Текст книги "Живой как жизнь"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
“Головной убор”, “зеленый массив”, “в курсе деталей”, “палочные изделия”, “конфликтовать”, “лимитировать”, “гужевой транспорт” для этих людей парадные и щегольские слова, а шапка, лес, телега – затрапезные, будничные. Этого мало. Сплошь и рядом встречаются люди, считающие канцелярскую лексику коренной принадлежностью подлинно литературного, подлинно научного стиля.
Ученый, пишущий ясным, простым языком, кажется им плоховатым ученым. И писатель, гнушающийся официозными трафаретами речи, представляется им плоховатым писателем.
“Прошли сильные дожди”, – написал молодой литератор В. Зарецкий, готовя радиопередачу в одном из крупных колхозов под Курском. Заведующий клубом поморщился: – Так не годится. Надо бы литературнее. Напишите-ка лучше вот этак: “Выпали обильные осадки” [Сообщено В. Зарецким.].
Литературность виделась этому человеку не в языке Льва Толстого и Чехова, а в штампованном жаргоне казенных бумаг. Здесь же, по убеждению подобных людей, главный, неотъемлемый признак учености.
Некий агроном, автор ученой статьи, позволил себе ввести в ее текст такие простые слова, как мокрая земля и глубокий снег.
– Вы нe уважаете читателя! – накинулся на него возмущенный редактор. – В научной статье вы обязаны писать – глубокий снежный покров и избыточно увлажненная почва [Вит. Бианки, Мысли вслух. “Звезда”, 1955, № 7, стр. 136.].
Статья или книга может быть в научном отношении ничтожна, но если общепринятые, простые слова заменены в ней вот этакими бюрократически закругленными формулами, ей охотно отдадут предпочтение перед теми статьями и книгами, где снег называется снегом, дождь – дождем, а мокрая почва – мокрой.
“Изобрети, к примеру, сегодня наши специалисты кирпич в том виде, в каком он известен сотни лет, они назвали бы его не кирпичом, а непременно чем-то вроде легкоплавкого, песчано-глинистого обжигоблока или как-то в этом роде”, – пишет в редакцию “Известий” читатель Вас. Малаков.
И “научность” и “литературность” мерещится многим именно в этом омертвелом жаргоне. Многие псевдоученые вменяют себе даже в заслугу такой тяжелый, претенциозно-напыщенный слог. Это явление не новое. Еще Достоевский писал:
“Кто-то уверял нас, что если теперь иному критику захочется пить, то он не скажет прямо и просто: “принеси воды”, а скажет, наверное, что-нибудь в таком роде:
– Привнеси то существенное начало овлажнения, которое послужит к размягчению более твердых элементов, осложнившихся в моем желудке” [Ф.М. Достоевский, Полн. собр. соч., т. XIII, стр. 74.]
Конечно, со стороны представляется диким, что существует эстетика, предпочитающая бесцветные, малокровные, стерилизованные, сухие слова прекрасным, образным, общенародным словам. Но невозможно отрицать, что эта эстетика до самого последнего времени была очень сильна и властительна.
У многих и сейчас существуют как бы два языка: один для домашнего обихода и другой для щегольства “образованностью”. Константин Паустовский рассказывает о председателе сельсовета в среднерусском селе, талантливом и остроумном человеке, разговор которого в обыденной жизни был полон едкого и веселого юмора. Но стоило ему взойти на трибуну, как, подчиняясь все той же убогой эстетике, он тотчас начинал канителить:
“– Что мы имеем на сегодняшний день в смысле дальнейшего развития товарной линии производства молочной продукции и ликвидирования ее отставания по плану надоев молока?”
“Назвать этот язык русским, – говорит Паустовский, – мог бы только жесточайший наш враг” [Константин Паустовский, Живое и мертвое слово, “Известия” от 30 декабря 1960 года.],
Это было бы справедливо даже в том случае, если бы во всей речи почтенного колхозного деятеля не было ни единого иноязычного слова.
К сожалению, дело обстоит еще хуже, чем полагает писатель: канцелярский жаргон просочился даже в интимную речь. На таком жаргоне – мы видели – пишутся даже любовные письма. И что печальнее в тысячу раз – он усиленно прививается детям чуть не с младенческих лет.
В газете “Известия” в прошлом году приводилось письмо, которое одна восьмилетняя школьница написала родному отцу:
“Дорогой папа! Поздравляю тебя с днем рождения, желаю новых достижений в труде, успехов в работе и личной жизни. Твоя дочь Оля”.
Отец был огорчен и раздосадован:
– Как будто телеграмму от месткома получил, честное слово.
И обрушил свой гнев на учительницу:
– Учите, учите, а потом и вырастет этакий бюрократ: слова человеческого не вымолвит!.. [Н. Долинина, Маскарад слов. “Известия” от 29 ноября 1960 года.]
Письмо действительно бюрократически черствое, глубоко равнодушное, без единой живой интонации.
Горе бедного отца мне понятно, я ему глубоко сочувствую, тем более что и я получаю такие же письма. Мне, как и всякому автору книг для детей, часто пишут школьники, главным образом маленькие, первого класса. Письма добросердечные, но, увы, разрывая конверты, я заранее могу предсказать, что почти в каждом письме непременно встретятся такие недетские фразы:
“Желаем вам новых достижений в труде”, “желаем вам творческих удач и успехов...”.
“Новые достижения”, “творческие успехи” – горько видеть эти стертые трафаретные фразы, выведенные под руководством учителей и учительниц трогательно-неумелыми детскими пальцами. Горько сознавать, что в наших школах, если не во всех, то во многих, иные педагоги уже с первого класса начинают стремиться к тому, чтобы “канцеляризировать” речь детей.
И продолжают это недоброе дело до самой последней минуты их пребывания в школе.
III
Конечно, невозможно считать шаблоны человеческой речи всегда, во всех случаях жизни свидетельством ее пустоты. Без них не может обойтись, как мы знаем, даже наиболее сильный, наиболее творческий ум. Привычные комбинации примелькавшихся оборотов и слов, стертые от многолетнего вращения в мозгу, чрезвычайно нужны в бытовом обиходе для экономки наших умственных сил: не изобретать же каждую минуту новые небывалые формулы речевого общения с людьми! [Отсюда то “забвение этимологии слов”, без которого, как указывает проф. Л. А. Булаховский, жизнь языка невозможна. (См. его книгу “Введение в языкознание”, ч. II. М,. 1954, стр. 24 и след.)].
Такие трафареты, как “здравствуйте”, “прощайте”, “добро пожаловать”, “милости просим”, “спит как убитый” и пр., мы всегда говорим по инерции, не вдумываясь в их подлинный смысл, подобно тому как мы говорим “перочинный нож”, невзирая на то, что уже более ста лет никто никаких перьев им не чинит.
Но есть такие житейские случаи, когда словесные трафареты немыслимы.
Хоронили одного старика, и меня поразило, что каждый из надгробных ораторов начинал свою унылую речь одной и той же заученной формулой:
– Смерть вырвала из наших рядов...
И мне подумалось, что тот древний надгробный оратор, который впервые произнес эту живописную фразу над каким-нибудь древним покойником, был, несомненно, человек даровитый, наделенный воображением поэта. Он ясно представил себе хищницу-смерть, которая налетела на тесно сплоченных людей и вырвала из их рядов свою добычу.
Но тот двадцатый и сотый оратор, который произносит эту фразу как привычный, ходячий шаблон, не вкладывает в нее ни малейшей эмоции, потому что живое чувство всегда выражается живыми словами, хлынувшими прямо из сердца, а не попугайным повторением заученных формул.
“Нет, – подумал я, – они не любили покойного и нисколько не жалеют, что он умер”.
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Но вот попрощаться с умершим подвели его ближайшего друга. Он буквально ослеп от слез. Видно было, что горе у него непритворное. Встав у самого края раскрытой могилы, он молча смотрел в нее, потрясенный отчаянием, и, наконец, к великому моему изумлению, сказал:
– Смерть вырвала из наших рядов...
Вот до чего порабощает ослабевших людей мертвая сила шаблона. Даже самое искреннее, свежее, непритворное чувство выражают они стертыми, стандартными фразами.
К счастью, это случается редко, так как в огромном большинстве случаев каждый словесный шаблон – и здесь его главная суть – прикрывaeт собой равнодушие. Шаблонами люди чаще всего говорят по инерции, совершенно не переживая тех чувств, о которых они говорят. Поэтому в старое время было так много шаблонов именно в бюрократической речи, созданной специально затем, чтобы прикрывать наплевательство к судьбам людей и вещей.
Подлинная жизнь со всеми ее красками, тревогами, запахами, бурлившая вдали от канцелярий, в ней не отражалась никак. Уводя нашу мысль от реальностей жизни, затуманивая ее мутными фразами, этот жаргон был по самому своему существу – аморален. Жульнический, бесчестный жаргон. Потому что вся его лексика, весь его синтаксический строй представляли собою, так сказать, дымовую завесу, отлично приспособленную для сокрытия истины. Как и все, что связано с бюрократическим образом жизни, он был призван служить беззаконию. Вспомним хотя бы казенную бумагу, название которой воспроизводится Герценом:
“Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и об изгрызении плана оного мышами”.
Конечно, и сама по себе отвратительна формула этого чиновничьего жаргона: эта “потеря неизвестно куда”, это “изгрызение плана”, но в тысячу раз отвратительнее то, что крылось за этим жаргоном. Ведь дело шло о чудовищной краже: в городе среди бела дня на глазах у всех жителей был похищен огромный дом, и, чтобы упрятать следы преступления, чиновники уничтожили те чертежи, на которых был изображен этот дом, и свалили свою вину на ни в чем не повинных мышей.
Такие воровские дела сплошь и рядом скрывались в ту пору за дымовой завесой “канцелярского стиля”. Оттого-то в нашей стране “бюрократ” – одно из наиболее ругательных слов. “Я волком бы выгрыз бюрократизм”, – эта строка Маяковского прозвучала как девиз всей советской эпохи. К сожалению, “выгрызать бюрократизм” приходится нам кое-где и сейчас.
Всякий приспособленец, пользовавшийся революционной фразеологией с карьеристскими целями, ловко превращал ее в бездушную мозаику штампованных оборотов и слов. Какой удобной ширмой для злостных очковтирателей служила штампованная казенная речь с ее застывшими словесными формулами, очень наглядно показано в великолепном гротеске Ильфа и Петрова:
“Задание, например, следующее:
– Подметайте улицы.
Вместо того чтобы сейчас же выполнить этот приказ, крепкий парень поднимает вокруг него бешеную суету. Он выбрасывает лозунг:
– Пора начать борьбу за подметание улиц.
Борьба ведется, но улицы не подметаются. Следующий лозунг уводит дело еще дальше:
– Включимся в кампанию по организации борьбы за подметание улиц.
Время идет, крепкий парень ие дремлет, и на “неподметенных улицах вывешиваются новые заповеди:
– Все на выполнение плана по организации кампании борьбы за подметание.
И, наконец, на последнем этапе первоначальная задача совершенно уже исчезает, и остается одно только запальчивое, визгливое лопотанье.
– Позор срывщикам кампании за борьбу по выполнению плана организации кампании борьбы” [И. Ильф, Е. Петров. Дневная гостиница. Из книги “Фельетоны и рассказы”. М., 1957.].
Даже великое слово “борьба” в устах этих бюрократических лодырей стало дешевым шаблоном, употребляемым специально затем, чтобы уклониться от всякой борьбы! Здесь перед нами вскрывается главная зловредность шаблона: он превращает в пустышку каждую, даже самую эмоциональную, самую пылкую фразу. Даже страстные призывы к труду, сделавшись привычными штампами, служат, в сущности, безделью и косности.
К тому же жаргону вполне применимы слова Маяковского:
Как нарочно создан он
Для чиновничьих делячеств.
(“Служака”)
Хотелось ли “крепкому парню”, чтобы улицы были очищены от грязи и мусора? Нисколько. Скорее напротив. Единственное, к чему он стремился, это чтобы его безделье показалось начальству работой, а его наплевательское равнодушие к делу-энтузиазмом горячего сердца.
И, конечно, он достиг своей цели. Ведь словесные штампы выработаны с древних времен хитроумным сословием чиновников для той специфической формы обмана, которая и называется втиранием очков. Потому-то мы с таким недоверием относимся к штампованным фразам: их так часто порождает стремление увильнуть от действительных фактов, дать искаженное представление о них.
Все дело в том, что бюрократическая мысль абстрактна.
“Бюрократа, – говорит Александр Морозов, – интересуют не отдельные живые люди, а некие подотчетные единицы, которые занимают “жилплощадь” в “жилмассивах”, завтракают в “диеткафе”, отдыхают в “лесопарках”, работают в “стройорганизациях”, на “медпунктах”, на “птицефермах”... И уже не человек, а безликий “койкодень” обретается в больнице, и не куры кудахчут на “птицефермах”, а некие “яйценосные” отвлеченности.
Бюрократизм словно ищет и с успехом находит достойное отражение в языке отчетов, приказов и резолюций. Там, где штамп, рутина, бездушное списывание залежавшихся мыслей, устаревших формул, – там непременно канцелярщина в языке, дремучий лес непроходимых фраз” [ Александр Морозов, Заметки о языке. “Звезда”, 1954, № 11, стр. 143.]
Недаром В. И. Ленин так часто указывал, что за “казенно русским языком” скрывается реакционная ложь. “Ведь выберут же люди этакий казенно-либеральный стиль”, – возмущался он постепеновцами из социал-демократов, которые при помощи этого стиля пытались утаить контрреволюционную сущность своих идеалов [В. И. Ленин, Соч., т. 7, стр. 91, т. 18, стр. 361.]. “Мы должны, – писал Ленин, – выставлять свои... социал-демократические законопроекты, писанные не канцелярским, а революционным языком” [В. И. Ленин, Соч., т. 7, стр. 91, т. 18, 12, стр. 155-156.]. “Обличая царское самодержавие, – пишет современный исследователь, – Ленин никогда не забывал упомянуть о “невероятно тяжелых, неуклюжих, канцелярских оборотах речи” [В. И. Ленин, Соч., т. 7, стр. 91, т. 8, стр. 176.] излюбленных царскими министрами и другими высокопоставленными чиновниками” [См. статью Б. В. Яковлева “Классики марксизма-ленинизма о языке и стиле” в сб. “Язык газеты”. ].
С горькой иронией отзывался Владимир Ильич об этом зловредном стиле:
“...великолепный канцелярский стиль с периодами в 36 строк и с “речениями”, от которых больно становится за родную русскую речь” [В. И. Ленин, Соч., т. 5, стр. 211-212.] Приведя эти строки и сопоставляя их с другими его высказываниями, тот же исследователь приходит к совершенно справедливому выводу, что для Ленина “канцелярский стиль-это механическое повторение штампованных, застывших словесных формул, злоупотребление тяжелыми оборотами, это увертки от конкретных и смелых выводов” [Язык газеты”. М.-Л., 1941, стр. 55-56. ].
Советская сатира не раз ополчалась против новых канцелярских шаблонов, которые пускаются в ход специально затем, чтобы придать благовидный характер в высшей степени неблаговидным явлениям. Вспомним, например, Маяковского:
Учрежденья объяты ленью.
Заменили дело канителью длинною.
А этот
отвечает
любому заявлению:
– Ничего,
выравниваем
линию.
Надо геройство,
надо умение,
Чтоб выплыть
из канцелярии вязкой,
А этот
жмет плечьми в недоумении:
– Неувязка!
Штампованными фразами, как мы только что видели, могут стать самые пылкие, живые, эмоциональные сочетания слов, выражающие благородное чувство – стоит только этим оборотам войти в обиход равнодушных и черствых людей. Об этом очень верно говорит Лев Кассиль:
“Такие тирады, как «в обстановке неслыханного подъема», «с огромным энтузиазмом» и другие, часто механически и не к месту повторяемые. уже стираются в своем звучании, теряют свой глубокий первичный смысл, становятся недопустимо ходовыми: для них уже у стенографисток имеются заготовленные знаки – один на целую фразу... действие подобного рода гладеньких, обкатанных уже в десятках или сотнях стандартных докладов, вписанных во все лекторские шпаргалки фраз не менее зловредно, чем влияние слишком лихих оборотов речи, на которые так падки некоторые наши молодые люди” [Л. Кассиль, Слова-калеки и слова-дистрофики. “Новый мир”, 1958, № 4.].
IV
Этот департаментский, стандартный жаргон внедрялся н в наши бытовые разговоры, и в переписку друзей, и в школьные учебники, и в критические статьи, и даже, как это ни странно, в диссертации, особенно по гуманитарным наукам.
Стиль этот расцвел в литературе, начиная с середины 30-х годов. Похоже, что в настоящее время он мало-помалу увядает, но все же нам еще долго придется выкорчевывать его из наших газет и журналов, лекций, радиопередач и т. д.
Казалось бы, можно ли без радостного сердцебиения и душевного взлета говорить о таких великанах, прославивших нас перед всем человечеством, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Толстой, Достоевский, Чехов? Оказывается, можно, и даже очень легко.
Стоит только прибегнуть к тому языку, какой рекомендует учащимся составитель книжки “Деловые бумаги”: “учитывая вышеизложенное”, “имея в виду нижеследующее”.
Даже о трагедии в стихах еще недавно писали вот такими словами:
“Эта последняя в общем и целом не может не быть квалифицирована, как...” И о новой поэме: “Эта последняя заслуживает положительной оценки” (словно писал оценщик ломбарда). Даже о Пушкине – “этот последний”: “Внимание, которое проявил Раевский к судьбе Пушкина во время пребывания последнего (!) в Екатеринославле...”
“Баллада Мицкевича близка к балладам Пушкина, и не случайно последний (!) восторженно оценил их...”
И словно специально затем, чтобы не было ни малейшей отдушины для каких-нибудь пылких эмоций, чуть ли не каждая строка обволакивалась нудными и вязкими фразами:“нельзя не отметить”, “нельзя не признать”, “нельзя не указать”, “поскольку при наличии вышеуказанной ситуации” и т. д. “Обстановку, в которой протекало детство поэта, нельзя не признать весьма неблагоприятной”.
“В этом плане следует признать эволюцию профиля села Кузьминского (в поэме “Кому на Руси жить хорошо”)”.
Молодая аспирантка, неглупая девушка, в своей диссертации о Чехове захотела выразить ту вполне справедливую мысль, что, хотя в театрах такой-то эпохи было немало хороших актеров, все же театры оставались плохими.
Мысль незатейливая, общедоступная, ясная. Это-то и испугало аспирантку. И чтобы придать своей фразе научную видимость, она облекла ее в такие казенные формы:
“Полоса застоя и упадка отнюдь не шла по линии отсутствия талантливых исполнителей”. Хотя “полоса” едва ли способна идти по какой бы то ни было “линии”, а тем более по “линии отсутствия”, аспирантка была удостоена ученого звания – может быть, именно за “линию отсутствия”.
Другая аспирантка приехала из дальнего края в Москву собирать материал о Борисе Житкове, о котором она предполагала писать диссертацию. Расспрашивала о нем и меня, его старинного друга. Мне почудилась в ней тонкость понимания, талантливость, и видно было, что тема захватила ее.
Но вот диссертация защищена и одобрена. Читаю – и не верю глазам:
“Необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания сатиры”. “Фронт недопонимания”! Почему милая и, несомненно, даровитая девушка, едва только вздумала заговорить по-научному, сочла необходимым превратиться в начпупса? Я высказал ей свое огорчение, и она прислала мне такое письмо: “Жаргон, которым вы так возмущаетесь, прививается еще в школе... Университет довершил наше языковое образование в том же духе, а чтение литературоведческих статей окончательно отшлифовало наши перья”. И она совершенно права.
Представьте себе, например, что эта девушка еще на университетской скамье заинтересовалась поэмой Некрасова “Кому на Руси жить хорошо” и, раскрыв ученую книгу, прочитала в ней вот такие слова:
“Творческая обработка образа дворового идет полинии усиления показа трагизма его судьбы...” Тут и вправду можно закричать караул. Что это за “линия показа” и почему эта непонятная линия ведет за собою пять родительных падежей друг за дружкой: линия (чего?) усиления (чего?) показа (чего?) трагизма (чего?) судьбы (кого?)?
И что это за надоедливый “показ”, без которого, кажется, не обходится ни один литературоведческий труд? “Показ трагизма”, “показ этого крестьянина”, “показ народной неприязни”, “показ ситуации” и даже “показ этой супружеской четы”.)
Нужно быть безнадежно глухим к языку и не слышать того, что ты пишешь, чтобы создать эту чудовищно-косноязычную фразу. Дальше девушка читает о том, что:
“Островский проводит линию отрицания и обличения”, а Некрасов “идет по линии расширения портрета за счет внесения сюда...” И в конце концов ей начинает казаться, что это-то и есть настоящий научный язык!
Да и не может она думать иначе. Ведь чем больше подобных оборотов и слов она внесет в свои зачетные работы на любую историко-литературную тему, тем больше одобрений получит она от тех, кто руководит ее умственной жизнью. Потому что и сами руководители в той или иной степени питают пристрастие к этому псевдонаучному слогу и употребляют его даже тогда, когда он приводит к полнейшей бессмыслице.
Вот, например, каким слогом пишут методисты, руководящие работой педагогов:
“Мы убедились, что знания (чего?) динамики (чего?) образа (кого?) Андрея Волконского (кого?) учащихся (чего?) экспериментального класса оказались...” и т.д. [М. А. Беляев, Опыт экспериментального изучения образа Андрея Волконского. “Известия Академии педагогических наук РСФСР”, вып. 109, 1959, стр. 153-154.]. Снова пять родительных падежей в самой дикой, противоестественной связи!
Прочтите эту нескладицу вслух, и вы увидите, что, помимо всего, она вопиюще безграмотна, ибо слово учащихся поставлено не там и не в том падеже.
Если бы я был учителем и какой-нибудь школьник десятого класса подал мне свое сочинение, написанное таким отвратительным слогом, я был бы вынужден поставить ему единицу.
Между тем это пишет не ученик, это пишег ученый, и не где-нибудь, а в “Известиях Академии педагогических наук РСФСР”, и цель его статьи– внушить педагогам-словесникам, как они должны учить учеников наилучшему обращению со словом.
Оказывается, этому профессиональному словеснику все еще осталось неведомо правило, запрещающее такие длинные цепи родительных.
С творительным канцелярского стиля дело обстоит еще хуже. Казалось бы, как не вспомнить те yасмешки над этим творительным, которые так часто встречаются у старых писателей.
У Писемского:
“Дело о влетении и разбитии стекол вороною...” У Герцена: “Дело... об изгрызении плана оного мышами...” У Чехова: “Объявить вдове Вониной, что в неприлеплении ею шестидесятикопеечной марки...” и т. д. (IV, 240). Я не удивился бы, встретив такой оборот в каком-нибудь нескладном протоколе, но может ли словесник, учитель словесников, говоря о величайшем произведении русского слова, ежеминутно прибегать к этой форме? “Особенности изображения Л.Н. Толстым человека...”
“Полное представление (!) ими портрета”.
В умной книге, посвященной детскому языку (языку!), то и дело встречаются такие конструкции: “Овладение ребенком родным языком”.
“Симптом овладения ребенком языковой действительностью” [Д. Б. Эльконин. Развитие речи в дошкольном возрасте, 1958, стр. 62 и 63.].
Между тем нынче не всякий управдом рискнет написать приказ: “О недопущении жильцами загрязнения лестницы кошками”. А литераторы без зазрения совести пишут: “Освещение Блоком темы фараона”,
“показ Пушкиным”, “изображение Толстым”.
И даже: “Овладение школьниками прочными навыками” (!!!) [ “Русский язык в школе”, 1953, № 4.]. Как-то даже совестно видеть такое измывательство над живой русской речью в журнале, носящем название “Русский язык в школе” и специально посвященном заботам о чистоте родного языка. Казалось бы, человек, который позволил себе написать “овладение школьниками прочными навыками”, уже из-за одной этой строчки лишается права поучать правильной речи других. Ведь даже пятиклассники знают, что скопление творительных неизбежно приводит к таким бестолковейшим формам: – Картина написана маслом художником.
– Герой награжден орденом правительством.
– Он назначен министром директором [Б. Н. Головин, О культуре русской речи. Вологда, 1956, стр. 96. См. также обычные газетные формулы: “злоупотребление тов. Прудкиным своим служебным положением” и т. д. ].
Но это нисколько не смущает убогого автора. Он храбро озаглавил свою хромую статейку: “За дальнейший подъем грамотности учащихся”, и там, нисколько не заботясь о собственной грамотности, буквально захлебывается милыми ему административными формами речи:“надо отметить”, “необходимо признать”, “приходится снова указывать”, “приходится отметить”, “особо надо остановиться”, “следует особо остановиться”, “необходимо указать”, “необходимо добавить”, “необходимо прежде всего отметить”, “следует иметь в виду” и т. д. [“Русский язык в школе”, 1953, № 4.].
И все это зря, без надобности, ибо каждый, кто берет в руки перо, как бы заключает молчаливое соглашение с читателями, что в своих писаниях он будет “отмечать” только то, что считает необходимым “отметить”. Иначе и Пушкину пришлось бы писать:
Надо отметить, что в синем небе звезды блещут,
Необходимо сказать, что в синем море волны хлещут,
Следует особо остановиться на том, что туча по небу идет,
Приходится указать, что бочка по морю плывет.
Охотно допускаю, что в официальных речах такие обороты бывают уместны, да и то далеко не всегда. Но каким нужно быть рабом канцелярской эстетики, чтобы услаждать себя ими в крохотной статейке, повторяя чуть ли не в каждом абзаце, на пространстве трех с половиной страничек: “необходимо остановиться”, “.необходимо признать”. Человек поучает других хорошему литературному стилю и не видит, что его собственный стиль анекдотически плох. Чего стоит одно это “остановиться на”, повторяемое, как узор на обоях. Теперь этот узор в большом ходу.
“Остановлюсь на вопросе”,
“остановлюсь на успеваемости”,
“остановлюсь на недостатках”,
“остановлюсь на прогулах”,
и на чем только не приходится останавливаться кое-кому из тех, кто не дорожит русским словом!” – меланхолически замечает современный лингвист Б.Н. Головин.
Так же канцеляризировалось слово вопрос: “тут, – говорит тот же автор, —
и “осветить вопрос”,
и “увязать вопрос”,
и “обосновать вопрос”,
и “поставить вопрос”,
и “продвинуть вопрос”,
и “продумать вопрос”,
и “поднять вопрос” (да еще “на должный уровень” и “на должную высоту”!)...
Все понимают, что само по себе слово “вопрос”, – продолжает ученый, – не такое уж плохое. Больше того: это слово нужное, и оно хорошо служило и служит нашей публицистике и нашей деловой речи. Но когда в обычном разговоре, в беседе, в живом выступлении вместо простого и понятного слова “рассказал” люди слышат “осветил вопрос”, а вместо “предложил обменяться опытом” – “поставил вопрос об обмене опытом”,, им становится немножко грустно” [Б. Н. Головин, О культуре русской речи. Вологда, 1956, стр. 44-45.].
Головин говорит об ораторской речи, но кто же не знает, что все эти формы проникли и в радиопередачи, и в учебники русской словесности, и даже в статьи об искусстве.
Так же дороги подобным приверженцам канцелярского слога словосочетания: “с позиций”, “в деле”, “в части”, “в силу”, “при наличии”, “дается”, “имеется” и т. д.
“Упадочнические настроения имеются у многих буржуазных поэтов”.
“В первоначальном наброске имелась радужная картина косьбы”.
“Мужик в этой поэме Некрасова дается человеком пожилым”.
“Фадеевым в его романе даются образы советской молодежи”.
“У Пушкина Онегин дается большим повесой”.
“С позиций писателя, проводившего линию отрицания и обличения”.
“В силу слабости его мировоззрения”.
Сила слабости! Право, это стоит “линии отсутствия”. Вы только вчитайтесь внимательнее в эти фантастические строки:
“Журнал предполагает расширить свою тематику за счет более полного освещения вопросов советского государственного строительства” - такое объявление напечатал в 1960 году один сугубо серьезный ученый журнал [Печатное обращение к читателям журнала “Советское государство и право” (в конце 1960 года).].
Для всякого, кто понимает по-русски, это значит, что журнал вознамерился наотрез отказаться от полного освещения одного из наиболее насущных вопросов нашей общественной жизни. Ведь если первое дается за счет чего-то второго, это значит, что второе либо сокращено, либо вовсе отсутствует. Между тем ученый журнал и не думал хвалиться перед своими подписчиками, что он сузит, сократит или даже вовсе выбросит одну из самых животрепещущих тем современности! Он, очевидно, хотел выразить прямо противоположную мысль. Но его подвело, как и многих других, слепое пристрастие к канцелярскому слогу.
“Линия отсутствия”, “фронт недопонимания”, “полоса застоя”, “показ Пушкиным”, “показ Достоевским”, “поскольку”, “задание”, “за счет” и пр. Мудрено ли, что, когда студентка кончает свой вуз и выходит на литературное поприще, у нее до того притупляется слух к языку, что она начинает создавать вот такие шедевры чиновничьей речи:
“Развивая свое творческое задание(?), Некрасов в отличие (?) от Бартенева дает (?) великого поэта (так и сказано: “дает великого поэта”. – К.Ч.) и здесь, в окружении сказочного ночного пейзажа, работающим (так и сказано: “дает поэта работающим”. – К.Ч.) и сосредоточенно думающим,имеющим сложную волнующую жизнь (так и сказано: “имеющим жизнь”. – К.Ч.), как-то соотносящуюся с жизнью народа – не случайно так выпукло и рельефно, сразу же за раскрытием только что названной особенности образа Пушкина, воспроизводится Некрасовым татарская легенда о трогательной дружбе русского поэта со свободной певческой (?!?) птичкой-соловьем” [К истории создания образа Пушкина в поэме Некрасова “Русские женщины”. “Ученые записки Ивановского педагогического института”, т. VI, стр. 112. Некоторые примеры я заимствую из учебников, относящихся к началу 50-х годов, но ведь поколение, которое действует ныне во всех сферах общественной жизни (в том числе и педагоги), формировалось именно теми учебниками.]. Прочтите эту околесицу вслух (непременно вслух!), и вы увидите, что я недаром кричу караул: если о гениальном поэте, мастере русского слова, у нас позволяют себе писать и печатать такой густопсовый сумбур – именно потому, что он весь испещрен псевдонаучными (а на самом деле канцелярскими) фразами, значит нам и вправду необходимо спасаться от этой словесной гангрены.
Мало найдется охотников продираться через густой и колючий бурьян мертвых, затасканных фраз, словно списанных из какой-нибудь чиновничьей ведомости. Люди пишут о величайших художниках, о красоте и силе их поэтической речи и даже не догадаются предъявить к своей собственной речи хоть какие-нибудь, хоть самые минимальные требования. Как может человек услышать речь поэта, если он не слышит даже своей собственной речи и выкамаривает вот такие периоды: