Текст книги "Кассандра"
Автор книги: Криста Вольф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Няня уклонялась от ответа. Ей было запрещено, поняла я, произносить это имя. Она знала, и я тоже знала, что Гекубе следует повиноваться. Почти невероятным представляется мне сегодня, какое действие производили приказы царицы, я едва могу восстановить в памяти, что некогда пылко негодовала на них. Она стремится только оградить меня, сказала мне тогда Гекуба. Но моя мать недооценивала меня. Я уже видела Кибелу.
Сколько раз потом ходила я этой дорогой, одна или с другими женщинами, и никогда не забывала, как было у меня на душе в тот вечер, когда Марпесса в сумерках повела меня на гору Иду. Гора Ида была постоянно у меня перед глазами, и втайне я любила ее, считала своей горой, часто поднималась на нее и, казалось мне, хорошо знала. Марпесса шла впереди и вдруг нырнула в горную складку, поросшую буками, где обычно лазали только козы. Мы пересекли фиговую рощицу и внезапно очутились среди молодых дубов в святилище незнакомой богини, где вереница молодых темнокожих, стройных и гибких женщин в танце возносила хвалу своей богине. Среди них я узнала дворцовых рабынь, женщин из селений за стенами цитадели, а у входа в пещеру под ивой, корни которой, словно волосы на лобке, падали в отверстие пещеры, сидела няня и движениями своего мощного тела, казалось, управляла цепью танцовщиц.
Марпесса скользнула в круг, моего присутствия они как будто не заметили – новое и, я бы сказала, обидное наблюдение. Быстрота танца нарастала, ритм становился стремительнее, требовательней, неистовей, он выбрасывал отдельных танцовщиц из круга, Марпессу, мою сдержанную Марпессу, тоже, и толкал их на движения, вызывающие у меня стыд. Это длилось, пока они совсем не утратили власть над собой и не стали трястись, корчиться, выть и, наконец, не впали в экстаз и не увидели не видимое нами. Затем одна за другой, одной из последних – Марпесса, они сникали и без сил опускались наземь.
В ужасе я кинулась прочь, долго блуждала и глубокой ночью прибежала домой. Постель моя была приготовлена, ужин тоже готов, а Марпесса ждала меня возле моего ложа. А на следующее утро во дворце, как всегда, спокойные лица.
Что происходило? Где я жила? Сколько же в Трое действительностей кроме моей, которую я считала единственной? Кто установил точную границу между видимым и незримым? Кто допустил, чтобы земля, по которой я так уверенно ходила, сотрясалась?
«Я знаю, кто такая Кибела», – крикнула я в лицо матери. «Ну, тогда все хорошо», – сказала Гекуба. Ни единого вопроса о том, кто меня туда отвел. Никаких дознаний. Никакого наказания. Не толику ли облегчения или даже слабости обнаружила моя мать? Что мне мать, которая показывает свою слабость? Может быть, она хочет со своими горестями войти ко мне в доверие? Я уклонилась. Я избегала, как и долго потом, соприкосновения с людьми. Стремилась быть неприступной и преуспела в этом. Стала жрицей, и Гекуба помогла мне. Она же знала меня дольше, чем я ее.
«Царица, – сказал мне отец во время одного из наших доверительных разговоров, – Гекуба властвует лишь над теми, кто может быть ей подвластен. Но любит она неподвластных ей». Внезапно я увидела отца совсем другими глазами. Гекуба любит его? Вне сомнения. Значит, он ей неподвластен? Ах, ведь и родители были когда-то молоды! Война продолжалась, она выворачивала наизнанку каждого, и все снова менялось. Приам становился все более замкнутым и неприступным, закаменевшим, но подвластным, только уже не Гекубе. Гекуба стала мягче, но по-прежнему была несгибаемой. Приама боль за сыновей убила раньше, чем враг заколол его. Гекуба, раздираемая болью, с каждым несчастливым годом становилась сострадательней к другим и живее.
Как и я. Никогда не была я более живой, как в этот час моей смерти, сегодня.
Что я называю «живым»? Не пугаться трудного, менять свое представление о себе самом – вот что я называю «живым». «Слова, – сказал Пантой, тогда он еще был моим противником, – это не больше чем слова, Кассандра. Человек ничего не изменяет. Так почему же ему изменять именно самого себя, именно свое представление о себе самом».
Когда сегодня я нащупываю и разматываю нить моей жизни, переступаю через войну – черную глыбу – и медленно, с тоской возвращаюсь к годам до войны, когда я была жрицей, ко временам мира – белая глыба, – и еще дальше назад: девочка – уже само слово нравится мне, но куда больше ее облик в прекрасной картине, картине детства. Я всегда больше любила образы, чем слова, это удивительно и противоречит моей профессии, но я больше не могу следовать ее велениям. Последним будет картина, не слово. Перед картинами меркнут слова.
Страх смерти.
Как это будет? Победит ли слабость? Могущественная слабость. Победит ли тело, покорив мою мысль? Победит ли страх смерти, могучим рывком займет все позиции, которые я вырвала у своего невежества, у своей любви к покою, у своего высокомерия, своей трусости, лени, стыда. Победит ли страх, унесет ли словно половодьем мое решение, формулу которого я искала всю дорогу и нашла: я хочу сохранить сознание до самого конца.
Когда наши – глупость! – когда их корабли при полном штиле пристали к берегу в зеркально-гладкой бухте Навплии и палящее, тяжелое от крови солнце опустилось за горную гряду; когда троянки словно только сейчас, ступив с корабля на чужую землю, по-настоящему попали в неволю и искали утешения в безутешных рыданиях; когда и в следующие за тем дни на пыльной, раскаленной, мучительной дороге через крепость Тиринф и по грязи Аргоса их встречали и провожали руганью сбегавшиеся к колеснице женщины и старики; когда на последнем подъеме дороги по сухой, выжженной земле, над которой зловеще, но все еще далеко возникала эта наводящая жуть груда камней – Микены – крепость; когда застонала даже Марпесса, что было удивительно само по себе, а нерешительный царь Агамемнон, вместо того чтобы спешить, устраивал привал за привалом и каждый раз садился рядом со мной в тени оливы, молча пил и предлагал мне вино, и никто из его свиты не выражал неудовольствия («Олива, дерево нежное...»); когда мое сердце, которого я давно не чувствовала, от привала к привалу все уменьшалось, становилось крепче и тверже – камень, исполненный болью, и ничто больше не смогло бы сжать его,– тогда я поняла: мое решение готово – литое, прокаленное копье. Я останусь свидетельницей, пусть даже не уцелеет ни единый человек, кому понадобится мое свидетельство.
Я больше не позволю себе обдумывать свое решение. Но разве это лекарство не того сорта, что вызывает зло позлее того, против которого оно направлено. Разве не воскресило это испытанное средство сейчас мой старый, позабытый недуг: я, расщепленная внутри себя, наблюдаю за самой собой, вижу себя сидящей на этой проклятой греческой телеге, дрожа под своим покрывалом в ознобе страха. Буду ли я, чтобы не корчиться от страха, чтобы не реветь зверем – мне ли не знать, как ревут жертвенные животные, – буду ли я до конца, до того топора... буду ли я, когда моя голова, моя шея... буду ли я во имя разума до конца расщеплять себя, пока топор не расщепит меня, буду ли я...
Почему я не хочу разрешить себе вернуться к животному естеству? Что меня удерживает? Кто меня сейчас видит? Разве я, неверящая, все еще притягиваю к себе взоры бога, как прежде ребенком, как девушкой, как жрицей? Разве это никогда не кончится? Куда бы я ни посмотрела, о чем бы ни подумала – нет бога, нет приговора, только я одна. Кто делает мой приговор себе самой до смерти и в смерти столь жестоким?
Это тоже предопределено? И тут мое движение направляют нити не в моих, а в чьих-то руках, как когда-то направляли они движения девочки, какой я была. Давний образ и сейчас желанный, и сейчас пробуждающий тоску. Ясное, юное существо на светлой земле, веселое и чистосердечное, прямодушная, полная надежд, доверчивая девочка, заслуживающая того, что ей присуждали. Свободная, такая свободная. А на самом деле связанная. Управляемая и направляемая к цели, которую поставили другие. Самое унизительное (слово из прошлого) то, что все это знали. И Пантой. Грек Пантой был в это посвящен... Не моргнув глазом, он протянул мне жезл и головную повязку, как указала ему Гекуба. Значит, он не верил, что мне приснился Аполлон? И все же. Так, так, маленькая Кассандра. Самое нелепое: он не верил в сны.
«Наконец-то!» – воскликнул он в день, когда я спокойно сказала ему, что Троя погибнет, и не привела в доказательство никакого сна. Пантой разделял мою уверенность, но его это не затрагивало. Он, грек, не боялся за Трою, а только за свою жизнь: она и без того слишком долго тянется. Средство покончить с ней он уже давно носил с собой. Но не воспользовался им. Умер в мучениях ради того, чтобы прожить лишний день. Пантой. Мы никогда его до конца не понимали.
Разумеется, и няня Партена знала, какая ведется игра. Как состоялось избрание меня в жрицы. От нее знала об этом и Марпесса. Это именно няня – чего я долго не подозревала – дала мне ключ к моему сну и моей жизни. «Если Аполлон плюнул тебе в рот, – сказала она торжественно, – это означает, что у тебя есть дар предсказывать будущее. Но никто не будет верить тебе».
Дар провидения. Обжигающий испуг. Я его себе намечтала. Посмотрим, будут мне верить или не будут. Не может быть, чтобы люди долго не верили тому, кто верно предсказывает им будущее.
Я завоевала даже Гекубу, мою всегда сомневающуюся мать. Она припомнила одну очень давнюю историю, а Партена, няня, повсюду повторяла ее – нельзя же полагаться только на сны. В наш второй день рождения мы, близнецы, мой брат Гелен и я, заснули в роще Аполлона Тимберийского, одни, без родителей и с няней, плохо приглядывающей за нами – она тоже уснула, выпив тяжелого, сладкого вина. Гекуба разыскала нас и, к своему ужасу, увидела, как священные храмовые змеи, подползшие к нам, облизывали нам уши. Громко хлопая в ладоши, она прогнала змей, разбудила нас и няню и с тех пор знала: оба эти ребенка получили от богов дар провидения. Правда? – спрашивали няню, и чем чаще повторяла она свой рассказ, тем неколебимее в него верила. Я помню, рвение Гекубы вызывало у меня какой-то пресный привкус. Я чувствовала, что она делала чуть больше, чем следовало бы. И тем не менее я утверждалась в том, во что я так настойчиво хотела верить: мне, Кассандре, единственной из двенадцати дочерей Приама и Гекубы, самим богом предназначено быть провидицей. Что же естественнее, чем служить ему жрицей в его святилище?
Поликсена... Я проложила свой путь, оттеснив тебя в сторону. Ты была ничуть не хуже меня, столь же пригодна для этого. Я давно хотела сказать тебе это, Поликсена, сказать раньше, чем они потащили тебя, как жертву на заклание, как теперь меня. Поликсена, если бы мы поменялись нашими жизнями, смерть у нас все равно осталась бы одной и той же. Утешение? Нуждалась ты в утешении? Нуждаюсь ли я? Ты смотрела на меня (ты еще смотришь на меня теперь?). Они поволокли тебя к могильному холму опустошителя Ахилла. Ахилл, скот.
О, если бы только они не знали любви!..
О, если бы в тот первый день войны я не глядела бы, как он, Ахилл, – да будет проклято и забыто его имя! – душит брата Троила, я своими руками задушила бы его самого. Раскаяние сжигает меня, оно не отступает, Поликсена. Меня удержал грек Пантой: она сильнее тебя, я знаю ее. Он тебя знал. Меня тоже. Я не могу задушить человека. Поликсена, я... не отнимай радость моего запоздалого признания... мне досталась эта доля, когда еще не было решено, кого из нас он будет посвящать – тебя или меня. Никогда, дорогая, мы не говорили об этом. Только взглядом, жестом. Как могла я тебе сказать то, о чем едва смела подумать: уступи мне это место. Тебе это не нужно, так я думала, клянусь. Я не понимала, что ты нуждаешься в этом, как и я, только по другой причине. У тебя есть твои любовники, так я думала. Я же была одна. Я ведь встречала их, когда они в утренних сумерках выходили из твоей спальни. Я видела, как ты хороша, как становишься все красивее, ты, с вьющимися русыми волосами, единственная светловолосая дочь Гекубы. Кто, спрашивали себя няньки и слуги, кто мог быть твоим отцом? Нет, стать любимой дочерью Приама у тебя надежды не было. Ты не завидовала моему положению, это раздражало меня. Зачем ты хочешь стать жрицей, я себя не спрашивала; возможно, ты добивалась совсем другого, чем я.
Не сан и положение взамен радостей, в которых мне было отказано; тебе нужна была защита от себя самой, от избытка любовников, от судьбы, что была тебе уготована. Твои серые глаза. Узкий белый овал твоего лица, с резкой, словно резцом обозначенной линией волос – поток, затягивающий каждого. Ты! Всякий, кто видел тебя, влюблялся, да что я говорю, влюблялся! Был обречен на любовную страсть, и не только каждый мужчина, но и многие женщины, Марпесса тоже, когда она вернулась из изгнания и не могла больше видеть мужчин. «Страсть» – слишком слабое слово для того любовного неистовства, любовного бешенства, что охватывало многих, как и этого скота Ахилла. Ничего ты для этого не делала, надо отдать тебе справедливость.
Поликсена. Разумеется, я могла ошибиться тогда ночью, в узком проходе, зачем бы иначе тебе, тебе, которая все, что ни делала, делала открыто, зачем тебе было клясться мне, что никогда, слышишь, никогда не был у тебя Эней, зачем, если бы крадущаяся тень у твоих дверей была тенью Энея? Нелепо. Разве мог быть Энеем тот, кто, выходя от одной женщины, хватает за грудь другую и убегает.
Ах, Поликсена, как ты двигалась быстро, порывисто и прелестно. «А почему бы и нет!» – сказал Пантой и, изворачиваясь, показал, что знает и другую сторону бога Аполлона, ведь в конце концов он служил Аполлону в его главном святилище в Дельфах, в Греции, на материке. «Почему бы и не быть ей прелестной, маленькая Кассандра? Аполлон ведь и бог муз, не так ли?» Он умел меня обидеть, грек. Он не скрыл, что считает варварством те грубые черты, которые мы, маленький малоазийский народ, придавали его богу.
Это вовсе не означало, что он находит меня непригодной для роли жрицы. Без сомнения, сказал он, в моем характере есть свойства, отвечающие требованиям жречества. Какие? Ну, например, мое желание влиять на людей, а как иначе может женщина властвовать? Дальше: мое страстное стремление быть накоротке с богами. Ну и конечно, мое нерасположение к смертным мужчинам.
Пантой, грек, делал вид, будто не знает о ране в моем сердце, будто ему ничего не стоило выращивать в этом моем сердце тайную, мной самой почти не осознанную враждебность к нему, верховному жрецу. Греческому обучал меня он. И искусству принимать мужчину тоже он. В одну из ночей, которые свежепосвященная жрица должна была бодрствовать у изображения божества, он пришел ко мне. Умело, почти не причиняя мне боли, едва ли не любовно, сделал он то, чего Эней, о котором я думала, не пожелал или не сумел сделать. То, что я оказалась нетронутой, казалось, не удивило его, как, впрочем, и то, насколько сильно боялась я телесной боли. Никому, и мне тоже, не промолвил он ни слова о той ночи. Я не знала, как можно в одно и то же время питать ненависть и благодарность к одному и тому же человеку.
Мои воспоминания об этом времени бледны и лишены чувства. Поликсена целый год не разговаривала со мной. Приам готовился к войне. Я отступила в сторону. Я играла роль жрицы. Я думала, взрослая жизнь состоит из этой игры: терять самое себя. Мысли о разочаровании я не допускала. Я не разрешала себе ни малейшей ошибки, когда вела процессию девушек к статуе бога. Я была, разумеется, избрана предводительницей хора, все удавалось мне. Раньше я боялась наказания, если мне во время молитвы вместо светлого образа бога с лирой являлся волк или даже полчище мышей, но очень скоро я убедилась, что ровно ничего не случается, когда я со страстью упиваюсь своими видениями. И когда ко мне приходил Пантой, я должна была представить себе другого человека, Энея, чтобы отвращение обернулось наслаждением. Вознесенная почитанием троянцев, внешне я жила как никогда. Я еще помню, как моя жизнь ускользнула от меня. «Я не справилась», – часто думала я, сидя на городской стене и глядя перед собой пустым, застывшим взглядом. Но я не могла не спрашивать себя: что же так подорвало мою нетяжелую жизнь?
Я ничего не видела, поглощенная требованиями своего дара провидения, я была слепа. Видела только то, что было перед глазами, все равно что ничего. Моя жизнь определялась порядком храмовых обрядов и требованиями дворца. Можно было бы сказать: подавлялась ими. Я не смогла жить иначе. Жила от события к событию, из которых якобы складывалась история царского дома. События, пробуждавшие болезненную жажду все новых и новых событий и, наконец, войны. По-моему, это было первое, что я провидела.
Слухи о втором корабле поздно достигли меня. С горечью в сердце я отошла от широкого кружка братьев и сестер, их друзей и молодых рабов. По вечерам они обсуждали шепотом или вслух, смеясь или негодуя, все решения, принятые в этот день в совете. Мне не возбранялось в свободные вечера продолжать свою прежнюю вялую, ленивую жизнь: устроившись под деревьями или среди кустарника во внутренних двориках цитадели, погружаться в привычные и любимые звуки журчащей в глиняных желобах воды, предаваться тому часу, когда желтеет небо, а дома лучатся, возвращая свет, впитанный за день. Вечное шушуканье, болтовня, шепот братьев и сестер, воспитателей, нянек и домашних рабов – все это скользило мимо меня. Я сама запретила себе участие в этом, когда стала жрицей, когда Поликсена, как я тогда считала, очернила меня в глазах братьев и сестер, чего у нее и в мыслях не было. Я поняла это позже, когда некоторые из моих праздных братьев и сестер, кому по душе были сплетни и домашние дрязги, ополчились на меня: иметь перед ними преимущество я желала, но зависти их снести не могла.
Все это – Троя моего детства – существует только в моей памяти. Я хочу восстановить эту Трою, пока у меня еще есть время, выстроить заново, не пропустив ни камня, ни луча света, ни смеха, ни крика. Как ни мало осталось времени, но это должно сохраниться во мне. Теперь я могу видеть то, чего не существует, а как тяжело мне было учиться этому.
Гелен. Гелен, иначе сотворенный, но обликом такой же, как я. Мой двойник, если бы я была мужчиной. Если бы, думала я в отчаянии, когда они тебя – не меня, нет, не меня! – сделали вещателем оракула!
Будь довольна, сестра. Быть авгуром – неблагодарный труд. Он будет точно придерживаться указаний Калхаса. Гелен не провидец. У него не было такого дара, он довольствовался ритуалом. Все легкомыслие, предназначенное для нас двоих, досталось ему. Вся мрачность – мне. Как желала я быть на его месте. Что такое жрица по сравнению с авгуром! Как жадно впивалась я в него глазами, когда он надевал жреческое женское платье, чтобы посмотреть на жертвенном камне внутренности животных. Как приходилось ему подавлять отвращение к запаху крови от дымящихся кишок. Я, рано приученная отбирать мясо для кухни, этого запаха просто не замечала. Ах, если бы я была Геленом. Если бы я могла отречься от своего пола, скрыть его. С какой силой я это чувствовала! Я, почти не глядя на кишки, печень и желудок молодых быков, всматривалась во взволнованные лица тесно обступивших жертву и жреца-авгура людей, как еды и питья, ждавших слова. Вяло, формально делал свои сообщения брат: о солнце и дожде, об урожае и неурожае, о выращивании скота и детей. Как совсем иначе говорила бы я, как совсем иным тоном старалась бы пробиться в души людей. Я поучала бы их на других примерах, их, наивных, простодушных, невзыскательных, а именно... А именно? На каких же примерах? Пантой, который по-прежнему не выпускал меня из виду, спросил напрямик – вечные его царапающие вопросы: чем, кроме погоды, плодородия земли, болезней людей и скота, хочу я вырвать людей из круга, в который они включены? В котором они себя хорошо чувствуют и не ищут ничего другого? Я подскочила: да, потому что ничего другого они не знают. Потому что мы оставляем на их долю только подобного рода вопросы.
Кто мы? Боги? Условия жизни? Царь? И кто ты такая, чтобы приступить к ним с другими вопросами? Оставь все как есть, Кассандра, я тебе по-хорошему советую. Когда он долго не приходил ночью, мне не хватало его. Не его, а «этого». А когда он лежал со мной: Эней, только Эней. Это подразумевалось само собой. Пусть грек, который многое замечал, ибо был холоден, заметил и это, мне было все равно. Но нет средства между землей и небом, которое вынудило бы меня выдать мою тайну. Моя зависть к Гелену прошла, как проходит все. Я не знаю когда. Мое пылкое стремление задавать людям новые вопросы понемногу остыло, а потом прошло совсем. Тайну мою я сохранила. Есть тайны, которые изнуряют людей, есть тайны, что делают их крепче. Моя тайна была из злых, и не знаю, куда бы она меня завела, если бы однажды не появился сам Эней.
Что говорят микенки, теснящиеся вокруг меня? «Она улыбается». Улыбаюсь, я? Разве я еще помню, как улыбаются? Последний раз я улыбнулась, когда Эней на спине пронес мимо меня Анхиза, своего отца, и с горсточкой своих людей устремился к горе Иде. Неважно, что он искал меня среди пленных женщин и не узнал. Я видела, как он шел, и улыбнулась.
Чего хочет от меня эта изможденная старуха? Что она кричит? Скоро я перестану улыбаться. «Да, – говорю я. – Я знаю, скоро».
Теперь один из стражников запрещает всякие сношения местных жителей с пленными. Меня всегда удивляло: греки делают то, что должно быть сделано, и быстро. И основательно. При ироническом умонастроении наших молодых людей во дворце такой запрет, запрет общаться с рабами, должен был бы существовать – именно существовать – очень долго, чтобы его просто поняли. Соблюдать его? О том, чтобы его соблюдать, вообще не могло быть и речи. В этом потерпел бы неудачу даже Эвмел. «Мы вот хотим вас спасти, – горько сказал он мне, – а вы за моей спиной сами вырываете почву у себя из-под ног». На свой лад он был прав. Он хотел видеть нас такими, какими мы были нужны войне. Такими же, как враг, чтобы суметь его победить. Но нам это было не по душе.
Мы хотели быть такими, какими мы были, непоследовательными, это слово прилепил к нам Пантой, пожимая плечами, примирившись с судьбою. Пантой. «Так ничего не получится, Кассандра. С греками воюют иначе!» Он это знал. Он сам отступил перед греческой целеустремленностью. Об этом он не упоминал. То, что его действительно затрагивало, он прятал глубоко. О его мнениях приходилось догадываться, составляя их из новостей, слухов и наблюдений.
Что мне давно бросилось в глаза: его страх перед болью, его чувствительность. В состязаниях на телесную выдержку он никогда не принимал участия. Я же, помню, славилась своим умением переносить боль. Я дольше всех держала руку над огнем, не меняясь в лице, без слез. Пантой, я заметила, всегда уходил. Я толковала это как его сочувствие мне. Это было просто перенапряжение нервов. Много позднее мне пришло в голову, что способность человека переносить боль рассказывает о его будущем больше, чем многие другие знаки, мне известные. Когда же перестала я кичиться тем, что хорошо переношу боль? Конечно, с начала войны, когда я увидала страх мужчин: чем иным был их страх перед битвой, как не страхом телесной боли, а чему иному служили их необычайные уловки, как не тому, чтобы убежать от борьбы, от боли. Но страх греков, казалось, далеко превосходил наш. «Разумеется, – сказал Пантой. – Они воюют на чужбине, а вы – дома». Что делал он, чужак, среди нас? Спросить его было невозможно.
Известно, Пантой – часть добычи двоюродного брата Лампоса с первого корабля, так называли это предприятие во дворце с тех пор, как за ним последовали второе и третье и, наконец, было решено вывести из употребления название, данное народом: «Корабль в Дельфы», заменив его нейтральным. Так вкратце объяснил мне это Анхиз, отец Энея, он обучал меня, царскую дочь и жрицу, троянской истории. «Ну-ка, послушай меня, девочка». У Анхиза удлиненная голова. Совершенно гладкий череп. Бесчисленное множество морщин на лбу. Густые брови. Светлый хитрый взгляд. Подвижные черты лица. Сильный подбородок. Живой, часто открытый в смехе, а чаще кривящийся усмешкой рот. Тонкие сильные руки. Руки Энея. «Так слушай. Дело было просто. Посылают корабль – предположим, если хочешь, твой отец, хотя я сомневаюсь, чтобы такая идея ему самому пришла бы в голову, ставлю на Калхаса, – итак, посылают одного из двоюродных братьев царя, этого Лампоса, вполне пригодного для роли начальника порта, но Лампос в качестве посланника царя с деликатным поручением? Посылают Лампоса на корабле с высокой тайной миссией в Грецию. Довольно глупо, или, скажем, неосторожно, было собрать в гавани при отплытии корабля ликующий народ. И меня, Анхиза, тоже. На руках у няни. Огни, восторг, флажки, сверкающая вода, могучий корабль – мое первое воспоминание. Вот она, суть. Могучий корабль. Позволь мне улыбнуться. Скромный корабль, я чуть было не сказал «лодка». Если бы мы были в состоянии снарядить могучий корабль, мы послали бы его не в Грецию. Тогда нам не нужны были бы ни эти назойливые греки, ни оказание почестей их оракулу. Мы не допустили бы переговоров о нашем исконном праве на проход через Геллеспонт. Так вот, краткое изложение событий: греки не согласились на наши условия. Лампос привез в Дельфы богатые, чуть ли не превосходившие наши возможности дары. Там его увидел Пантой, увязался за ним и приехал сюда. Ликующему народу можно было представить часть добычи. Пантоя. И наши дворцовые писцы, это такой народец, скажу я тебе, сделали задним числом из наполовину провалившейся затеи хвастливый первый корабль».
В последовательной, методичной трезвости Анхиза всегда присутствовало нечто вроде поэзии, и я не могла ей не поддаваться. Ну а поскольку он сам был в плавании на втором корабле, точность его сведений была неоспорима. Но во внутренних двориках, где мы ни о чем так не спорили, как о первом корабле, все звучало совсем по-другому. Мой старший брат, мягкосердечный Гектор, решительно не признавал никакого успеха за акцией номер один. Вовсе не для того, чтобы притащить с собой жреца, посылали дядю Лампоса к дельфийскому оракулу. Не для того? Так для чего же тогда? Гектор узнал об этом не вполне официальным путем, от жрецов. Лампос должен был спросить Пифию, не снято ли еще проклятие с холма, где возвышается Троя, то есть узнать, достаточно ли прочны город и его стены, только что основательно перестроенные. Неслыханное предположение! Для нас, молодых, Троя и все, с чем связано было ее имя, выросло из этого холма Ате, из единственного возможного места на всей земле, в виду горы Иды и сверкающей долины перед ней, и морским заливом с естественной гаванью, а вместе с городом выросли и стены, охраняющие, но и сжимающие его. В далекой древности боги Аполлон и Посейдон помогали строить их, и потому эти стены нельзя ни разрушить, ни завоевать. Так говорили люди, а я жадно слушала их, но слушала также и противные речи: как ради страсти к жрецу Аполлона Пантою Лампос просто-напросто забыл спросить Пифию о самых важных для Трои обстоятельствах. И стены, укрепленные без благословения могущественного оракула, отнюдь не неприступны, а, напротив, уязвимы? Скейские ворота – их слабое место? А Пантой, выходит, он не как пленник, а по своей охоте последовал за невзрачным двоюродным братом царя? Приам же оказался достаточно слаб, чтобы посвятить чужеземца в жрецы Аполлона, а это не могло значить ничего иного, кроме признания верховенства Дельф в вопросах религии. По крайней мере, в вопросе об этом боге Аполлоне.
Представить себе все это было трудно. Так глупо, так плохо придумано, что я и ребенком не желала верить в эти россказни. Но все равно я жадно ловила обрывки любого разговора об этом. Я пробивалась в кружок старших, проползая между тогда уже могучих ног Гектора, и, прислонившись к нему, не пропускала ни слова. Не рождению, вовсе нет, но этим разговорам во внутренних двориках дворца обязана я тем, что стала троянкой. А воркотне голосов около глазка, когда я сидела в заточении, – тем, что перестала ею быть. Теперь, когда Трои больше не существует, я опять стала ею, троянкой, и только ею.
Кому мне сказать об этом?
Да. Если ничем другим, то поначалу я превосходила грека Пантоя своей осведомленностью о том, что делается во внутренних двориках дворца, о любом волнении, проносившемся там и захватывающем меня тоже, благодаря моему тонкому слуху к любому изменению высоты тона каждого шепотка. Я однажды даже спросила Пантоя, почему он здесь, то есть там, в Трое. «Из любопытства, любовь моя», – сказал он легкомысленным тоном, усвоенным им в последнее время. «Но разве может кто-нибудь из любопытства покинуть оракула в Дельфах, центре мира?» – «Ах, моя маленькая недоверчивая Кассандра! Если бы ты его только знала, этот центр мира». Он часто давал мне прозвания, которые подошли мне только позднее.
Узнав Трою, мой центр мира, по-настоящему, я поняла Пантоя. Не любопытство погнало бы меня прочь – ужас! Но куда, на каком корабле поплыла бы я?
Я и вправду не знаю, почему меня так занимает Пантой. Может быть, это слово, прилипшее к его имени, хочет высвободиться из глубочайших глубин, куда мне не дано спуститься? Или образ?
Давняя, очень давняя картина расплывается, ускользает от меня, может быть, я смогу ее поймать, если освобожу свое внимание, дам ему свободно блуждать. Я вглядываюсь в глубину. Внизу словно бы вереница людей – поднятые лица, вплотную одно к одному – толпится на узкой улочке. Пугающие, жадные, дикие. Отчетливей, все отчетливей. Вот тихое белое средоточие толпы. Мальчик во всем белом ведет на веревке молодого белого бычка. Среди неистовства – неприкосновенное белое пятно. И возбужденное лицо няни, на руках у которой я сижу. Пантоя не видно, но я знаю, что он во главе шествия, сам еще почти мальчик, очень юный, очень красивый он был. Пантой проведет толпу к Скейским воротам и заколет быка, но мальчика отпустит. Бог Аполлон, охраняющий город, не хочет впредь жертвоприношений мальчиков. «Жертвоприношение мальчиков» – вот оно, слово. Я больше не видела такого в Трое, хотя... Для того чтобы отменить это жертвоприношение, Приаму понадобился Пантой. И когда на десятом году войны греки подошли к Скейским воротам и грозили их взять – ворота, у которых грек не допустил заклания мальчиков, – тогда прозвучало: «Пантой – предатель». Мой безобидный, легковерный народ! Я не выносила Пантоя в последнее время. Я не выносила в себе того, что он сделал для меня притягательным.