Текст книги "Том 4. Повести и рассказы"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Все готово. Процессия в стройном порядке, при торжественном пении гимна равноденствию, двинулась из спальной.
Среди двигавшихся тихим шагом различных морских божеств мифологии, среди тритонов, нереид, русалок, наяд, – одетых или, вернее, полуодетых в более или менее подходящие костюмы подводного царства, блестевших фольгой и бусами, с венками на головах и с зажженными свечами, – среди разных морских чудовищ рыб и черепах, – высоко над головами остальных восседал на троне, несомый шестью полуголыми подводными придворными, Нептун с длинной седой бородой и в большой блестящей короне. Костюм его ограничивался поясом из зеленой изрезанной бумаги, заменявшей морскую траву. В одной руке у него был трезубец, а в другой – учебник астрономии Зеленого. Вид у Нептуна был торжественно-серьезный.
«Астрономия» была в золотом переплете. Эта в некотором роде «священная книга», с которой много поколений праздновали равноденствия, хранилась всегда в старшем выпуске.
В 1861 г. старшие гардемарины, под влиянием новых веяний, книгу эту сожгли, и с тех пор, кажется, в морском корпусе не празднуется более равноденствие.
Процессия обошла обе залы и направилась, сопровождаемая зрителями, в спальню среднего гардемаринского курса. Там она остановилась. Пение прекратилось.
Тогда, среди мертвой тишины, был прочитан из учебника астрономии параграф, определяющий равноденствие и начинающийся, если мне не изменяет память, словами: «Когда солнце годовым своим движением приходит в одну из точек В или С» и т. д.
По окончании чтения этого параграфа, Нептун спустился с трона. Выйдя вперед, на середину спальни, между раздвинутыми кроватями, он проговорил:
– Слушайте, братия!
И затем торжественно-мрачным голосом, стараясь брать своим басом низкие ноты, провозгласил:
– Директору морского корпуса, что в городе Санкт-Петербурге на Васильевском острове, контр-адмиралу «Сережке» такому-то анафема!
– Анафема! – загремели в ответ десятки голосов, подхваченные и зрителями.
Нептун стукнул трезубцем об пол и продолжал:
– Инспектору классов того же корпуса, капитану 1-го ранга такому-то… анафема!
– Анафема! – снова повторили все.
– Дивен в подлостях своих. Он свинья! Он подлец!
И все пропели церковным напевом это прибавление к проклятию особенно нелюбимого инспектора.
– Батальонному командиру, капитану 1-го ранга, «Павлушке» такому-то, по прозванию «Копчик», – анафема!
– Анафема!
Нептун по очереди продолжал провозглашать имена эконома, нескольких ротных командиров, дежурных офицеров и двух особенно нелюбимых преподавателей, и после каждого провозглашения раздавалось протяжное и мрачное: «анафема».
Остальные затем были перечислены вместе и преданы были проклятию en masse. [19]19
Здесь: все вместе (франц.).
[Закрыть]
После паузы Нептун провозгласил уже в мажорном тоне:
– Мудрому и славному нашему дежурному офицеру и преподавателю, преславнейшему и преблагороднейшему Илье Павловичу Алымову многая лета!
– Многая лета! – весело загремели голоса.
Провозглашение многолетия заняло, впрочем, весьма немного времени, так как удостоившихся этой чести лиц было мало – всего, сколько помнится, три или четыре человека.
Затем Нептун снова взобрался на трон, и процессия тем же порядком, с пением, возвратилась в спальню. Участвовавшие быстро переоделись, и после недолгих бесед все улеглись спать. Все было окончено.
Явился и дежурный офицер и мирно зашагал по своей дежурной комнате.
Оставить однако совсем без внимания бывшую манифестацию начальство морского корпуса считало ниже своего достоинства, и потому на другой день, после классов, нашу роту выстроили во фронт, объявив, что идет директор корпуса. Семеня ножками и стараясь казаться сердитым, к нам подошел, сопровождаемый батальонным командиром, инспектором и ротным, директор, довольно неказистый на вид старик, добродушный, незлобивый и очень простенький человек, которого вчера предавали анафеме, надо думать, более для соблюдения традиционного обычая, чем по заслугам. Никакого проклятия он не заслуживал, и все очень хорошо знали, что почтенный старик никого не обижал, никого не преследовал и управлял корпусом номинально, находясь под влиянием инспектора классов. Кроме того, ходили слухи, что он на время лишь назначен директором, и его, по правде говоря, не ставили ни в грош и совсем не боялись.
Выпучив свои глаза, директор поздоровался с нами и, краснея более от неумения говорить, чем от негодования, несколько секунд стоял в безмолвии, видимо затрудняясь, с чего начать, и беспомощно озираясь на почтительно стоявшего сзади «дипломата» – инспектора классов.
– Э… э… э… это как же?. – начал наконец директор, сознавая, что надо же что-нибудь сказать. – Вчера… э… э… э… шум, беспорядок… Это срам-с… И я не потерплю, понимаете, не потерплю-с… Меня трудно рассердить, но если я рассержусь… выгоню из корпуса… Да-с… Выгоню… Выгоню-с!
Добряк клепал на себя безбожным образом. Он и теперь не сердился, а исполнял свою «роль», вероятно, подсказанную инспектором.
– И кто это выдумал вчера эти беспорядки-с?. Кто зачинщики-с?. Выходите вперед… Никто, разумеется, не выходил.
– Значит, все-с? Ну, я со всех и взыщу-с… Со всех… и строго взыщу-с… Непременно взыщу-с… э-э-э… Будете помнить-с…
Вероятно, дело ограничилось бы этим обещанием, и добряк ушел бы, убежденный, что напугал всех нас, как взгляд его случайно упал на маленького Г., который, слушая несвязную речь директора, лукаво улыбался своими смеющимися глазами.
Это уж было слишком!
– Э-э-э… вы еще смеяться… Директор говорит, а он смеется… Вы, значит, зачинщик и есть… Под арест его! – вдруг крякнул визгливым тенорком почтенный старик, внезапно закипая при виде этого насмешливого взгляда. – На неделю… На хлеб… на воду! Он всегда во всем коновод… Я знаю… Я все знаю-с…
Директор, конечно, и не догадывался, что он сажал под арест «протестанта», не принимавшего участия во вчерашней прецессии и не бывшего никогда коноводом, и, еще раз пригрозив, что он строго взыщет, ушел, сопровождаемый свитой.
Г. со смехом собирался идти в «главную арестантскую» (главный карцер) и только просил, чтоб товарищи не забыли ему приносить съестного. Товарищи предлагали идти к директору и сказать, что он не принимал никакого участия в праздновании равноденствия, но Г. не согласился. «Не все ли равно? Ведь он не за участие меня посадил, а за улыбку!» – говорил, продолжая смеяться, маленький Г. Он, впрочем, просидел всего два дня. После двух дней директор позвал его к себе и самым добродушным образом простил, проговорив на прощанье:
– А вы, молодой человек, вперед помните-с… э-э-э… что, когда говорит начальник, надо слушать, а не смеяться… А то что будет-с, если все будут смеяться над начальниками?. Как вы думаете-с?
И так как Г. затруднялся отвечать, то добряк и поспешил объяснить ему:
– Будет-с всеобщий кавардак… Вот что будет-с!
– Дешево отделались, почтенный, – ядовито заметил инспектор классов, обращаясь на другой день к Г. в классе. – Начальство надо почитать, а не улыбаться, когда оно говорит. Вот тоже и этот почтенный, – указал инспектор классов на меня, – стишки пописывает про начальство и думает, что это очень либерально… Как бы за это серьезно не поплатиться… Как вы полагаете, почтенный? – обратился ко мне инспектор классов, прочитавший переписанное товарищем стихотворение, в котором героем был он. – Ведь это вы занимаетесь стихоплетством? – презрительно добавил он.
– Занимаюсь по временам, – отвечал я.
– Я так и думал… Смотрите, почтенный, как бы, вместо выпуска из корпуса, не остаться еще на год… Держите ухо востро… Начальство терпеливо и попечительно, но и оно иногда теряет терпение… и особенно не любит строптивых… Видно, журналов нынешних начитались… разные глупости нравятся?.
Несмотря на предостережение инспектора, мне не пришлось «держать ухо востро». Через месяц совершенно неожиданно я оставил корпус. По просьбе отца я был назначен в трехлетнее кругосветное плавание и в начале октября, простившись с товарищами, уехал в Кронштадт, чтобы явиться на корвет.
Экзамен мне пришлось держать в Печелийском заливе, на эскадре, перед экзаменной комиссией моряков, а не перед сонмом корпусных педагогов.
Ужасный день
I
Весь черный, с блестящей золотой полоской вокруг, необыкновенно стройный, изящный и красивый со своими чуть-чуть наклоненными назад тремя высокими мачтами военный четырехпушечный клипер «Ястреб» в это хмурое, тоскливое и холодное утро пятнадцатого ноября 186* года одиноко стоял на двух якорях в пустынной Дуйской бухте неприветного острова Сахалина. Благодаря зыби клипер тихо и равномерно покачивался, то поклевывая острым носом и купая штаги в воде, то опускаясь подзором своей круглой кормы.
«Ястреб», находившийся уже второй год в кругосветном плавании, после посещения наших, почти безлюдных в то время портов Приморской области зашел на Сахалин, чтобы запастись даровым углем, добытым ссыльно-каторжными, недавно переведенными в Дуйский пост из острогов Сибири, и идти затем в Нагасаки, а оттуда – в Сан-Франциско, на соединение с эскадрой Тихого океана.
В этот памятный день погода стояла сырая, с каким-то пронизывающим холодом, заставлявшим вахтенных матросов ежиться в своих коротких буршлатах и дождевиках, а подвахтенных – чаще подбегать к камбузу погреться. Шел мелкий, частый дождик, и серая мгла заволакивала берег. Оттуда доносился только однообразный характерный гул бурунов, перекатывающихся через отмели и гряды подводных камней в глубине бухты. Ветер, не особенно свежий, дул прямо с моря, и на совершенно открытом рейде ходила порядочная зыбь, мешавшая, к общему неудовольствию, быстрой выгрузке угля из двух больших, неуклюжих допотопных лодок, которые трепались и подпрыгивали, привязанные у борта клипера, пугая «крупу», как называли матросы линейных солдатиков, приехавших с берега на лодках.
С обычной на военных судах торжественностью, на «Ястребе» только что подняли флаг и гюйс, и с восьми часов на клипере начался судовой день. Все офицеры, выходившие к подъему флага наверх, спустились в кают-компанию пить чай. На мостике только оставались, закутанные в дождевики, капитан, старший офицер и вахтенный начальник, вступивший на вахту.
– Позвольте отпустить вторую вахту в баню? – спросил старший офицер, подходя к капитану. – Первая вахта вчера ездила… Второй будет обидно… Я уж обещал… Матросам баня – праздник.
– Что ж, отпустите. Только пусть скорее возвращаются назад. После нагрузки мы снимемся с якоря. Надеюсь, сегодня кончим?
– К четырем часам надо кончить.
– В четыре часа я, во всяком случае, ухожу, – спокойно и в то же время уверенно и властно проговорил капитан. – И то мы промешкались в этой дыре! – прибавил он недовольным тоном, указывая своей белой, выхоленной маленькой рукой по направлению к берегу.
Он откинул капишон дождевика с головы, открыв молодое и красивое лицо, полное анергии и выражения спокойной уверенности стойкого и отважного человека, и, слегка прищурив свои серые, лучистые и мягкие глаза, с напряженным вниманием всматривался вперед, в туманную даль открытого моря, где белели седые гребни волн. Ветер трепал его светло-русые бакенбарды, и дождь хлестал прямо в лицо. Несколько секунд не спускал он глаз с моря, точно стараясь угадать: не собирается ли оно разбушеваться, и, казалось, успокоенный, поднял глаза на нависшие тучи и потом прислушался к гулу бурунов, шумевших за кормой.
– За якорным канатом хорошенько следите. Здесь подлый грунт, каменистый, – сказал он вахтенному начальнику.
– Есть! – коротко и весело отрезал молодой лейтенант Чирков, прикладывая руку к полям зюйдвестки и, видимо, щеголяя и служебной аффектацией хорошего подчиненного, и своим красивым баритоном, и своим внешним видом заправского моряка.
– Сколько вытравлено цепи?
– Десять сажен каждого якоря.
Капитан двинулся было с мостика, но остановился и еще раз повторил, обращаясь к плотной и приземистой фигуре старшего офицера:
– Так уж пожалуйста, Николай Николаич, чтобы баркас вернулся как можно скорей… Барометр пока хорошо стоит, но, того и гляди, может засвежеть. Ветер прямо в лоб, баркасу и не выгрести.
– К одиннадцати часам баркас вернется, Алексей Петрович.
– Кто поедет с командой?
– Мичман Нырков.
– Скажите ему, чтоб немедленно возвращался на клипер, если начнет свежеть.
С этими словами капитан сошел с мостика и спустился в свою большую, комфортабельную капитанскую каюту. Проворный вестовой принял у входа дождевик, и капитан присел у круглого стола, на котором уж был подан кофе и стояли свежие булки и масло.
Старший офицер, ближайший помощник капитана, так сказать «хозяйский глаз» судна и верховный жрец культа порядка и чистоты, по обыкновению поднявшись вместе с матросами, с пяти часов утра носился по клиперу во время обычной его утренней уборки и торопился теперь выпить поскорее стакан-другой горячего чаю, чтобы затем снова выбежать наверх и поторапливать выгрузкой угля. Отдавши вахтенному офицеру приказание собрать вторую вахту на берег, приготовить баркас и дать ему знать, когда люди будут готовы, он торопливо сбежал с мостика и спустился в кают-компанию.
Тем временем к мостику подбежал вызванный боцман Никитин, или Егор Митрич, как почтительно звали его матросы. Приложив растопыренные засмоленные пальцы своей здоровенной мозолистой и шершавой руки к сбитой на затылок намокшей шапке, он внимательно выслушивал приказание вахтенного офицера.
Это был коренастый и крепкий, небольшого роста, сутуловатый пожилой человек самого свирепого вида: с заросшим волосами некрасивым рябым лицом, с коротко подстриженными щетинистыми, колючими усами и с выкаченными, как у рака, глазами, над которыми торчали черные взъерошенные клочья. Перешибленный еще давно марса-фалом нос напоминал темно-красную сливу. В правом ухе у боцмана блестела медная сережка.
Несмотря, однако, на такую свирепую наружность и на самое отчаянное сквернословие, которым боцман приправлял и свои обращения к матросам, и свои монологи под пьяную руку на берегу, Егор Митрич был простодушнейшим и кротким существом с золотым сердцем и притом лихим, знающим свое дело до тонкости боцманом. Он никогда не обижал матросов – ни он, ни матросы не считали, конечно, обидой его ругательных импровизаций. Сам прежде выученный битьем, он, однако, не дрался и всегда был предстателем и защитником матросов. Нечего и прибавлять, что простой и незаносчивый Егор Митрич пользовался среди команды уважением и любовью.
«Правильный человек Егор Митрич», – говорили про него матросы.
Выслушав приказание вахтенного лейтенанта, боцман вприпрыжку понесся на бак и, вынув из кармана штанов висевшую на длинной медной цепочке такую же дудку, засвистал в нее соловьем. Свист был энергичный и веселый и словно бы предупреждал о радостном известии. Отсвистав и проделав трели с мастерством заправского боцмана, свиставшего в дудку половину своей долгой морской службы, он нагнулся над люком в жилую палубу и, расставив фертом свои цепкие, слегка кривые, короткие ноги, весело зыкнул во всю силу своего могучего голоса, несколько осипшего и от береговых попоек, и от ругани:
– Вторая вахта в баню! Баркасные на баркас!
Вслед за громовым окриком боцман сбежал по трапу вниз и обходил жилую палубу и кубрик, повторяя команду и рассыпая направо и налево подбодряющие энергические словечки самым веселым и добродушным тоном:
– Живо, сучьи дети!.. Поворачивайтесь по-матросски, черти!.. Не копайся, идолы! Небось долго париться не дадут… К одиннадцати чтобы беспременно на клипер… В один секунд собирайся, ребята!
Заметив молодого матросика, который и после свистка не трогался с места, Егор Митрич крикнул, стараясь придать своему голосу сердитый тон:
– А ты, Конопаткин, что расселся, ровно собачья мамзель, а? Ай в баню не хочешь, песья твоя душа?
– Иду, Егор Митрич, – проговорил, улыбаясь, матросик.
– То-то иду. Собирай свои потроха… Да не ползи, как вошь по мокрому месту! – рассыпал Егор Митрич перлы своего остроумия при общем одобрительном смехе.
– А скоро уходим отсюдова, Егор Митрич? – остановил боцмана писарь.
– Надо быть, сегодня…
– Скорей бы уйти. Как есть подлое место. Никаких развлечениев…
– Собачье место… Недаром здесь бессчастные люди живут!.. Вали, вали, братцы! – продолжал покрикивать боцман, сдабривая свои окрики самыми неожиданными импровизациями.
Веселые и довольные, что придется попариться в бане, в которой не были уже полтора года, матросы и без понуканий своего любимца, Егора Митрича, торопливо доставали из своих парусинных мешков по смене чистого белья, запасались мылом и кусками нащипанной пеньки, обмениваясь замечаниями насчет предстоящего удовольствия.
– По крайности матушку-Расею вспомним, братцы. С самого Кронштадта не парились.
– То-то в загранице нет нигде бань, одни ванныи. Кажется, и башковатые люди в загранице живут, а поди ж ты! – не без чувства сожаления к иностранцам заметил пожилой баковый матрос.
– Так-таки и нигде? – спросил молодой чернявый матросик.
– Нигде. Без бань живут, чудные. Везде у них ванныи.
– Эти ванныи, чтоб им пусто было! – вставил один из матросов. – Я ходил в Бресте в эту самую ванную. Одна слава что мытье, а форменного мытья нету.
– А хороша здесь, братцы, баня?
– Хорошая, – отвечал матрос, бывший вчера на берегу. – Настоящая жаркая баня. Линейные солдатики строили; тоже, значит, российские люди. Им да вот этим самым несчастным, что роют уголь, только и утеха одна что баня…
– Да, вовсе здесь тяжкое житье…
– И командер ихней, сказывали, зверь.
– Одно слово – каторжное место… И ни тебе кабака, ни тебе бабы!
– Одна завалящая варначка какая-то есть старая… Наши видели…
– Увидишь и ты, не бойсь! – проговорил, смеясь, подошедший Егор Митрич. – Не с лица воду пить! Живо, живо… Выползай, кто готов… Нечего-то лясы точить, чтоб вас!
Матросы выходили один за другим наверх с узелками под буршлатами и выстраивались на шканцах. Вышел старший офицер и, снова повторив мичману Ныркову приказание быть к одиннадцати часам на клипере, велел сажать людей на баркас, который уже покачивался у левого борта с поставленными мачтами.
Матросы весело спускались по веревочному трапу, прыгали в шлюпку и рассаживались по банкам. Старший офицер наблюдал за посадкой.
Минут через пять баркас, полный людьми, с поставленными парусами, отвалил от борта с мичманом Нырковым на руле, понесся стрелой с попутным ветром и скоро скрылся в туманной мгле, все еще окутывавшей берег.
II
В кают-компании все были в сборе за большим столом, покрытым белоснежной скатертью. Две горки свежих булок, изделия офицерского кока (повара), масло, лимоны, графинчик с коньяком и даже сливки красовались на столе, свидетельствуя о хозяйственных талантах и запасливости содержателя кают-компании молодого доктора Платона Васильевича, выбранного на эту хлопотливую должность во второй раз. Только что истопленная железная печка позволяла всем сидеть без пальто. Пили чай и болтали, поругивая главным образом проклятый Сахалин, куда судьба занесла клипер. Ругали и открытый рейд с его зыбью, и собачью погоду, и местность, и холод, и медленную грузку угля. Всем, начиная со старшего офицера и кончая самым юным членом кают-компании, только что произведенным в мичмана, румяным и свежим, как яблочко, Арефьевым, эта стоянка в Дуэ была очень неприятна. Подобный берег не манил к себе моряков. Да и что могло манить?. Неприветен был этот несчастный поселок на оголенном юру бухты, с унылым лесом сзади без конца, с несколькими казармами мрачного вида, в которых жили пятьдесят человек ссыльно-каторжных, выходивших с утра на добычу угля в устроенную вблизи шахту, да полурота солдат линейного сибирского батальона.
Когда старший офицер объявил в кают-компании, что сегодня «Ястреб» непременно уйдет в четыре часа, хотя бы и не весь уголь был принят, все по этому случаю выражали свою радость. Молодые офицеры вновь замечтали вслух о Сан-Франциско и о том, как они там «протрут денежки». Деньги, слава богу, были! В эти полтора месяца плавания с заходами в разные дыры нашего побережья на Дальнем Востоке при всем желании некуда было истратить денег, а впереди еще недели три-четыре до Сан-Франциско – смотришь, и можно спустить все трехмесячное содержание, а при случае и прихватить вперед… После адской скуки всех этих «собачьих дыр» морякам хотелось настоящего берега. Мечтали о хорошем порте со всеми его удовольствиями, только, разумеется, не вслух, и такие солидные люди, как старший офицер, Николай Николаевич, вообще редко съезжавший на берег, а если и съезжавший, то на самое короткое время, чтоб «освежиться», как говорил он, и доктор, и старший артиллерист, и старший механик, и даже отец Спиридоний. Все они с видимым вниманием слушали, когда Сниткин, полный лейтенант с сочными, пухлыми губами и маленькими глазками, всегда веселый и добродушный, немножко враль и балагур, рассказывал о прелестях Сан-Франциско, в котором он был в первое свое кругосветное плавание, и с неумеренною восторженностью, свойственною, кажется, одним морякам, восхвалял красоту и прелесть американок.
– Уж разве так хороши? – спросил кто-то.
– Прелесть! – ответил Сниткин и в доказательство поцеловал даже свои толстые пальцы.
– Помните, Василий Васильич, вы и малаек нам нахваливали. Говорили, что очень недурны собой, – заметил один из мичманов.
– Ну и что же? Они в своем роде недурны, эти черномазые дамы, – со смехом отвечал лейтенант Сниткин, не особенно разборчивый, по-видимому, к цвету кожи прекрасного пола. – Все, батюшка, зависит от точки зрения и обстоятельств, в которых находится злополучный моряк… Ха-ха-ха!
– При всяких обстоятельствах ваши хваленые малайки – мерзость!
– Ишь какой эстетик, скажите пожалуйста! И, однако, несмотря на всю свою эстетику, в Камчатке вы влюбились в заседательшу и все расспрашивали ее, как маринуют бруснику и морошку… А ведь этой даме все сорок, и главное – она форменный сапог… Хуже всякой малайки…
– Ну, положим, – сконфуженно пролепетал мичман.
– Да уж как там ни полагайте, голубчик, а – сапог… Одна бородавка на носу чего стоит… И тем не менее вы ей романсы пели… Значит, такая точка зрения была…
– Вовсе не пел, – защищался юный мичман.
– А помните, господа, как все мы тогда из Камчатки с вареньем ушли? – воскликнул кто-то из мичманов.
Раздался общий взрыв веселого смеха. Снова вспомнили, как после трехдневной стоянки «Ястреба» в Петропавловске, в Камчатке, – стоянки, взбудоражившей всех шесть дам местной интеллигенции и заставившей их на время примириться, забыв вражду, чтобы устроить бал для редких гостей, – каждый из молодых офицеров клипера вечером, в день ухода из Камчатки, вносил в кают-компанию по банке варенья и ставил ее на стол с скромно торжествующей улыбкой. И то-то было сперва изумления и потом смеха, когда выяснилось, что все эти восемь банок варенья, преимущественно морошки, были подарком одной и той же тридцатилетней дамы, считавшейся первой красавицей среди шести камчатских дам. А между тем каждый, получивший «на память» по банке варенья, считал себя единственным счастливцем, удостоившимся такого особенного внимания.
– Всех обморочила лукавая бабенка! – восклицал Сниткин. – «Вам, говорит, одному варенье на память!» И руки жала, и… ха-ха-ха… Ловко! По крайней мере, никому не обидно!
После нескольких стаканов чая и многих выкуренных папирос старшему офицеру, видимо, не хотелось расставаться со своим почетным местом на мягком диване в теплой и уютной кают-компании, особенно в виду оживленных рассказов о Сан-Франциско, напомнивших Николаю Николаевичу, этому мученику своих тяжелых обязанностей старшего офицера, что и ему ничто человеческое не чуждо. Но, раб долга и педант, как и большая часть старших офицеров, любивший вдобавок напустить на себя вид человека, которому нет ни минуты покоя и который – полюбуйтесь! – за всем должен присмотреть и за все отвечать, он хоть и сделал кислую гримасу, вспомнив, какая наверху пакость, тем не менее решительно поднялся с дивана и крикнул вестовому:
– Пальто и дождевик!
– Куда вы, Николай Николаич? – спросил доктор.
– Странный вопрос, доктор, – отвечал как будто даже обиженно старший офицер. – Точно вы не знаете, что уголь грузят…
И старший офицер пошел наверх «присматривать» и мокнуть, хотя и без его присутствия выгрузка шла своим порядком. Но Николай Николаич все-таки торчал наверху и мок, словно бы в пику кому-то и в доказательство, сколь он претерпевает.
Это был сухощавый, среднего роста человек лет пятидесяти, с открытым, располагающим, еще свежим лицом, добросовестный и педантичный до щепетильности служака, давно уж примирившийся со своим, вечно подневольным, положением штурмана и скромной карьерой и не злобствовавший, по обычаю штурманов, на флотских. Поседевший на море, на котором провел большую часть своей одинокой, холостой жизни, он приобрел на нем вместе с богатым опытом, закалкой характера и ревматизмом еще и то несколько суеверное, почтительно-осторожное отношение к хорошо знакомому ему морю, которое делало Лаврентия Ивановича весьма недоверчивым и подозрительным к коварной стихии, показывавшей ему во время долгих плаваний всякие виды.
Видимо, чем-то озабоченный, он то и дело выходил из кают-компании наверх, поднимался на мостик и долгим, недоверчивым взглядом своих маленьких, зорких, как у коршуна, глаз глядел на море и озирался вокруг. Туманная мгла, закрывавшая берег, рассеялась, и можно было ясно видеть седые буруны, грохотавшие в нескольких местах бухты, в значительном отдалении от клипера. Поглядывал старый штурман и на надувшийся вымпел, не изменявший своего направления, указывающего, что ветер прямо, как говорят моряки, «в лоб», и на небо, на свинцовом фоне которого начинали прорезываться голубые кружки…
– Дождь-то, слава богу, перестает, Лаврентий Иваныч, – весело заметил вахтенный лейтенант Чирков.
– Да, перестает.
В мягком, приятном баске старого штурмана не слышно было довольной нотки. Напротив, то обстоятельство, что дождь перестает, казалось, не особенно нравилось Лаврентию Ивановичу. И словно бы не доверяя своим зорким глазам, он снял с поручней большой морской бинокль и снова впился в почерневшую даль. Несколько минут разглядывал он мрачные, нависшие над краем моря тучи и, положив на место бинокль, потянул носом, точно собака, воздух и покачал раздумчиво головой.
– Что это вы, Лаврентий Иваныч, все посматриваете?. Мы, кажется, не проходим опасных мест? – шутливо спросил Чирков, подходя к штурману.
– Не нравится мне горизонт-с! – отрезал старый штурман.
– А что?
– Как бы в скорости не засвежело.
– Эка беда, если и засвежеет! – хвастливо проговорил молодой человек.
– Очень даже беда-с!! – внушительно и серьезно заметил старший штурман. – Этот свирепый норд-вест коли заревет вовсю, то надолго, и уж тогда не выпустит нас отсюда… А я предпочел бы штормовать в открытом море, чем здесь, на этом подлеце-рейде. Да-с!
– Чего нам бояться? У нас – машина. Разведем пары, в помощь якорям, и шутя отстоимся! – самоуверенно воскликнул Чирков.
Лаврентий Иванович посмотрел на молодого человека с снисходительной улыбкой старого, бывалого человека, слушающего хвастливого ребенка.
– Вы думаете «шутя»? – протянул он, усмехнувшись. – Напрасно! Вы, батенька, не знаете, что это за подлый норд-вест, а я его знаю. Лет десять тому назад я стоял здесь на шкуне… Слава богу, вовремя убрались, а то бы…
Он не докончил фразы, боясь, как все суеверные люди, даже упоминать о возможности несчастия, и, помолчав, заметил:
– Положим, машина, а все бы лучше подобру-поздорову в море! Ну его к черту, уголь! В Нагасаки можем добрать. Эта хитрая каналья норд-вест сразу набрасывается, как бешеный. А уж как он рассвирепеет до шторма, тогда уходить поздно.
– Уж вы всегда, Лаврентий Иваныч, везде страхи видите.
– В ваши годы и я их не видал… Все, мол, трын-трава… На все наплевать, ничего не боялся… Ну, а как побывал в переделках, состарившись в море, так и вижу… Знаете ли пословицу: «Береженого и бог бережет».
– Что ж вы капитану не скажете?
– Что мне ему говорить? Он и сам должен знать, каково здесь отстаиваться в свежую погоду! – не без раздражения ответил старый штурман.
Лаврентий Иванович, однако, скрыл, что еще вчера, как только задул норд-вест, он доложил капитану о «подлости» этого ветра и крайне осторожно выразил мнение, что лучше бы уходить отсюда. Но молодой, самолюбивый и ревнивый к власти капитан, которого еще тешили первые годы командирства и который не любил ничьих советов, пропустил, казалось, мимо ушей замечание старшего штурмана и ни слова ему не ответил.
«И без тебя, мол, знаю!» – говорило, по-видимому, самоуверенное и красивое лицо капитана.
Старый штурман вышел из капитанской каюты, несколько обиженный таким «обрывом», и за дверями каюты проворчал себе под нос:
– Молода, в Саксонии не была!
– А все-таки, Лаврентий Иваныч, вы бы доложили капитану! – проговорил лейтенант Чирков, несколько смущенный словами старого штурмана, хотя и старавшийся скрыть это смущение в равнодушном тоне голоса.
– Что мне соваться с докладами? Он сам видит, какая здесь мерзость! – с сердцем ответил Лаврентий Иванович.
В эту минуту на мостик поднялся капитан и стал оглядывать горизонт, весь покрытый зловещими черными тучами. Они, казалось, все росли и росли, охватывая все большее пространство, и, разрываясь, с поразительной быстротой поднимались по небосклону. Дождь перестал. Кругом, у берегов, прояснялось.
– Баркас еще не отвалил? – спросил капитан вахтенного.
– Нет.
– Поднять позывные!
В спокойном обыкновенно голосе капитана едва слышна была тревожная нотка.
«Небось теперь тревожишься, а вчера и слушать меня не хотел!» – подумал старший штурман, искоса взглядывая на капитана, стоявшего на другой стороне мостика.
– То-то молода, в Саксонии не была! – прошептал Лаврентий Иванович любимую свою присказку.
– Баркас отваливает! – крикнул сигнальщик, все время смотревший на берег в подзорную трубу.
Сильный шквалистый порыв ветра внезапно ворвался в бухту, пронесся по ней, срывая гребешки волн, и прогудел в снастях. «Ястреб», стоявший против ветра, шутя выдержал этот порыв и только слегка дрогнул на своих туго натянутых якорных канатах.
– Прикажите разводить пары, да чтобы поскорей! – сказал капитан.
Вахтенный офицер дернул ручку машинного телеграфа и крикнул в переговорную трубку. Из машины ответили: «Есть, разводим!»
– Отправьте угольные лодки на берег! Чтоб все было готово к съемке с якоря! – продолжал отдавать приказания капитан повелительным, отрывистым и слегка возбужденным голосом, сохраняя на лице своем обычное выражение спокойной уверенности.