Текст книги "О всемирной любви (Речь Ф М Достоевского на пушкинском празднике)"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Над миром мы пройдем без шума и следа,Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда... (37)
Было нашей нации поручено одно великое сокровище – строгое и неуклонное церковное православие; но наши лучшие умы не хотят просто "смиряться" перед ним, перед его {"исключительностью"} и перед тою {кажущейся сухостью}, которою всегда веет на романтически воспитанные души от всего установившегося, правиль[89] ного и твердого. Они {предпочитают "смиряться"} перед учениями антинационального эвдемонизма, в которых по отношению к Европе даже и нового нет ничего. Все эти надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж. Занд, и у многих других. И не только имя Божие, но даже и {Христово имя} упоминалось и на Западе по этому поводу не раз. Слишком {розовый} оттенок, вносимый в христианство {этою речью г}. Достоевского, есть {новшество} по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в будущем не ждущей; но этот оттенок не имеет в себе ничего – ни особенно русского, ни особенно нового по отношению к преобладающей европейской мысли XVIII и XIX веков. Пока г. Достоевский в своих романах говорит {образами}, то, несмотря на {некоторую личную примесь} или {лирическую субъективность} во всех этих образах, видно, что художник вполне и более многих из нас – {русский человек}. Но выделенная, извлеченная из этих русских образов, из этих русских обстоятельств чистая мысль в этой последней речи оказывается, как почти у всех лучших писателей наших, почти вполне европейскою по идеям и даже по происхождению своему. {Именно мыслей-то} мы и {не бросаем до сих пор векам!.}. И, размышляя об этом печальном свойстве нашем, конечно, легко поверить, что мы скоро расплывемся бесследно во {всем} и во {всех}. Быть может, это так и нужно; но чему же тут радоваться?.. Не могу понять и не умею!..
III
Итак (скажет мне кто-нибудь), вы позволяете себе отрицать не только возможность повсеместного "воцарения правды", "мирной гармонии" и "благоденствия" на земле, но даже как будто противополагаете все это христианству как вещи с ним несовместные, изображаете все это чуть-чуть не антитезами его... Вы забыли даже катехизис, в котором всегда приводится текст: "Бог любы есть..." (38) "Писатель, которого вы сами высоко цените и которого вы в начале предыдущего письма назвали не только даровитым и вполне русским, но и весьма полезным, шаг [90] за шагом, слово за словом, явился у вас под конец того же письма человеком, почти вредным своими заблуждениями, {чуть-чуть не еретиком!.."} Но чего же вы хотите после этого? Чего же вы требуете от России нашей и от нас самих? О воцарении "правды" и "благоденствия" на земле я не буду здесь много говорить, потому что по этому вопросу все люди, мне кажется, разделяются, очень просто, на расположенных этому идеалу верить и на пожимающих только плечами при подобной мысли, противной одинаково {и реальным законам природы, и всем главным и самым влиятельным из известных нам положительных религий}. Для убеждения первых (то есть верующих в "благоденствие" и "правду") нужно говорить долго и подробно, а это невозможно в статье или письме, имеющем специальную цель; вторые же (не расположенные этому верить) поймут меня и с полуслова. Это – о всемирном "благоденствии" и о человеческой "правде". О "гармонии" я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово "гармония" я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники наши. Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает Паскевича (39) на войну; присутствует {при сражениях. Много людей убито, ранено, огорчено и разорено}. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт испытывает, конечно, за все это время множество {сильных и новых ощущений}. Природа Кавказа и Азиатской Турции; вид {убитых и раненых; затруднения и усталость} походной жизни; возможность {опасности}, которую Пушкин так рыцарски любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже {незнакомое ему дотоле} наслаждение восточных бань в Тифлисе... После всего этого, или под влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле. Вот {это гармония}, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского {нравственного согласия}, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и {в жизни самой}, и в искусстве. Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во всецелости своей, есть проявление {"реально-эстетической гармонии"..}. А если бразильский император сидит в Петербурге за [91] столом в обществе русских ориенталистов, до того уже все восточное давно утративших (положим), что их очень трудно отличить со стороны от любого европейского бюргера,– то это не столько гармония, сколько {унисон}, очень мирный {унисон}, скучный, немного деревянный и очень бесплодный, то есть на нравы и понятия {самих ориенталистов практически не действующий, их более восточными и оригинальными людьми не делающий}. При таком понимании слова "гармония" я не могу и говорить о ней в смысле не гармонического или не эстетического братства однообразных народов будущего, если бы я даже в это братство имел право верить и {как. реалист, и как христианин}. В глазах реалиста, то есть человека, не имеющего права делать предсказания без предыдущих, даже и приблизительных, примеров, подобное благоденственное братство, доводящее людей даже до субъективного постоянного удовольствия, не согласуется ни с психологией, ни с социологией, ни с историческим опытом. В глазах христианина подобная мечта противоречит {прямому} и очень {ясному} пророчеству Евангелия об ухудшении человеческих отношений {под конец света}. Братство {по возможности} и гуманность действительно рекомендуются Священным Писанием Нового Завета {для загробного спасения личной души;} но в Священном Писании {нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. Христос нам этого не обещал... Это неправда:} Христос приказывает, или советует, всем любить ближних {во имя Бога;} но, с другой стороны, пророчествует, что Его многие не послушают. Вот в каком смысле гуманность новоевропейская и гуманность христианская являются несомненно антитезами, даже очень трудно примиримыми (или примиримыми {эстетически}, только в области поэзии, как {жизненной}, так и {художественной}, то есть в смысле {увлекательной и многосложной борьбы)}. Удивляться этому или ужасаться такой мысли не следует. Это очень понятно, хотя и печально. Гуманность есть идея {простая;} христианство есть представление {сложное}. В христианстве между {многими другими} сторонами есть и гуманность, или любовь к человечеству "о Христе", то есть не из нас прямо истекающая, а {Христом даруемая и Христа за ближним провидящая,– от Христа и для Христа}. Гуманность же простая, "автономическая", шаг за шагом, [92] мысль за мыслью может вести к тому сухому и самоуверенному утилитаризму, к тому эпидемическому умопомешательству нашего времени, которое можно психиатрически назвать mania democratica progressiva*. Все дело в том, что мы претендуем {сами по себе}, без помощи Божией, быть или очень добрыми, или, что еще ошибочнее, быть полезными. Я говорю – ошибочнее, ибо доброту еще свою, порывы искренней любви и милосердия человек не может не чувствовать – это {факт невольного сознания}. Но как быть уверенным {в пользе} не только всем, но и многим? Спасая одного, я, может быть, врежу кому-нибудь другому. Христианство мирит это легко именно тем, что, с одной стороны, не верит в прочность и постоянство автономических добродетелей наших, а с другой – долгое благоденствие и покой души считает вредным. Оскорбителю оно говорит: "Кайся: ты согрешил". Оскорбленному внушает: "Эта обида тебе полезна; рукой неправедного человека наказал тебя Бог; прости человеку и кайся перед Богом". Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда {посещением Божиим}. А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти {полезные} нам обиды, разорения и горести... В этом отношении христианство и гуманность можно уподобить двум сильным поездам железной дороги, вышедшим сначала из одного пункта, но которые, вследствие постепенного уклонения путей, должны не только удариться друг об друга, но даже и прийти в сокрушающее столкновение**. Во всех духовных сочинениях, правда, говорится о любви к людям. Но во всех же подобных книгах мы найдем также, что {начало премудрости} (то есть религиозной и {истекающей из нее} житейской премудрости) есть "страх Божий", простой, {очень простой страх} и загробной муки, и других наказаний в форме земных истязаний, горестей и бед. Отчего же г. Достоевский не говорит {прямо об этом страхе}? Не потому ли, что {идея любви привлекательнее}? Любовь красит человека, а страх унижает. Но, во– –* Мания демократии и прогресса (лат.) ** Уподобление это принадлежит не мне; но оно так прекрасно, что я хотел непременно воспользоваться им. Оно принадлежит Прево-Парадолю, застрелившемуся в Америке (40). Он прилагал его к Франции и Германии еще до войны 1870 года и предсказывал поражение своей отчизны. [93] первых, перед христианским учением добровольное унижение о Господе (то есть самое "смирение", которое так уважает и г. Достоевский) лучше и {вернее для спасения души}, чем эта гордая и невозможная претензия ежечасного незлобия и ежеминутной {елейности}. Многие праведники предпочитали удаление в пустыню {деятельной} любви; там они {молились Богу сперва} за свою душу, а {потом} за других людей; многие из них это делали потому, что очень правильно не надеялись на себя и находили, что покаяние и молитва, то есть {страх и своего рода унижение}, вернее, чем претензия {мирского незлобия} и чем {самоуверенность деятельной любви} в многолюдном обществе. Даже в монашеских общежитиях опытные старцы не очень-то позволяют увлекаться деятельною и горячею любовью, а прежде всего учат {послушанию, принижению, пассивному прощению обид..}. И это все считается до невероятности трудным, в особенности для тех людей, которые воображают себя уже "смиренными" и в "миру" {собственными усилиями} для монастыря подготовленными. Случаями поразительного падения этих духовных Икаров, нередко весьма искренних и благородных, наполнена история монашества от начала его и до нашего времени. Да, прежде всего {страх}, потом "смирение"; или прежде всего {смирение ума}, презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся. Такое смирение шаг за шагом ведет к вере и страху пред именем Божиим, к {послушанию учению} Церкви, этого Бога нам поясняющей. {А любовь – уже после}. Любовь кроткая, себе самому приятная, другим отрадная, всепрощающая – это плод, венец: это или награда за веру и страх, или особый дар благодати, {натуре} сообщенный, или случайными и счастливыми условиями воспитания укрепленный. Как в особый дар благодати я охотно верю искренности и любви, когда дело идет, например, о самом ораторе, то есть о натуре высоко одаренной; но совсем другое я чувствую, когда я думаю о большинстве слушателей его, восхищавшихся, я уверен, {больше любовью к Европе, чем любовью ко Христу и действительно к ближнему..}. Есть, однако, в числе разных многочисленных родов и оттенков человеческой любви один особый род, который может и неверующего и несмиренного человека [94] {своим} путем привести и к вере, и к смирению, а потом даже и к той любви человечества о {Боге}, которой достигали столь немногие во все времена, да и то приблизительно, подобно тому как к квадратуре круга приближается подвижной многоугольник, к полному и неподвижному кругу Божественной чистоты. Но об этой любви я не стану говорить своими словами. Прежде меня и лучше меня сказал о ней, почти в одно время с г. Достоевским, другой русский христианин, в речи менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г. Достоевского. Я говорю о К. П. Победоносцеве. Почти в то самое время, когда в Москве так шумно праздновали память Пушкина, ели, пили, убирали памятник венками, рукоплескали, плакали и даже падали в обморок, радуясь, что мы наконец-то "созрели" или, вернее, {перезрели} до того, что нам остается только заклать себя на алтаре всечеловеческой (то есть просто европейской) демократии, этот русский христианин, о котором я вспомнил, один, по должности своей, счастливо совпадающей с его чувствами и призванием, посетил далекую Ярославскую епархию, и там, на выпуске в училище для дочерей священно– и церковнослужителей, состоявшем под покровительством в Бозе почившей императрицы, сказал слово, которое "Московские ведомости" по справедливости назвали прекрасным и возвышенным и которое я бы желал назвать {благородно-смиренным} (41). Вот отрывки из этой речи. Сперва г. Победоносцев говорит о том, как поминать покойную их покровительницу: "Она сама завещала всем любящим ее {поминать ее на литургии, когда приносится бескровная Жертва на престоле Господнем..."} "До последних дней жизни она поминала с глубокою признательностью тех, кто ввел ее в Церковь и показал ей {нашу церковную красоту. Любите вы выше всего на свете нашу святую Церковь так, как любит человек, однажды узнавши, верховную красоту и ничего не хочет променять на нее..."} И еще: "Только чрез Церковь можете вы сойтись с народом просто и свободно и войти в его доверие". Потом: "Одно прочно – простые дела милосердия алчущего напитать, жаждущего напоить, нагого одеть, а выше [95] всего темную душу осветить светом богопознания, холодную согреть огнем любви,– вот дела, которые пойдут вслед за нами". В чем же разница между этими двумя речами, одинаково прекрасными в ораторском отношении? И там "Христос", и здесь "Божественный Учитель". И там и здесь "любовь и милосердие". Не все ли равно? Нет, разница большая, расстояние неизмеримое... Во-первых, в речи г. Победоносцева Христос познается не иначе как {через Церковь: "любите прежде всего Церковь"}. В речи г. Достоевского Христос, {по-видимому} по крайней мере, до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя вправе, даже не справясь с азбукой катехизиса, то есть с самыми {существенными} положениями и {безусловными} требованиями православного учения, приписывать Спасителю никогда не высказанные им обещания "всеобщего братства народов", "повсеместного мира" и "гармонии". Во-вторых – о "милосердии и любви". И тут для внимательного ума большая разница. "Милосердие" г. Победоносцева – это {только личное} милосердие, и "любовь" г. Победоносцева – это именно та непритязательная любовь к "ближнему" – именно к {ближнему}, к {ближайшему}, к {встречному}, к тому, кто под рукой,– милосердие к {живому, реальному} человеку, которого слезы мы видим, которого стоны и вздохи мы слышим, которому руку мы можем пожать действительно как брату в {этот час..}. У г. Победоносцева нет и намека на собирательное и отвлеченное человечество, которого многообразные желания, противоположные потребности, друг друга борющие и исключающие, мы и представить себе не можем даже и в настоящем, не только в лице грядущих поколений... У г. Победоносцева это так ясно: любите Церковь, ее учение, ее уставы, обряды, {даже догматы}, (да, даже {сухие} догматы можно, благодаря вере, любить донельзя!). Будет вам {приятна церковь}, или (скажем проще) понравится вам ходить почаще к обедне или посещать {внимательно} монастыри – вы захотите лучше понять учение; понявши учение, будете, {по мере сил вашей натуры}, жить по-христиански или по крайней мере понимать все по-христиански, как понимал по-христиански столь {дурно живший мытарь}. Церковь скажет вам вот что: "Не претендуйте постоянно пылать и пылать [96] любовью..." Дело вовсе не в ваших высоких порывах, {которыми вы восхищаетесь,-} дело, напротив того, в покаянии и даже в некотором унижении ума. Не берите {на себя лишнего}, не возноситесь все этими высокими и высокими порывами, в которых кроется часто столько гордости, тщеславия, честолюбия. Будьте свободолюбивы, если вам угодно, на почве политической (хотя и это не совсем правильно, ибо апостол говорит, что даже иноверному и несправедливому начальству надобно повиноваться (42)), но ради Бога, на почве религиозной учитесь скромно у Церкви и, даже еще проще и прямее говоря, учитесь у русского духовенства, у этого сословия столь несовершенного и нравственно, и умственно. Оно весьма несовершенно, это правда; быть может, оно по условиям исторического воспитания вышло несколько суше, несколько грубее нас, {по-дворянски} воспитанных мирян, это правда... Но оно {знает учение} Церкви; и даже (путей у Бога много!) самая эта сухость его могла располагать его сопротивляться {порывистым новшествам}. И еще: разве для горячих порывов необходимы только новшества? Или разве православие еще не достаточно у нас забыто и в светском обществе, и в ученом, чтобы не иметь возможности стать опять новым и увлекательным?.. Прекрасный сосуд не разбит еще, не расплавлен дотла на пожирающем огне европейского прогресса. Вливайте в него утешительный и укрепляющий напиток вашей образованности, вашего ума, вашей личной доброты, и {только,-} и вы будете правы. По-видимому, в некоторых местах речи своей г. Достоевский говорит почти в том же смысле, в исключительно личном. В этих местах он является {по-прежнему} вполне христианином – только христианином, {чего-то ясно и прямо не договорившим и что-то другое, лишнее} вместе с тем {пересказавшим}. Например: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость! Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной "ниве"... Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой – и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя – и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и {других свободными сделаешь, и узришь счастье}, ибо наполнит[97] ся жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде {мировая гармония}, если ты первый сам ее не достоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить". Недоговорено тут малости: {не упомянуто о самом существенном – о Церкви}. {Пересказано лишнее – о} какой-то {окончательной} (?) {гармонии}. Но оставим эту гармонию, о которой я уже говорил и которая испортила, по-моему, все прекрасное дело Ф. М. Достоевского. Посмотрим лучше, что такое это смирение перед "народом", перед "верой и правдой", которому и прежде многие нас учили. В этих словах: {смирение перед народом} (или как будто перед мужиком в специальности) – есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? Нет; всякий знает, что не об этом речь: это само собою разумеется и это умели понимать и прежде даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам? Есть, конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще {личные, в} тесном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству, расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству... Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним "смиряться". Надо учиться у него "смиряться" {умственно, философски смиряться, понять}, что в его {мировоззрении больше истины}, чем в нашем... {Уж одно то хорошо, что наш простолюдин Европы не знает и о благоденствии общем не заботится:} когда мы в стихах Тютчева читаем о долготерпении русского народа и, задумавшись, внимательно спрашиваем себя: "В чем же именно выражается это долготерпение?" – то, разумеется, понимаем, что не в одном физическом труде, к которому народ так привык, что ему долго быть без него показалось бы и скучно (кто из нас не встречал, например, работниц и кормилиц в городах, скучающих по пашне и сенокосу?..). Значит, не в этом дело. Долготерпение и смирение русского народа выражались и выражаются отчасти в охотном повиновении властям, [98] иногда несправедливым и жестоким, как всякие земные власти, отчасти в преданности учению Церкви, ее установлениям и обрядам. Поэтому смирение перед народом для отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как {смирение перед тою самою Церковью, которую советует любить г. Победоносцев}. И эта любовь гораздо осязательнее и понятнее, чем любовь {ко всему человечеству}, ибо от нас зависит узнать, чего хочет и что требует от нас эта Церковь. Но чего завтра пожелает не только все человечество, но хоть бы и наша Россия (утрачивающая на наших глазах даже прославленный иностранцами государственный инстинкт свой), этого мы понять не можем наверно. У Церкви есть {свои незыблемые правила} и есть {внешние формы -} тоже свои собственные, особые, ясные, видимые. У русского общества нет теперь ни {своих} правил, ни {своих} форм!.. Любя Церковь, знаешь, чем, так сказать, "угодить" ей. Но как угодить человечеству, когда входящие в состав его миллионы людей между собою не только не согласны, но даже и {не согласимы вовек?.}. Эта вечная несогласимость нисколько не противоречит тому стремлению к однообразию в идеях, воспитании и нравах, которое мы видим теперь повсюду. {Сходство прав и воспитания только уравнивает претензии, не уменьшая противоположности интересов}, и потому только усиливает возможность столкновения. {Любить Церковь -} это так понятно! Любить же {современную} Европу, так жестоко преследующую даже у себя римскую Церковь,– Церковь все-таки, великую и апостольскую, несмотря на все глубокие догматические оттенки, отделяющие ее от нас,– это просто грех! Отчего же в нашем обществе и в {безыдейной} литературе нашей не было заметно сочувствия ни к Пию IX (43), ни к кардиналу Ледоховскому (44), ни к западному монашеству вообще, теперь везде столь гонимому? Вот бы в каком случае могли совместиться и христианское чувство, и художественное, и либеральное. Ибо, с другой стороны, католики – это единственные представители христианства на Западе (и об этом прекрасно писал тот самый Тютчев, который хвалил долготерпение русского народа (45)); с другой-истинная гуманность, живая, непосредственная, не может относиться только к работнику и раненому солдату. [99] Человек высокого звания, оскорбляемый и гонимый толпою, полководец побежденный, подобно Бенедеку или Осман-паше (46), может пробудить очень живое и глубокое чувство почтительного сострадания в сердцах неиспорченных односторонними демократическими "сантиментами". А поэзии, конечно, в папе и Ледоховском больше, чем в дерзком и в дюжинном западном работнике. Я думаю, если бы Пушкин прожил дольше, то был бы за папу и Ледоховского, даже за Дон Карлоса... (47) Революционная современность претворяет в себя постепенно всю ту старую и поэтическую разнообразную Европу, которую наш поэт так любил, конечно не нравственно-доброжелательным чувством, а прежде всего художественным, каким-то пантеистическим... Я вспоминаю одну отвратительную картинку в какой-то иллюстрации, кажется в "Gartenlaube" (48) : сельский мирный ландшафт, кусты, вдали роща, у рощи скромная церковь (католическая). На первом плане политипажа крестный ход; старушки набожные, крестьяне без шляп; в позах и на лицах именно то "смирение", которое и в нашем простолюдине в подобных случаях нас трогает. Впереди – сельское духовенство с хоругвями. Но эти добрые, эти "смиренные перед Христом" люди не могут дойти до Его храма. Поезд железной дороги остановился зачем-то на рельсах, и шлагбаум закрыт. Им нужно долго ждать или обходить далеко. Прямо в лицо священникам, опершись на перила вагона, равнодушно глядит какой-то бородатый блузник. Политипаж был видимо составлен с насмешкой и злорадством... О, как ненавистно показалось мне спокойное и даже красивое лицо этого блузника! И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: "О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!" воскликнуть не от лица всей России, но гораздо скромнее, прямо от моего лица и от лица немногих мне сочувствующих: "О, как мы ненавидим тебя, {современная Европа}, за то, что ты погубила у себя самой все великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас, несчастных, столько драгоценного твоим заразительным дыханием!." Если такого рода ненависть – "грех", то я согласен остаться весь век при таком грехе, рождаемом любовью к Церкви... Я говорю – "к Церкви", даже и католиче[100] ской, ибо если б я не был православным, желал бы, конечно, лучше быть верующим католиком, чем эвдемонистом и либерал-демократом!!! Уж это слишком мерзко!!..
ПРИМЕЧАНИЕ 1885 ГОДА
Есть люди, весьма почтенные, умные и Достоевского близко знавшие, которые уверяют, что он этою речью имел в виду выразить {совсем не то}, в чем я его обвиняю; они говорят, что у него при этом были даже некие {скрытые мечтания апокалипсического характера}. Я не знаю, что Ф. М. {думал} и что он {говорил в частных беседах с} друзьями своими; это относится к интимной биографии его, а не к публичной {этой} речи, в которой и тени намека нет на что-нибудь не только "апокалипсическое" (то есть {дальше} определенного учения Церкви идущее), но и вообще очень мало истинно религиозного – гораздо меньше, чем в романе "Братья Карамазовы". Так как в недостатке смелости и независимости Ф. М. Достоевского уж никак обвинять нельзя, то эту речь надо, по моему мнению, считать просто ошибкой, необдуманностью, промахом какой-то нервозной торопливости; ибо в его собственных сочинениях, даже и ранних, можно найти много мыслей, совершенно с этим культом "всечеловека", "Европы" и "окончательной гармонии" несовместных. Например, в "Записках из подполья" есть чрезвычайно остроумные насмешки именно над этой окончательною гармонией или над благоустройством человечества. Если Достоевский имел в виду все-таки {что-то другое}, так надо было прямо это сказать и хоть намекнуть на это, а то по чему же люди могут догадаться, что такой умный, даровитый, опытный и смелый человек говорит в этой речи одно, а думает другое,– говорит нечто очень простое, до плоскости простое, а {думает о} чем-то очень таинственном, очень оригинальном и очень глубоком?.. Догадаться невозможно. Нередко, впрочем, случается и то, что писатель сам в жизни уже дозрел до известной идеи и до известных чувств, но эти идеи и чувства его еще не дозрели до литературного (или ораторского – все равно) {выражения}. Он еще не нашел для них соответственной формы. Я готов верить, что, поживи Достоевский еще два[101] три года, он {еще гораздо ближе}, чем в "Карамазовых", подошел бы к Церкви и даже к монашеству, которое он любил и уважал, хотя, видимо, очень мало знал и больше все хотел учить монахов, чем сам учиться у них. {Лично} я слышал, он был человек православный, в храм Божий ходил, исповедовался, причащался и т. д.; он дозрел, вероятно, сердцем до элементарных, так сказать, верований православия, но писать и проповедовать правильно еще не мог; ему еще нужно бы учиться (просто у духовенства), а он спешил учить! Впрочем, большинство наших образованных людей, даже и посещающих храм Божий и молящихся, так невнимательно и небрежно относится к основам учения христианского, что, пожалуй, речь более православная не так бы и понравилась, как эта речь, которая польстила нашей религиозной и национальной бесцветности и как бы придала ей (этой бесцветности) высший исторический смысл. Ошибка оратора, неясность и незрелость его мыслей на этот раз, вероятно, и доставили ему такой шумный, но вовсе не особенно лестный успех. Для того, кто этой речи покойного Достоевского не слыхал и не читал или кто забыл те ее самые существенные строки, которые меня так неприятно удивили,– я эти строки здесь помещаю. Вот они: "Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, {всечеловеком}, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после Петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! [102] И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение {в европейские противоречия уже окончательно}, указать {исход} европейской тоске в своей русской душе всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и {изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!"} (49) Я спрашиваю по совести: можно ли догадаться, что здесь подразумевается некая таинственная церковно-мистическая и даже чуть не апокалипсическая мысль о земном назначении России? Что-нибудь одно из двух – или я прав в том, что эта речь промах для такого защитника и чтителя Церкви, каким желал быть Ф. М. Достоевский, или я сам непроницателен в этом случае до невероятной глупости. Пусть будет и так, если уж покойного Достоевского во всем надо непременно оправдывать. Я и на эту альтернативу соглашусь скорее, чем признать за этой космополитической, весьма обычной по духу в России выходкой какое-то {особое} значение!
[616]
КОММЕНТАРИИ
Леонтьев Константин Николаевич (1831 – 1891) – писатель, публицист, литературный критик, по образованию врач; в 60-е – начале 70-х гг. находился на дипломатической службе на Ближнем Востоке. Как религиозный мыслитель и публицист, Леонтьев занимал "охранительные" позиции. С 1887 г. жил в Оптиной пустыни, постригся в монахи. См. о нем: Соловьев Вл. Леонтьев К. И. // Энциклопедический словарь. Изд. Ф. А. Брокгауз, И. А. Ефрон. СПб., 1896. Т. 34. С. 562 – 564; Бердяев Н. К. Леонтьев – философ реакционной романтики//Вопросы жизни. 1905. ? 7. С. 165 – 198; Розанов В. Неузнанный феномен. СПб., 1911. См. также: Котельников В. Оптина пустынь и русская литература. Статья третья // Рус. литература. 1989. ? 4. С. 3 – 20. [617] О ВСЕМИРНОЙ ЛЮБВИ Речь Ф. М. Достоевского на Пушкинском празднике