355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кристоф Хайн » Чужой друг » Текст книги (страница 4)
Чужой друг
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 04:00

Текст книги "Чужой друг"


Автор книги: Кристоф Хайн


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Мы выпили с Марией кофе, а потом Генри и я пошли на пляж. Дул холодный ветер. Единственная в деревне улица с магазинами была оживлена. По обеим ее сторонам прогуливались отдыхающие в ярких желтых дождевиках и куртках. Казалось, будто они все из одной больницы или санатория, где выдают одинаковую одежду.

Генри спрашивал о Марии и Фреде, дружу ли я с ними. Я объяснила, что мы знакомы уже несколько лет, но видимся редко. А вот дружим ли, даже не знаю.

Мы пошли по берегу, у самой кромки воды. Волны оставляли на берегу широкую серо-белую полосу пены. Дул довольно резкий ветер, но мне это нравилось. Пляж был почти безлюден, вдали виднелось лишь несколько человеческих фигур. Большие пляжные корзины-тенты стояли придвинутые друг к другу, пустые и закрытые на цепочку с замком.

Мы заговорили о друзьях, и я сказала, что действительно не знаю, есть ли у меня друзья. В провинциальном городке, где я росла, у меня была подружка. Я носила косички и клялась той девочке, что останемся подругами навеки, а в то время мы, пожалуй, и впрямь дружили по-настоящему.

– Только это было давным-давно, – сказала я, – и дружба наша была слишком детской, наивной. А теперь я даже не знаю в точности, что такое друг. Может, я уже попросту не способна довериться другому человеку, а ведь это, наверное, необходимое условие для такой штуки, как дружба. Возможно, мне вообще не нужны друзья. У меня есть знакомые, хорошие знакомые, я иногда вижусь с ними и рада им. Впрочем, они для меня как бы взаимозаменяемы, следовательно – не так уж необходимы, Я люблю общество, люди интересуют меня, и мне любопытно разговаривать с ними. Вот, пожалуй, и все. Порой меня томит смутная потребность в друге, вроде той маленькой бледной девочки. Только это бывает редко и похоже на невольные слезы, когда смотришь сентиментальный фильм, хотя и плакать вроде бы не от чего. Да, пожалуй, все так и обстоит.

Генри слушал не перебивая. Мы молча шли по берегу, который выглядел здесь грязным и запущенным. Теперь не было видно ни людей, ни пляжных корзин. От ветра и мелких песчинок у меня горело лицо. Обувь мы сняли. Идти так было приятнее, несмотря на холодный песок.

Генри спросил, как я жила тогда. Я не поняла, что он имеет в виду, и он пояснил: ну, тогда в том городке. Я ответила, что смутно помню то время, да и воспоминания с годами меняются.

– Мне кажется, – сказала я, – тогда я была другой.

Разумеется, у меня были надежды, планы и даже вполне определенные представления о жизни. Но был уже и страх. А может быть, я никогда и не была другой, просто тогда начиналось то, что есть теперь.

Генри молчал. Мы все еще шли вдоль кромки воды, подбирали ракушки. Неожиданно Генри предложил искупаться. Я сказала, что для меня вода холодновата. Генри быстро разделся и побежал навстречу волне. С разбегу он нырнул и поплыл, делая резкие, судорожные гребки. Из воды он вышел, дрожа всем телом. Я изо всех сил растерла его своим пуловером, и мы посмеялись над его мурашками. Потом побежали домой и, запыхавшись, влетели к Марии.

Вечером пришли друзья Фреда, проводившие отпуск неподалеку. Обстановка была непринужденной, гости рассказывали анекдоты, пили вино и водку. Мария весь вечер отмалчивалась, но этого никто не замечал. Мы с Генри хотели пораньше лечь спать, так как устали от долгой прогулки, однако Фред воспротивился. Он сказал, что нам будет интересно. Фред долго уговаривал, и мы в конце концов остались.

Один из гостей, художник, пришедший с удивительно красивой девушкой, говорил об искусстве:

– Мы всего-навсего соглядатаи. И лишь постольку – художники. Искусство мертво. Оно кануло в небытие, обуржуазилось. Асоциальный тип, человек за гранью общества единственно достоин художественного изображения. Веками искусство потакало вкусам обывателей. Оно было застольной музыкой, своего рода паразитом, который содействовал духовному пищеварению. Подлинное искусство анархично. Оно кнут для общества. Единственная эстетика такого искусства – ужас, критерий художественности – вопль. Мы должны стать асоциальными, чтобы понять, кто мы, откуда и куда идем. Дерьмо – вот мое послание вам.

Красивая девушка гладила художника по голове и улыбалась. Художнику никто не возражал, и его это злило. Он начал кричать и обругал Фреда, который хотел его успокоить. Потом они помирились и выпили на брудершафт.

Сев у камина, я загляделась на огонь. Я чувствовала, как лицо у меня раскраснелось от жара, но мне это было приятно. Один из гостей подсел рядом и заговорил о гибнущих морях, о тепловой смерти Земли, о последствиях энергетического кризиса для Латинской Америки. Он отрекомендовался профессором плюромедиальной эстетики из Бохума. Я удивилась. Мне было не очень понятно, что такое «плюромедиальная эстетика». Похож он был скорее на коммивояжера или учителя. Профессор поинтересовался моей работой и тут же начал рассуждать об иглоукалывании. Ему было лет тридцать пять, у него были хорошие, ровные зубы, и он располагал к себе спокойной уверенностью. Смущала только улыбка, не сходившая с лица профессора, словно он хотел уговорить на сомнительную сделку.

Когда подошел Генри, западногерманский профессор отрекомендовался, вручил свою визитную карточку и сказал, что мы ему очень симпатичны. Звать его надо просто Хорстом, и ему действительно все здесь чрезвычайно нравится. В политическом отношении он считает себя умеренно левым, во всяком случае к капитализму относится весьма критически. Правда, и у нас ему многое не нравится. Затем Хорст спросил, что думает Генри о германском вопросе. Генри ответил, что целый день пробыл на пляже и до сих пор весь в песке. Надо обязательно вымыть голову. Хорст захохотал: Генри неподражаем, и он его прекрасно понял. Затем Хорст поинтересовался, где работает Генри и чем занимается. Я встала и пошла на кухню.

Мария раскладывала мороженое и разливала кофе. Я предложила помочь, и она попросила вымыть рюмки. Мне хотелось расспросить ее о гостях, но она почти никого не знала. Фред приглашает от скуки разных людей, с которыми потом видится разве что на пляже, и то редко. Вот и все знакомство. Только художник бывает часто. Он очень непрактичный человек, и его вечно преследуют несчастья. Например, вещи из рук валятся, посуда бьется. Она еще кое-что рассказала о художнике, и мы посмеялись. Нам было легко друг с другом.

На кухню заглянул Фред и спросил, о чем мы болтаем. Мария сказала, чтобы он отнес гостям мороженое и кофе. Сама она села на стул и закурила, глядя, как я вытираю рюмки.

– Ты заметила? – спросила она охрипшим, дрогнувшим голосом.

– Что? – не поняла я. – Что заметила?

– Какое у меня лицо. Вот погляди внимательно.

Я рассмеялась:

– Хорошо, погляжу. Только, по-моему, с лицом все в порядке.

Взгляд у Марии слегка остекленел. Она мне не верила.

– Правда, – повторила я. – Ты чудесно выглядишь.

Мария медленно, но решительно покачала головой, не сводя с меня глаз:

– Нет, ты же все видишь, и я вижу.

– Что, Мария, что именно?

– Не знаю, – ответила она и замолчала.

Мария не верила мне. Я ждала. Мне казалось, так будет лучше. Из комнаты слышалась танцевальная музыка. Мария жадно курила, опустив голову.

– По-моему, – начала Мария тихо, – я сильно похудела. Кости так и выпирают. У меня уже не лицо, а череп.

Мария снова подняла голову, чтобы я увидела, как она похудела. По улыбке и всему ее виду было заметно, что Мария не просто хандрит. Она в отчаянии.

– Ты внушила это себе. С тобой все в порядке, – сказала я всезнающим докторским голосом, который сама ненавижу. Воспитательница детского сада так разговаривает с малышами. Эта интонация вырабатывается разговорами с пациентами – своего рода наше профессиональное заболевание. В поликлинике все так говорят, даже самая молоденькая медсестра. Дружелюбно, спокойно: все будет хорошо. Это маска нашей беспомощности.

– Знаешь, – проговорила Мария, – каждое утро на моей гребенке остается целый пучок волос.

– Это же нормально, – возразила я.

Мария покачала головой:

– Когда выпадает так много – ненормально. И не надо меня утешать.

– Мнительностью можно довести себя до сумасшествия. Это абсолютно нормальное явление. У каждого человека ежедневно выпадает много волос. И лицо твое в порядке. Ты всегда была бледной. А бледность тебе даже идет, сама знаешь.

– Фред тоже говорит об этом.

– О чем?

– Что я схожу с ума.

Я разозлилась. Мария сидела передо мной закрыв глаза, и я видела, что она страдает. Только зачем она говорит мне подобные вещи? Почему эти чувствительные натуры такие нечуткие по отношению к другим?

– Слушай. Ты ведь прекрасно знаешь, что я не считаю тебя сумасшедшей. Какого черта ты переиначиваешь мои слова?

Мария меня не слушала. С отсутствующим видом она курила и чертила пальцем по клеенке.

– Почему бы тебе не уйти от Фреда? – спросила я. – Может быть, все переменится?

– Это тебя не касается, – ответила Мария, продолжая рисовать на клеенке невидимые вензеля.

Я закончила вытирать рюмки и поставила их в шкаф.

Неожиданно Мария сказала:

– Причина глубже, гораздо глубже. Это началось давно.

Мне захотелось дотронуться до нее, и я коснулась ее лица. Она легонько поцеловала мою ладонь и прижалась к ней щекой. Потом мы наклонились друг к другу и прыснули, как две девчонки.

Мария сказала, что устала и пойдет спать. Я вернулась в комнату. Генри все еще сидел с Хорстом возле камина. Я подошла к Генри и шепнула на ухо, что хорошо бы исчезнуть отсюда. Он облегченно кивнул. Профессор из Бохума рассуждал об «имманентной критике экологизма». Я спросила Генри, что это такое, но он тоже не знал. Он просто слушал собеседника, не вникая в смысл. Хорст был этим неприятно удивлен и попытался объяснить свои рассуждения, но скоро сдался, не видя у нас ни малейшего интереса. Без всякого перехода он заговорил о засорении немецкого языка американизмами. Видимо, он мог говорить о чем угодно. Профессор казался мне героем комикса, который выпускает изо рта большие пузыри с фразами, а потом эти пузыри куда-то улетают.

Генри заметил, что Хорст разговаривает, чтобы ни на минуту не остаться с самим собой. Тот нервно засмеялся и сказал, что здесь все сохранилось как в девятнадцатом веке, удивительно сохранилось, словно в забытой деревушке. Можно подумать, будто эти места выдумал Адальберт Штифтер[1]. Я сказала, что никогда не читала Штифтера.

– Тебе и не нужно, – улыбнулся Хорст – Ты сама так живешь.

На прощание Хорст вновь заверил, что прекрасно нас понимает и было бы чудесно, если бы мы смогли встретиться еще раз. Мы ответили, что нам вечер тоже понравился, и ушли. На лице у Хорста была все та же улыбка. Он показался мне очень одиноким.

В прихожей собралось несколько гостей. Они стреляли из духового ружья по свечке, которая горела на табуретке, поставленной перед дверью в туалет. Несколько свинцовых пулек застряли в лакированной обшивке двери, а окошечко треснуло и покрылось тонкой матовой паутинкой в тех местах, куда попали пульки. Из-за двери слышалось хныканье женщины, просившей выпустить ее, что ужасно смешило стрелков.

Фред и художник сидели на софе, между ними – красивая девушка. Положив голову ей на плечо, Фред гладил ее, а художник плакал и твердил, что предал искусство, предал самого себя. При этом он театрально всплескивал руками.

Когда мы проходили мимо, девушка кивнула нам. Даже наверху, у дверей нашей комнаты, все еще слышались всхлипы художника, причитавшего, что он предатель.

Проснулись мы только к полудню. В доме было тихо. Солнце стояло высоко в ясной холодной синеве. Ветер успокоился. С улицы доносились детские голоса. Генри предложил искупаться. Я надела ночную рубашку и пошла вниз за махровыми халатами.

Мария сидела на кухне и читала. У плиты орудовала красивая девушка, которую я видела среди гостей. Ей вчера постелили на софе. Мария дала мне халаты и показала кратчайший путь к морю.

На пляже было полно народу. Пришлось пройти довольно далеко, чтобы найти место посвободнее. Вода была ледяной. Хотя мы плыли быстро, у нас перехватывало дыхание. Холод обжигал тело. Генри повернул было назад, но я упросила его, чтобы он поплавал со мной еще. Он подплыл ко мне и оплел мои ноги своими. Мы поцеловались, хлебнув при этом воды. Я в шутку притопила Генри, а потом поплыла от него прочь. Он с трудом успевал за мной. На берегу мы растерли друг друга, попрыгали, чтобы из ушей вылилась вода. Потом завернулись в халаты и побежали домой.

Нам приготовили кофе и сварили яйца, и мы прямо в халатах сели завтракать. Девушка сказала, что собирается провести на море все лето. Жилья у нее нет, но до сих пор удавалось где-то пристроиться. Она спросила, нельзя ли ей пожить пару дней у меня. Я ответила, что у меня слишком маленькая комната. Мне было жаль отказывать, но девушка только рассмеялась и сказала, чтобы я не расстраивалась.

Я спросила Генри, не кажется ли ему, что она очень красива. Он кивнул, буркнул «да» и покраснел. Девушка опять рассмеялась, а Генри нахмурился. Он сказал, что я тоже красива и Мария очень красивая женщина. Мария взглянула на меня. Я поняла, что она подумала. Хотя я ничего не рассказывала Генри о нашем разговоре, мне были неприятны ее подозрения. Хотелось их рассеять, но как? Я промолчала.

Без всякой связи мне в голову пришли стихи какого-то школьника. Несколько лет тому назад я прочитала их или услышала по радио, а теперь они почему-то вспомнились:

Когда от нас требуется

великодушие – мы способны

лишь энергично и вдохновенно

размешивать ложечкой кофе.

Примерно так. Казалось, я забыла его стихи, но некоторые строчки в памяти сохранились. Я даже не вполне понимаю, что эти слова для меня означают. Великодушия от меня не требуется. Все это мечты, мой маленький поэт, школьные мечты. Надежды и заблуждения девчушки с косичками. Остаются лишь некоторые привычки, смутные желания, легкая и затяжная головная боль, а изредка вот такие недоразумения, которые невозможно выяснить. Почему бы и мне не помешать в чашке кофе, почти вдохновенно?

Нарушая общее молчание, девушка сказала:

– Ну вот, тихий ангел пролетел!

Она опять засмеялась.

Вскоре мы распрощались. Я поцеловала Марию в щеку, которую она равнодушно подставила, Фред еще не проснулся, и я попросила передать ему привет. Мария кивнула, но мне показалось, что она меня вовсе не слушает. Я уже села в машину, когда девушка, которую звали Хелла, крикнула мне из окна, чтобы я подождала. Она выбежала из дома и протянула большое яблоко, белый налив. Запыхавшись, она сказала:

– Очень хотелось подарить тебе что-нибудь. Только ничего другого у меня нет.

Ее рука лежала на дверце машины. Я глядела на Хеллу против солнца, и лицо ее казалось неправдоподобно ясным. Я дотронулась до ее руки.

– Спасибо и всего хорошего! – сказала я.

Она снова рассмеялась, а я быстро надела темные очки.

Генри поехал в своей машине за мной. Поначалу я остановилась в деревне, но потом проехала дальше по берегу. Мы легли на траву. К обеду открыли консервы, которые захватил с собой Генри, и, очистив застывший жир, съели холодный суп и мясные фрикадельки.

Сигареты кончились, но ехать за ними в деревню не хотелось. Нас разморило, и мы заснули на теплой, жесткой траве. Через какое-то время нас разбудили деревенские дети. Потом пошел дождь, и мы с Генри сели в его машину. Мир утонул за стеклами, о которые разбивались дождевые капли. Мы сидели в машине, отгороженные от него струями воды. Двое уцелевших на дне моря. Музыки из транзистора почти не было слышно. Последние сигналы далекой и, может быть, уже затопленной цивилизации.

Дождь прекратился, но солнце осталось за тучами. Похолодало. К вечеру поднялся ветер, и вода в заливе почернела. Влажная земля липла к подошвам, а с листьев продолжало капать.

Я торопила Генри, чтобы он возвращался в Берлин. Когда мы прощались, я попросила больше не появляться без предупреждения, ни здесь, ни дома. Он кивнул:

– Ладно. А разве было плохо?

– Нет. Хорошо. Только не надо неожиданностей. Не хочу, чтобы меня заставали врасплох, даже ты.

Мы поцеловались, и он уехал. Я смотрела ему вслед, пока были видны огонька задних подфарников, потом села в свою машину и вернулась в деревню.

Гертруда и Йохен спросили, встретились ли мы с Генри. Я поблагодарила их и занялась ужином, потом смотрела с ними телевизор. Йохен предложил мне пива, и я выкурила сигарету, первую за несколько часов. Я почувствовала одновременно усталость и облегчение.

7

После отпуска в поликлинике начались неприятности. Я даже написала заявление об уходе, но после разговора с шефом забрала его обратно.

Замещавший меня коллега переполошил моих пациентов. Одним он посоветовал сменить лечащего врача, другим – высказал сомнение в моих диагнозах. Мои назначения он отменил или переиначил. Конечно, все это делалось тонко, намеками, но я сразу почувствовала недоверие больных. Кроме того, Карла доложила мне обо всем в первый же день. Она изображала огорчение, но я видела, что ее эта история забавляет. Я прекрасно знаю мою Карлу.

Позвонив замещавшему меня врачу, я высказала ему все, что думаю о его методах работы. Он отвечал нагло, и я бросила трубку. Поначалу я собиралась потребовать дисциплинарного взыскания, но потом раздумала. Начались бы кривотолки, так как конфликтная комиссия сочла бы его и мои лечебные предписания в равной мере допустимыми. Нам обоим вынесли бы предупреждение и посоветовали доброжелательно относиться друг к другу. Вот я и написала заявление об уходе.

Собственно, уходить я не собиралась, просто хотела выразить таким образом свой протест. Шеф позвонил мне и спросил, свободна ли я вечером в четверг. Он пригласил меня к себе домой.

Я купила его жене букет роз и приготовилась к тому, что шеф либо наорет на меня, либо попробует уладить дело тихо, по-семейному.

Раньше я у шефа не бывала. Он жил на южной окраине города, занимал половину дома. В садовую калитку было вмонтировано переговорное устройство. Зачем, ведь до крыльца всего несколько шагов?

Дверь открыл шеф. Он поздоровался, поцеловал мне руку, точнее, изобразил нечто вроде поцелуя. Шеф назвал меня «деткой». Услышав это нелепое слово, я облегченно вздохнула: крика сегодня не будет.

Шеф представил меня своей жене, робкой женщине с натруженными руками. Она была в халате, и я приняла ее поначалу за домработницу.

На ужин подали свиное жаркое со спаржей, к нему белое «бордо», а на десерт – торт. Шеф сообщил, что один из наших старших врачей сбежал в Баварию. Потом он поведал мне о скандале с американским медицинским журналом. Какой-то шарлатан одурачил вполне солидных редакторов, подсунув фальшивку. Шеф рассказывал с удовольствием, смакуя подробности. Его жена говорила мало. Она с обожанием смотрела на мужа. Позднее она пригласила меня взглянуть на библиотеку, там, дескать, ужасно много книг, ведь муж у нее читает специальную литературу на всех языках. Так и сказала: читает на всех языках – и по-английски и по-всякому.

Шеф велел ей помолчать, и жена умолкла, ничуть не обидевшись. Потом он попросил ее оставить нас вдвоем. Жена собрала посуду и пошла на кухню готовить кофе. Шеф был дружелюбен и говорил тем же доверительным гоном, каким назвал меня «деткой», однако свое мнение высказал напрямик. Это произвело на меня впечатление. Мне понравилась его решительность, спокойные и жесткие слова. Он птица не самого высокого полета и, пожалуй, недалек, но в нем чувствуется уверенность. Я даже позавидовала ему. Правда, не сильно, для этого я слишком самолюбива.

Шеф сказал, чтобы я не рассчитывала на его поддержку. Я веду себя как истеричка, а если решила уйти с работы, скатертью дорога. Мой недруг будет только рад. Вероятно, именно этого он и добивается, чтобы освободить мое место для какого-нибудь знакомого.

Мне было приятно слушать его. Из него получился бы хороший дедушка. Я обещала шефу забрать свое заявление.

Позднее к нам опять подсела его жена, все еще в халате. Она пожаловалась, что гости у них бывают редко. Дети и многие из прежних знакомых живут в ФРГ. Только муж у нее и есть. Она с обожанием и преданностью взглянула на шефа. Тот что-то проворчал и стряхнул с жилета пепел. Провожая меня, жена шефа попросила навещать их:

– Будем ждать вас. Да, милый? – Она взглянула на мужа.

Стоя в дверях, массивный и самоуверенный, шеф улыбнулся ей. Потом он прикрыл глаза и проговорил:

– Мы старые люди, мамочка.

Было что-то трогательное и нелепо-комичное в том, что мой чопорный шеф – вечерний костюм в искорку, серебристый галстук, в руке полупотухшая сигара – называет «мамочкой» пожилую, поблекшую от домашней работы женщину.

Генри я видела два-три раза в неделю. Обычно он приходил к ужину. Мы редко куда-нибудь выбирались. Я уставала, и мне хотелось побыть дома. После отпуска работать труднее. Сложно перестраиваться. Да и первые две недели отдыха выбивают меня из колеи, из привычного ритма. Может, мне вообще не нужен отпуск. Ведь еще в прошлом веке их не было. Во всяком случае, отдыхом в полном смысле слова, отпуск для меня не бывает.

Выходные я обычно провожу одна, так мы договорились с Генри. Мне нужны эти два дня, чтобы целиком распоряжаться собой, без оглядки на время и на кого бы то ни было. Кроме того, но субботам у меня иногда выпадают дежурства. А Генри раза два в месяц навещает жену и детей. Мне не хочется, чтобы у него возникало чувство, будто он разрывается между нами.

Жена Генри живет в Дрездене. Она химик, работает в Техническом университете. Через несколько лет после окончания института Генри вернулся в Берлин. Поначалу он надеялся, что для его жены здесь тоже найдется работа. Но года через два они привыкли жить врозь. У жены появился друг, который поселился в ее квартире, и все примирились с нынешним положением. О разводе никто не помышлял. По словам Генри, речи об этом никогда не заходило. Они не хотят обзаводиться новыми семьями и поддерживают дружеские отношения ради детей. Мне это нравится. К чему вмешивать государство в дело, которое никого, кроме супругов, не касается? Мои воспоминания о разводе весьма тягостны. Что дает право какой бы то ни было инстанции копаться в личной жизни двух людей? Их вопросы были унизительными. Эдакое должностное рвение без всякого чувства стыда. Мы с мужем не желали жить вместе. Что тут еще выяснять? Мы стояли перед ними жалкие, словно пойманные воришки, и выслушивали нотацию за нотацией. Так или иначе, своего они добились – я чувствовала себя виноватой.

Да и регистрация брака была пошлой комедией. Незнакомая потная женщина в строгом костюме говорила нам о взаимной ответственности, о наших обязанностях, о чуде любви. Слова, расфасованные по фразам. Наконец, брачный договор, подписи, свидетельство. От смущения я все время смеялась. На свадебном фото я не узнаю себя. Бледное, полудетское лицо рядом с прыщавым юношей, вокруг – довольные, сияющие родственники, радостное облегчение которых даже сейчас бросается в глаза. А мы – две жалкие фигуры, схожие вплоть до позы и наклона головы. Лишь позднее, всматриваясь в свадебные фотографии, я разглядела в этих робких лицах анархию. Два беззащитных, испуганных бунтаря, но в их глазах нельзя не заметить проблеск счастья и надежды, свойственной всем анархистам. Им хочется иного, чем у тех, кто на снимке весело теснится вокруг. Они готовы бежать, крушить, добиваться перемен. Но выход у них один, и он бесповоротно ведет к тому, что прежде казалось невыносимым. День бунта знаменует собою и его конец. По наивности они пока не замечают очевидных свидетельств своего поражения: брачный договор, росписи в книге регистрации, групповое фото. Добро пожаловать в уютное лоно прошлого, в его ласковые, удушающие объятия. Да, все будет как было прежде, то есть все будет нормально.

В первое же воскресенье августа я проявила отснятые пленки. Мне нравится возиться с пленками, хотя времени и сил всегда уходит столько, что делаю я это не чаще двух раз в год. Кухня и ванная становятся фотолабораториями. Есть приходится в ближайшем ресторанчике. Сейчас, например, пришлось проявить почти три десятка пленок. Один раз их было семьдесят три штуки, и я занималась ими целые сутки.

Ванночки с проявителем и закрепителем я ставлю на кухонный стол. Увеличитель приворачиваю к плите. Отпечатанные фотографии кладу в ведро и несу в ванну отмываться.

Почти все пленки отсняты в Бранденбурге и лишь три на Узедоме. Мать однажды спросила, почему я фотографирую только природу, деревья, тропинки, руины домов, засохшие деревья. Ее вопрос озадачил меня, и я не сумела на него ответить. Пусть неосознанно, однако я действительно никогда не снимаю людей. Пожалуй, я просто не хочу вторгаться в чужую жизнь. Мне дика сама мысль навечно запечатлеть кого-то. Я читала – у некоторых народов религия запрещает фотографировать людей. (Мне запомнилось это, потому что странным образом совпадало с моим отношением к фотопортретам. Меня никогда особенно не интересовали ни религии, ни мистика. Не было и повода задумываться над подобными вопросами. В детстве они занимали меня некоторое время. Но позднее уже нет.)

Меня раздражают неестественные позы людей на снимках. Деревья остаются самими собой, они не пытаются выглядеть лучше, чем есть на самом деле. Словом, мне интересны лишь линии, горизонт, перспективы, простые реальности природы или того, что вновь стало природой.

А вообще-то я занимаюсь фотографией от случая к случаю. Порой неделями ничего не снимаю и не ощущаю в этом никакой потребности.

Хотя отпечатки я делаю лишь с немногих негативов, в шкафу забито фотографиями уже пять ящиков. Я не собираюсь отдавать их на фотовыставки и никому не показываю. Мне самой толком непонятно, зачем я вообще занимаюсь фотографией. Впрочем, этим вопросом я не задаюсь, ибо на него все равно нет ответа. Боюсь, подобные вопросы поставят под вопрос меня самое. Словом, искать смысл в своих занятиях не хочется. Одних это удивит, другие не поверят, но такова правда: у меня нет потребности размышлять над загадками жизни. Упрек в том, что я живу бессознательно, будто зверек – кажется именно так сказал однажды мой сокурсник – меня не задевает. Просто я не расположена к мистике. А все, что выходит за рамки биологии, для меня мистика. Мне она не нужна. И это я считаю своей сильной стороной.

Я люблю секунды, когда на белой фотобумаге в проявителе медленно проступает изображение. Это для меня момент творения, рождения. Переход от белой пустоты к чему-то пока еще неопределенному происходит плавно, и в то же время перемены всегда кажутся неожиданными. Изображение появляется постепенно. Процесс, который начат мною, управляется мною и может быть мною остановлен. Зачатье. Химия возникающей жизни, к которой я причастна. Это совсем иначе, чем было с моими детьми, моими нерожденными детьми. Тогда у меня не было чувства причастности. Возможно, оно появилось бы потом, гораздо позднее, когда во мне шевельнулось бы что-то живое. А так все закончилось двумя абортами.

Первый ребенок был не ко времени. Мы с Хиннером учились, и у нас хватало других забот. Второго ребенка я не хотела сама. Я знала, что не останусь с Хиннером. Точнее, чувствовала это – так инстинктивно чувствуешь опасность задолго до того, как она становится реальной. Мы не подходили друг другу. Собственно, не было ни скандалов, ни сцен. Просто мы не подходили друг другу. Зачем тогда ребенок? Хиннер пришел ко мне в больницу испуганный. Я его ни о чем не предупредила, и он, вероятно, догадывался, что я собираюсь бросить его. Хиннер не упрекал меня. Он был только ужасно испуган. Мне было жаль его, но ведь это не причина для того, чтобы рожать ребенка.

Два аборта совершенно измучили меня физически. Я смертельно устала и хотела только покоя.

Я была в отчаянии, хотя и не смогла бы объяснить отчего. Изводила постоянная тупая боль в затылке, она не давала спать. Я вовсе не мучилась чувством вины. Меня ничего не связывало с тем, что во мне зарождалось, поэтому не было страха потери. Отчаяние шло, вероятно, просто от физической слабости. У меня не было ничего общего с этими детьми. Я оставалась непричастной. Это происходило против моего желания и против моей воли. Я чувствовала себя лишь полостью, вынашивающей эмбрион. Он пользовался мной. Я не хотела ребенка, а он тем не менее рос во мне. Моего согласия не спрашивали, со мной не считались, я служила только объектом. Когда Хиннер шептал мне в ухо, стонал, клялся в любви, он решал за меня, что будет со мной, с моим телом, с моей дальнейшей жизнью. Чудовищное покушение на мое будущее, на мою свободу. Мне нравилось спать с Хиннером, тут у нас было, как говорится, все в порядке. Проблема состояла не в этом, хотя Хиннер, когда я сказала, что нам лучше разойтись, почему-то сразу же решил, будто не устраивает меня как мужчина. Я пыталась объяснить, в чем дело, но Хиннер меня не понял. Потом он заключил, что всему виною его романы с молоденькими медсестрами. Любые наши проблемы Хиннер сводил к постели. Боязнь оказаться несостоятельным мужчиной делала его глухим к настоящим причинам развода. В общем-то, типичная реакция. Продукт многовекового патриархата: утрата человечности в результате господства. А господство, которое держится лишь на привилегиях пола, поневоле придает сексу непомерное значение. Отсюда его примат в воображении мужчин, в их мыслях, разговорах и шутках. Это тема номер один, навязчивая, самодовлеющая. Привилегии, доводящие до абсурда – до импотенции. Тут – мужское святилище, место отдыха от тяжких обязанностей. Появление женщин здесь неприлично, как на любом мальчишнике. Это было бы изменой мужскому братству. С другой стороны, мужчины заигрывают с этой изменой, чтобы ощутить свое достояние: о нем говорят хвастливо, с оглядкой, вдохновенно и алчно. Сокровище надо таить, чтобы его не отняли, но о нем приходится и рассказывать, чтобы заявить себя его владельцем. Иначе я не могу объяснить реакцию Хиннера. Он защищал то, чего больше всего боялся лишиться.

По-моему, женщины относятся к сексу спокойнее, естественнее. Их детородные органы являются по существу рабочим инструментом. Роды – это труд. А ему чужды как чрезмерная восторженность, так и преувеличенные страхи. Это также нервирует мужчин своим отклонением от нормы – от их нормы, от того, что считают нормальным они. Мужчины борются с этими отклонениями, карают за них, чтобы сохранить свои святыни единственно истинными. Все, что не укладывается в их представлении и фантазии, объявляется фригидностью. Таков ритуал. Экзорцизм страха. Узы иллюзий.

Упреки Хиннера меня не задевали. А сочувствовать ему не хватало сил. Его ребенок был для меня чужим. К зачатию плода я была столь же непричастна, как к его изъятию. Я служила лишь объектом чужих действий. Кресло с ремнями для ног, волосы на лобке выбриты, легкая боль от укола, местный наркоз. Потом полузабытье, до слуха доходят лишь отдельные, бессвязные слова: тщетная попытка сказать мне что-то. Слышу, как повторяют мое имя, просительно, требовательно, испуганно. Но я ушла в себя, внутрь, туда, где сознание кончилось. Мне страшно выйти из забытья, очнуться, признать своим это тело с ногами, пристегнутыми ремнями к креслу. До меня доносятся голоса, тихое звяканье хирургических инструментов и снова – задыхающийся шепот Хиннера, его клятвы. Даже сквозь закрытые веки я вижу, как на меня надвигается огромное, слепящее солнце. Мне хочется остаться одной, совсем одной. «Уйдите, – шепчу я. – Не надо больше, не надо». Говорить трудно, язык ворочается тяжелым комом, который душит, вызывает тошноту. Я не могу додумать до конца ни одной мысли. Внезапно вокруг меня зашелестел лес, я увидела холодное, низкое небо, дорогу к мосту, развалины. Я забиваюсь в траву, под деревья. Колючие ветки, холодная земля, сырые листья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю