Текст книги "Faserland"
Автор книги: Кристиан Крахт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Затем бульканье прекращается и раздается женское хихиканье, а потом звук смачного поцелуя. Я знаю Нигеля достаточно хорошо и уверен, что он мне не простит, если я сейчас вдруг возьму и ворвусь к нему в комнату. Но меня ужасно интересует, кто там с ним внутри.
В общем, я, не постучав, рывком распахиваю дверь спальни и вижу, как голый Нигель лежит на кровати и на роже у него сидит эта черная манекенщица с вечеринки, естественно, тоже голая, а на краешке постели примостился тот самый фанат джаза в бейсболке "Штюсси": одной рукой он массирует нигелев пенис, а другой поглаживает сиськи манекенщицы, смазанные маслом для младенцев. Черная манекенщица и этот тупой гаденыш взглядывают на меня снизу вверх и глупо ухмыляются, как тогда на вечеринке, и тут я замечаю, что они до сих пор пребывают под кайфом, то есть наверняка после того, как я с ними расстался, закидывались колесами еще несколько раз.
Весь расклад кажется настолько нереальным, что я замираю на месте, как будто меня шарахнули по башке. Такого просто не может быть. Нигель продолжает развлекаться со своими новыми дружбанами, причем он настолько забалдел, что даже не замечает моего присутствия. Время от времени он что-то бухтит себе под нос, а потом вновь принимается лизать причинное место этой черной стервы. Стерва все еще смотрит на меня и улыбается, а я от смущения провожу рукой по волосам и как ненормальный шарю в карманах в поисках сигареты, и потом она говорит, этак по-простому: "Hey baby, why don't you come over and join us, huh?"[12]
Нигель опять хрюкает, и теперь лыбится этот козлобородый, который сидит совершенно в чем мать родила, но так и не снял свою бейсболку, повернутую козырьком назад, и я вижу, что к его блестящим красным соскам пришпилены два крошечных металлических колечка, и он улыбается и кивает мне, не переставая теребить пенис Нигеля. В этот момент я замечаю и разные другие вещи: дырявую плетеную занавеску, которая колышется в раме раскрытого окна, пятна крови на простыне, два использованных гондона на паркетном полу, опрокинутую цветочную вазу, левый глаз спермодоя в бейсболке (слегка косого), продолжающий за мной наблюдать, и цветную татуировку на ляжке этого засранца.
Там у него вытатуирован Maulwurf, крот, который откинулся на спину, вытянув перед собой лапки, а вместо глаз у него два крестика, – так в мультяшках о Томе и Джерри изображают мертвецов.
Не говоря ни слова, я прикрываю за собой дверь, беру чемодан, нащупываю в кармане куртки ключ Нигеля и кладу его в латунную чашу, стоящую на маленьком столике рядом с вешалкой. Потом спускаюсь вниз, выхожу из подъезда и закуриваю сигарету. Еще очень рано, но вскоре мимо меня проезжает пара такси, третье мне удается тормознуть, я сажусь в машину и говорю, что спешу в аэропорт.
По дороге я замечаю, что руки у меня дрожат, и надеваю солнечные очки, чтобы водила, если случайно увидит в зеркале заднего обзора мои глаза, не принял меня за торчка. Уже за городом, когда мы почти подъезжаем к аэропорту, я вдруг начинаю рыдать.
Я подбегаю к билетной кассе и достаю из кармана барбуровской куртки мою кредитную карточку. Барышня за окошком еще как следует не проснулась и не замечает, что руки у меня дрожат; я кладу перед ней дурацкую кредитку, и дальше все происходит как в той рекламе карточек Visa, где женщина прокатывает кредитку через прорезь в автомате; я говорю, что хотел бы попасть на ближайший рейс до Франкфурта.
Потом я несу обычную околесицу о том, что мне нужно место для некурящих, у окна, и пока она проверяет по компьютеру, остались ли такие места, я крепко держусь за прилавок кассы, потому что чувствую, что, если сейчас не сумею взять себя в руки, просто упаду.
Я вспоминаю, что всегда радовался перелетам, с семи лет уже любил эту особую атмосферу значительности, которая окружает авиапассажиров. Я думаю о том, как раньше, когда у нас был свой дом в Италии, в окрестностях Лукки, я часто летал во Флоренцию, совершенно один, и на шее у меня висела пластиковая карточка, на которой стояли буквы UM – это значит "Unaccompanied Minor"[13] или что-то в этом роде. Стюардессы «Алиталии» неизменно обращались со мной как с маленьким принцем. Меня всегда пускали в кабину пилотов и позволяли подержать ручку управления, хотя я уже тогда знал, что пилоты перешли на автоматику, то есть что я вовсе не веду самостоятельно самолет, как они меня постоянно уверяли. Si, si, говорили они, ты это делаешь как взрослый, как настоящий пилот. Come un vero pilota. У них были белые зубы и белые фуражки, на которых спереди, на серебряной кокарде, красовалось название компании, «Алиталия», и еще я запомнил их волосатые загорелые руки, и сквозь этот черный плюш на руках я всегда мог увидеть их наручные часы. Это были настоящие пилотские часы, и я не мог отвести от них взгляда, пока возился с ручкой управления.
Я никогда не давал пилотам заметить, что знал правду: самолет летит на автопилоте. В конце концов, они все были необыкновенно добры ко мне.
Билетерша "Люфтганзы" дает мне посадочный талон и сонно улыбается, но потом на ее лице отражается удивление, потому что я зажигаю сигарету, хотя только что говорил, что хотел бы лететь в салоне для некурящих. Она приподнимает одну бровь и в этот момент смотрится очень классно, кажется дерзко-насмешливой. Я через силу улыбаюсь, беру свой посадочный талон и иду к пункту регистрации, ни разу больше не обернувшись.
Пока тупой заспанный чиновник обшаривает мои карманы, потому что там что-то зазвенело и он застопил меня на ходу, я думаю о Нигеле и в то же время стараюсь о нем не думать. Я вынимаю мои солнечные очки и пару монет из красного пластмассового лоточка, который протягивает мне чиновник, и, даже не улыбнувшись, вновь рассовываю их по карманам.
Пройдя через раму-металлоискатель, я направляюсь к выходу на летное поле, и у меня опять возникает давно знакомое ощущение анонимности и собственной значимости, хотя я отлично знаю, что нет ничего хуже утреннего рейса из Гамбурга во Франкфурт. Сегодня туда летят все члены производственного совета какого-то шарикоподшипникового завода, они все знакомы между собой, приветствуют друг друга небрежными улыбками, одновременно поправляют свои пестрые галстуки, одергивают на себе горчичного цвета пиджаки и потом, в самолете, будут делиться впечатлениями о своем последнем уик-энде.
Я подхожу к "ронделю", большой корзине, наполненной хот-догами и бутербродами с салями, которую служащие "Люфтганзы" поставили рядом с кофеваркой, потому что стюардессы слишком ленивы, чтобы разносить что-нибудь во время рейса, беру себе четыре бутерброда, шесть хот-догов и два йогурта "Эрманн" и распихиваю все это по карманам моей барбуровской куртки. Внезапно мне становится лучше.
Один из производственников, только что в нерешительности рассматривавший бутерброд с салями, бросает на меня критический взгляд и даже хмурит брови, будто желая показать, что не одобряет того, как я обращаюсь с харчем "Люфтганзы"; если бы я был, скажем, иностранцем и не носил пиджак, который стоит половины его месячного жалованья, он наверняка облек бы свое негодование в слова. Поскольку он совсем оборзел и продолжает на меня зырить, я демонстративно засовываю в карман еще два хот-дога и два йогурта и беру себе восемь белых пластиковых ложечек. Потом быстро съедаю один за другим два йогурта. Одновременно я смотрю этому типу в лицо, пока он не отводит взгляда, – этот хряк из СДПГ явно не привык встречать отпор. Потом я чувствую, что мне ужасно хочется чихнуть, и в следующее мгновение уже чихаю – чихаю как ненормальный на весь долбаный ассортимент продуктов "Люфтганзы".
Теперь этот недоделыш по-настоящему взбешен, он бухтит себе под нос: какая наглость (или что-то столь же бессмысленное), – а я пристально смотрю на него и говорю очень-очень тихо, но так, чтобы он услышал: "Заткни свою пасть, ты, социал-демократическая свинья!"
Недоделыш быстро скипает к кофеварке, и я замечаю, что мне стало намного лучше. В самом деле, я чувствую себя почти кайфово. Я иду в своей куртке, до отказа набитой харчем, к свободному креслу, и, не переставая ухмыляться, сажусь, и ем пластиковой ложечкой йогурт "Эрманн", а потом, покончив с йогуртом, закуриваю сигарету и беру номер "Зюддойче", хотя, если по правде, ничто в этом мире не интересует меня меньше, чем ежедневная пресса.
Поверх газетного листа я наблюдаю за тем, как давешний тупак талдычит что-то стюардессе, время от времени посматривая на меня, и каждый раз, как наши взгляды встречаются, я ему ухмыляюсь. Я очень надеюсь, что в самолете наши места окажутся рядом, потому что обычно – а для таких случаев, как сегодня, у меня в запасе всегда имеется йогурт – я в полете накачиваюсь спиртным под завязку и потом извергаю из своего рта йогурт и ошметки хот-догов. Так я мысленно прикалываюсь над ним и тут внезапно просекаю, почему Нигель всегда носит майки с лейблами известных фирм и почему другие воспринимают такой прикид как провокацию (наверное, я незаметно для себя это обмозговывал еще и вчера вечером, и сегодня утром), но сейчас Нигель впервые кажется мне очень глупым и неприятным типом, и я рад, что вернул ему его ключ, и решаю, что с этого момента больше не буду о нем – Нигеле – думать.
Наконец объявляют рейс на Франкфурт, на табло вспыхивают зеленые лампочки, от которых я тащился еще в детстве, и я – как тогда, как каждый раз – слежу за ними глазами, переводя взгляд слева направо и обратно. Я поднимаюсь, бросаю сигарету в пепельницу и иду к выходу. Увы, того мудака нигде не видно, и я прохожу мимо стюардессы, отрывающей посадочные талоны, это та самая стюардесса, с которой давеча разговаривал мой недруг, улыбаюсь ей, и она улыбается в ответ и потом желает мне приятного полета.
Далее я сажусь в автобус, доставляющий пассажиров к самолету, и сразу носом улавливаю запах авиационного бензина, зловонное дыхание деловых мэнов и стойкий аромат духов деловых мымр; я смотрю на здание гамбургского аэропорта, маленькое, приземистое, чисто функциональное, и думаю о берлинском аэропорте Темпельхоф, который действительно великолепен, потому что в его архитектуре возвышенность самой идеи полета подчеркивается, а не игнорируется, как здесь, в Гамбурге. Автобус останавливается перед самолетом, который называется "Регенсбург", или "Пассау", или "Ноймюнстер", или как-то еще, и я, спрыгнув с подножки, бегу к трапу.
Этот момент, может быть, самый лучший во всем полете – когда ты выходишь из автобуса, и ветер раздувает полы плаща, и ты крепче сжимаешь ручку чемодана, а на верху трапа стоит стюардесса, одной рукой придерживая на груди ворот своей форменной блузки, и сопла уже разогрелись и гудят. Это своего рода переход из одной фазы существования в другую или испытание мужества. Что-то меняется в твоей жизни, и все на какой-то краткий миг становится более возвышенным. Во всяком случае, я всегда думаю об этом, когда мне случается лететь на самолете, – со мной все именно так и происходит, хочу я сказать.
Я сажусь на свое место, и рядом со мной садится, к сожалению, не тот давешний тип, а очень старая дама, которая носит перстень с печаткой и нитку жемчуга, тесно облегающую ее сморщенную шею. Ее волосы собраны в узел на затылке, и сейчас, когда самолет покатился по взлетной полосе, она сцепила пальцы обеих рук. У нее очень красивые руки, со множеством коричневых пятнышек на коже. Эта женщина, я бы сказал, от веснушек перешла сразу к старческим пятнам, что совсем неплохо. На ее тонком запястье поблескивают миниатюрные плоские часики фирмы "Картье", браслет ей немного велик, и она снова и снова сдвигает часы вверх, когда они сползают. Она наверняка ненавидит полеты, думаю я. Всегда их избегала, а теперь вот вынуждена лететь, потому что времени у нее осталось не так много.
Во Франкфурте она встретится со своим поверенным или адвокатом, чтобы прояснить некоторые вопросы, связанные с ее завещанием. До сих пор она просто переписывалась с адвокатом, но теперь этого уже недостаточно, потому что она должна сходить с ним в банк, чтобы лично просмотреть пару документов. Это, наверное, частный банк, внутри весь отделанный красным деревом, с алыми бархатными портьерами и множеством старых ковровых дорожек на полу, чтобы банковские служащие могли передвигаться бесшумно.
Этот банк существует с 1790 г., в войну его здание разбомбили, и потому сейчас он располагается в уродливой новостройке на западной окраине Франкфурта, однако, когда ты находишься внутри, ничто не указывает на то, что это новостройка, – кроме разве что низких потолков.
Пока я так сижу, и сбоку смотрю на лицо этой женщины, и размышляю, как она может пахнуть – она наверняка пахнет недурно, не так, как другие старики, которые больше не хотят мыться, потому что у них исчезла сама способность получать кайф от того, что они моются, вообще содержат себя в чистоте ради кого-то другого и, главное, ради себя самих, – мысли мои внезапно переключаются на Изабеллу Росселини и, как бывает всегда, стоит мне о ней подумать, по спине моей пробегают мурашки.
Изабелла Росселини – красивейшая женщина в мире. Это звучит как банальность, но это действительно так. Верняк на тысячу процентов. И самое красивое в ней – это носик. Его просто невозможно описать, даже при всем желании. Я, во всяком случае, хотел бы, чтобы Изабелла родила мне детей, настоящих маленьких красавцев, с бантами в волосах, независимо от того, девочки это или мальчики; и я хотел бы, чтобы у всех наших детей было по щербинке в переднем зубе, в точности как у их матери.
Мы жили бы все вместе на каком-нибудь острове – не в южных морях (это все дрянь и дребедень), а на Внешних Гебридах или на архипелаге Кергелен[14], во всяком случае, на каком-нибудь таком острове, где постоянно дует ветер или бушует буря и где зимой вообще не высунешься за дверь, потому что слишком холодно. Изабелла, и дети, и я будем в такие зимы сидеть дома, в вязаных свитерах и куртках с капюшонами, так как отопление там часто выходит из строя, и будем вместе читать книжки, и время от времени Изабелла и я будем переглядываться и улыбаться друг другу.
И по ночам мы с ней будем лежать в постели, а дети в другой комнате, и мы будем прислушиваться к их ровному дыханию, слегка гундосому, потому что у детей вечно бывают насморки (из-за погоды), и потом я буду осторожно дотрагиваться до бедер Изы, и до ее животика, и до носа. Я уже видел много фильмов, где Изабеллу показывают обнаженной, и Нигель, к примеру, всегда говорил, что у нее ужасно некрасивое тело, но тело у нее не некрасивое, а только несовершенное, и она сама это знает, и именно за это я ее люблю.
Пока эти мысли еще раз прокручиваются в моей голове, самолет взлетает, и старая дама рядом со мной, прикрыв глаза, сжимает своими изящными руками ручки кресла – так сильно, что у нее проступают вены и костяшки пальцев становятся совсем белыми. Вспыхивает надпись "Не курить!", и я зажигаю сигарету, хотя сижу в салоне для некурящих; я всегда так делаю, потому что только здесь – я имею в виду, в самолете, в салоне для некурящих, – человек еще может настоять на своих правах. Здесь у тебя всегда есть возможность бросить в лицо некурящим недоноскам крутое слово "Фашист!", если только они попробуют требовать, чтобы ты затушил сигарету, поскольку, мол, сидишь на месте для некурящих.
Я, значит, курю свою сигарету, от которой не получаю особого кайфа, и думаю, что, собственно, после бессонной ночи должен был бы чувствовать себя смертельно усталым, но, как ни странно, не ощущаю вообще никакой усталости и совершенно бодр, словно у меня открылось второе дыхание; я нажимаю на звонок и, когда стюардесса подходит, заказываю себе кофе и "Бурбон", хотя сейчас только восемь часов утра.
Я снова начинаю думать об Изабелле Росселини, точнее, позволяю моим мыслям, если можно так выразиться, плавно ее обтекать. Я имею в виду, что в своих фантазиях не дотрагиваюсь до нее, не думаю непосредственно о ней, но ощущаю ее присутствие где-то на границе моего сознания, сам же и не приближаюсь к ней, и не заговариваю с ней, и даже на нее не смотрю.
Мне приносят кофе и виски, я закуриваю вторую сигарету, и комизм ситуации состоит в том, что никто против этого не протестует, и я наблюдаю, как старая дама равнодушно перелистывает пестрый журнал, а потом достает из сумочки книжку и раскрывает ее на том месте, где вложена закладка, примерно на середине. Это книга Эрнста Юнгера, очень старое издание, я сразу подметил, хотя вообще читаю немного, а Эрнста Юнгера не читал вовсе.
Нигель мне как-то рассказывал, что Эрнст Юнгер превозносил войну и что его проза отчасти напоминает прозу Германа Гессе. Гессе я в свое время проходил в школе – "Под колесами", и "Демиана", и "Петера Каменцинда", и прочие подобные ужасно скучные и плохо написанные вещи, – и уже тогда терпеть его не мог. Во всяком случае, этот Эрнст Юнгер наверняка был наполовину нацистом и, как говорил Нигель, вроде бы до сих пор живет где-то на Боденском озере, но где именно, я забыл.
Пока мне в голову лезет вся эта мура из уроков немецкой литературы, и от выпитого кофе и "Бурбона" в животе у меня разливается приятное тепло, и я начинаю кимарить (хотя, как уже говорил, не чувствую себя уставшим), я постепенно осознаю, что задница у меня становится совершенно мокрой, как если бы я обдристался. Я ощупываю ее – медленно, медленно, чтобы старая дама ничего не заметила, – но дама поглощена своим Эрнстом Юнгером, а я убеждаюсь в том, что да, действительно, сзади мои штаны влажные и липкие. Я краснею, но в тот же момент врубаюсь, что влажность эта – от йогурта "Эрманн", который просто-напросто вытек на брюки через мой карман.
Я, естественно, чувствую себя ужасно неловко, в глазах у меня темнеет, однако последнее обстоятельство определенно связано не только с моим проколом, но и с выпитым виски. Как бы то ни было, мне теперь надо подняться в моих загаженных брюках и протиснуться мимо старой дамы, или я должен попросить ее позволить мне пройти в туалет, и тогда она встанет, чтобы освободить мне место, и увидит все это свинство, и подумает, что я полная свинья и задница. Если, конечно, не думает так уже сейчас. Я в конце концов решаю никуда не ходить, и йогурт потихоньку вытекает на кресло, и вокруг меня начинает распространяться сильный запах персиков. Я ведь тогда в последний момент сунул себе в карман еще два персиковых йогурта, потому что больше всего люблю именно такой йогурт.
Я закуриваю еще одну сигарету и смотрю в окно. Краем глаза слежу за старой дамой, но она ничего не замечает – или делает вид, будто не замечает. За иллюминатором сияет солнце, а под нами проплывает Германия. Несмотря на то, что в небе бултыхается пара облаков, мне слепит глаза. Все такое яркое, светлое, и я охотно надел бы солнечные очки, но они лежат в кармане куртки, в йогуртовой каше, и, как я уже говорил, мне сейчас в лом их доставать и приводить в порядок.
Начинается заход на посадку, самолет отклоняется в сторону и описывает гигантскую петлю. Я допиваю "Бурбон" и засовываю пластиковый стаканчик в сетчатый карман, который прикреплен к сиденью передо мной и в который, как всегда, вложен буклетик "Люфтганзы". Это такой журнал, чтобы у народа было что полистать, а если рейс долгий, можно и заглянуть в топографическую карту, которая тоже имеется в этом журнале, чтобы узнать, например, пролетаешь ли ты над Регенсбургом или Оффенбахом. Этот буклетик – вещь не только совершенно ненужная, но и безбожно плохо сделанная. Там, скажем, печатают статьи о часовщиках из Баварии или о последнем скорняке Люнебургской пустоши. Все переведено на отвратительный английский, и таким образом "Люфтганза" пытается познакомить иностранцев с миром Германии.
Самолет продолжает кружить над Франкфуртом, вновь и вновь ныряет в слой облаков, потом внезапно на крыльях вспыхивает солнечный свет, я выглядываю в окно и невольно думаю о том, что заход на посадку всегда напоминает мне грандиозную начальную сцену из "Триумфа воли" – ту, где болван фюрер приземляется в Нюрнберге или в каком-то другом месте, короче, спускается к народу с небес. Я хочу сказать, что это сделано классно, как будто сам Бог послал Гитлера в Германию, чтобы он там навел порядок. Тогдашние немцы наверняка так это и воспринимали, благодаря ловкому фокусу кинооператора.
Этот фильм нам как-то показывали в школе, вместе с "Броненосцем "Потемкиным"", чтобы мы поняли, как можно через кино воздействовать на общественное мнение. Причем учитель нам постоянно талдычил, что Эйзенштейн был гением, а Лени Рифеншталь – преступницей, потому что Рифеншталь поставила свой талант на службу господствующей идеологии, а Эйзенштейн нет. Но я с этим не согласен. Позже я видел еще один фильм, который начинается так же (я имею в виду, с показа летящего самолета), "Небо над Берлином", и я все спрашивал себя, подражал ли этот дерьмовый Вим Вендерс Лени Рифеншталь, или же он вкладывал в свою сцену какой-то другой, иронический смысл.
Я как-то встретил Вендерса в баре "Париж", в Берлине, он был там вместе с одним прикольным художником, чье имя я забыл, который всегда рисует одних только голых пидоров под душем, лапающих друг друга; ну так вот, я его Вендерса – спросил, вкладывал ли он в начало своего фильма тот же смысл, что заложен в "Триумфе воли", но он только зыркнул на меня сквозь свои долбаные красные очки и ничего не ответил, наверняка приняв меня за маленькую хитрую задницу, которая хочет его закадрить и для того задает ему "культурные" вопросы. Но меня это действительно интересовало, потому что я кое-что знал о таких вещах – я хочу сказать, был в курсе данной проблематики – еще со времен школы.
Теперь, думая об этом, я припоминаю, что пришел тогда в бар с Александром – моим франкфуртским другом, который в то время жил в Берлине. Потом, выйдя из бара и уже стоя на улице, мы с ним по-настоящему поругались: он пытался меня убедить в том, что таких субчиков, как Вим Вендерс, вообще не надо ни о чем спрашивать, к ним даже не нужно подходить, их лучше всего просто не замечать, потому что они – самые натуральные говномесы.
Я, помню, тогда сказал, что нет, каждый вправе задавать им вопросы, тем более что они имеют возможность влиять посредством своих фильмов на многих людей. В ответ Александр обозвал меня хиппующим недоумком, который верит, будто дискуссии могут хоть что-нибудь изменить. Я сказал, чтобы он заткнул свою пасть, и тогда мы поссорились и отправились на станцию "Zoo", чтобы поглазеть на торчков, но что-то между нами было уже не так, как прежде. Что-то поломалось из-за этой ссоры. Допускаю, что дело не только в ней, но мне на ум не приходит ничего другого, что могло бы объяснить, почему мы перестали встречаться. Это и сейчас меня удивляет.
Александр и я жили в Залеме в одной комнате и все время пили не просыхая, даже перед школьными выпускными экзаменами умудрились надраться. Александр постоянно со всеми цапался, по любому поводу. Он был – я это говорю, чтобы вы составили о нем объективное представление, – самым большим скандалистом всех времен и народов. Прикол был в том, что его асоциальное поведение всегда очень нравилось девчонкам, и в любое время дня и ночи Александру достаточно было взмахнуть палкой, чтобы одним ударом поразить пять-шесть девичьих сердец – они уже крутились наготове вокруг него. Кроме того, он всегда классно одевался. Он наверняка не изменил этой привычке и сейчас, просто я в последнее время потерял его из виду, из-за тогдашней ссоры.
Итак, я сижу в самолете, который готовится к посадке во Франкфурте, и мысли мои плавно перетекают от Изабеллы Росселини к Лени Рифеншталь и далее к Александру, но в какой-то момент я замечаю, что заход на посадку длится что-то уж слишком долго, а мои штанцы между тем все более пропитываются йогуртом "Эрманн". У меня такое ощущение, будто я потому лечу во Франкфурт, в самую сердцевину Германии, что просто не могу поступить иначе. Все происходит так, как если бы я не мог этого избежать, хотя вообще я мотаюсь бог знает куда и на самом деле ничто не заставляло меня сейчас лететь во Франкфурт – я мог бы с таким же успехом полететь в Берлин, или в Ниццу, или в Лондон.
Я зажигаю еще одну сигарету, хотя табличка "Не курить!" светится уже некоторое время, и на сей раз действительно ко мне кто-то подходит и говорит, что я должен потушить сигарету. Но это всего-навсего стюардесса, у нее такая работа – говорить мне эту фразу, – она тут ничего поделать не может, и потому я сразу же сую сигарету в маленькую металлическую пепельницу, вделанную в ручку кресла, извиняюсь перед стюардессой и улыбаюсь ей; сидящей рядом со мной пожилой даме я тоже посылаю улыбку – правда, только мысленно, потому что не осмеливаюсь улыбнуться ей на самом деле.
Дама между тем делает какие-то пометки в блокноте из красной замши от Тиффани, и я слегка наклоняюсь, чтобы посмотреть, что же она там пишет, но вижу только цифры, очень большие, а перед каждой цифрой она указывает в скобках имя: "Гидеон", и "дядя Вальтер", и "Аарон", и "Грегор" (после имени "Грегор" она поставила маленький вопросительный знак).
В этот момент она замечает, что я смотрю на нее, и я отворачиваюсь, а самолет тяжело приземляется во Франкфурте: сначала на одно колесо, потом на другое. Сзади меня, где места для курящих, проносится какой-то шепоток, и потом раздаются громкие хлопки в ладоши – это как бы иронический комментарий к тому, что мы слишком долго описывали петли над Франкфуртом в ожидании разрешения на посадку. Я думаю о руках всех этих коммерсантов и производственников, как они ударяются друг о друга, эти руки, похожие на связки сосисок, и от хлопанья становятся совсем розовыми, и желаю этим господам – вместе с их дешевыми часами, купленными в магазинах Dutyfree в Бангкоке, – скорейшей гибели.