родители и учителя не знали, что делать, и старались не обращать внимания на мое самобичевание. В двенадцатом классе одна девочка назвала меня воображалой, которая слишком много понимает о себе, и ей просто смешно, что я так из кожи лезу. Я с ней ужасно поругалась, но с того дня перестала говорить и писать об этом. Дома дядю никто не вспоминал, я тоже. Когда речь заходила о фашизме, я старалась отмалчиваться или отвечала односложно. Я поняла, что только мучила других тем, чего нельзя объяснить или забыть. И я замолчала.
Дядя Герхард умер через три года. Отец отказался от наследства, и вещи были проданы с аукциона в пользу города.
Чем дольше я сидела в кресле, тем неуютнее казался мне гостиничный номер. Обои выцвели. Мне стало страшно. Чудилось, если вглядеться, то заметишь, как по ним ползут насекомые. Я разделась и наступила босой ногой на что-то мокрое, холодное. Пролитое пиво. Это было до того неприятно, что я подошла к умывальнику и долго держала ногу под тепловатой струей. Нет, с этим городом все давно кончено. Поездка сюда показалась мне капризом, глупой выходкой.
На следующее утро за завтраком (булочки были вчерашними, кофе отдавал цикорием, да еще, как нарочно, к нашему столику дважды подходил администратор, чтобы поинтересоваться, всем ли мы довольны, а так как вместо руки у него был протез и из-под рукава торчала черная перчатка, то мы оба ответили, что все в порядке) я предложила Генри сразу же уехать. Сославшись на скверное настроение и на то, что не выспалась, я попросила его воздержаться от иронических замечаний. Мне хотелось говорить с ним помягче, чтобы не обидеть его, и Генри, кажется, понял это.
Мы расплатились за гостиницу и уехали. День у нас был свободным, поэтому решено было остановиться в Берлине. Погода выдалась ясной, теплой. По большому осеннему парку ходили группы экскурсантов. Они появлялись то тут, то там, будто птичьи стаи, шумные, суетливые, и так же внезапно исчезали.
После обеда начался дождь, потом распогодилось, а с солнцем в парке опять появились толпы экскурсантов. Мы прошли от пальмовой рощицы к гротам и дальше на берег Эльбы. Здесь мы оказались одни. Прямо в плащах мы легли на траву, чтобы погреться на солнышке. Я спросила Генри, что ему вспоминается, когда он думает о детстве. Он ответил, что никогда о нем не вспоминает.
– Прошлое настигает нас, словно тень, – сказала я. – Нам не уйти от своего прошлого.
– Со мной такого не бывает, – возразил Генри.
– Почему? – удивилась я.
Он склонился надо мной и посмотрел мне в глаза:
– Потому, что это лишено смысла и мешает жить. Я от подобных глупостей избавлен, поэтому со мной все в порядке.
– Как-то не верится, – пробормотала я.
Генри рассмеялся, поцеловал меня и сказал, что я вольна думать о нем как угодно. Он привык, что женщины ищут в нем большего глубокомыслия, чем в нем есть на самом деле, ему это безразлично.
Мы прошлись вдоль Эльбы. Когда начало смеркаться, повернули назад. Пока мы нашли свою машину, совсем стемнело. Тьма была непроглядной, беззвездной, ни фонари, ни лампы не светили. Глаза еще не успели привыкнуть к ней, поэтому мы спотыкались.