Текст книги "Избранные произведения"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
Но она торопилась ехать с визитами, и ей было жаль нового парадного платья, и потому она ограничилась лишь тем, что, нагнувшись, поцеловала Шурку в лоб и сказала:
– Забудем, что было. Ты ведь больше не будешь бранить маму?
– Не буду.
– И любишь по-прежнему свою маму?
– Люблю.
– И я тебя люблю, моего мальчика. Ну, до свидания. Ступай в сад…
И с этими словами Лузгина потрепала еще раз Шурку по щеке, улыбнулась ему и, шелестя шелковым платьем, вышла из спальни.
Шурка возвращался в сад не совсем удовлетворенный. Впечатлительному мальчику и слова и ласки матери казались недостаточными и не соответствующими его переполненному чувством раскаяния сердцу. Но еще более его смущало то, что с его стороны примирение было не полное. Хотя он и сказал, что любит маму по-прежнему, но чувствовал в эту минуту, что в душе его еще осталось что-то неприязненное к матери, и не столько за себя, сколько за Чижика.
XVII
– Ну, как дела, голубок? Замирился с маменькой? – спрашивал Федос подошедшего тихими шагами Шурку.
– Помирился… И я, Чижик, прощения просил, что обругал маму…
– А разве такое было?
– Было… Я маму назвал злой и гадкой.
– Ишь ведь ты какой у меня отчаянный! Маменьку да как отчекрыжил!..
– Это я за тебя, Чижик, – поспешил оправдаться Шурка.
– То-то понимаю, что за меня… А главная причина – сердце твое не стерпело неправды… вот из-за чего ты взбунтовался, махонький… Оттого ты и Антона жалел… Бог за это простит, хучь ты и матери родной сгрубил… А все-таки это ты правильно, что повинился. Как-никак, а мать… И когда ежели человек чувствует, что виноват, – повинись. Что бы там ни вышло, а самому легче будет… Так ли я говорю, Лександра Васильич? Ведь легче?..
– Легче, – проговорил раздумчиво мальчик.
Федос пристально поглядел на Шурку и спросил:
– Так что же ты ровно затих, посмотрю, а? Какая такая причина, Лександра Васильич? Сказывай, а мы вместе обсудим. После замирения у человека душа бывает легкая, потому все тяжелое зло из души-то выскочит, а ты, гляди-кось, какой туманливый… Или маменька тебя позудила?..
– Нет, не то, Чижик… Мама меня не зудила…
– Так в чем же беда?.. Садись-ка на траву да сказывай… А я буду змея кончать… И важнецкий, я тебе скажу, у нас змей выйдет… Завтра утром, как ветерок подует, мы его спустим…
Шурка опустился на траву и несколько времени молчал.
– Ты вот говоришь, что зло выскочит, а у меня оно не выскочило! – вдруг проговорил Шурка.
– Как так?
– А так, что я все-таки сержусь на маму и не так люблю ее, как прежде… Это ведь нехорошо, Чижик? И хотел бы не сердиться, а не могу…
– За что же ты сердишься, коли вы замирились?
– За тебя, Чижик…
– За меня? – воскликнул Федос.
– Зачем мама напрасно тебя посылала в экипаж? За что она называет тебя дурным, когда ты хороший?
Старый матрос был тронут этой привязанностью мальчика и этой живучестью возмущенного чувства. Мало того, что он потерпел за своего пестуна, он до сих пор не может успокоиться.
«Ишь ведь, божья душа!» – умиленно подумал Федос и в первое мгновение решительно не знал, что на это ответить и как успокоить своего любимца.
Но скоро любовь к мальчику подсказала ему ответ.
С чуткостью преданного сердца он понял лучше самых опытных педагогов, что надо уберечь ребенка от раннего озлобления против матери и во что бы то ни стало защитить в его глазах ту самую «подлую белобрысую», которая отравляла ему жизнь.
И он проговорил:
– А ты все-таки не сердись! Раскинь умишком, и сердце отойдет… Мало ли какое у человека бывает понятие… У одного, скажем, на аршин, у другого – на два… Мы вот с тобой полагаем, что меня здря наказали, а маменька твоя, может, полагает, что не здря. Мы вот думаем, что я не был пьяный и не грубил, а маменька, братец ты мой, может, думает, что, я и пьян был, и грубил, и что за это меня следовало отодрать по всей форме…
Перед Шуркой открывался, так сказать, новый горизонт. Но, прежде чем вникнуть в смысл слов Чижика, он не без участливого любопытства спросил самым серьезным тоном:
– А тебя очень больно секли, Чижик? Как Сидорову козу? – вспомнил он выражение Чижика. – И ты кричал?
– Вовсе даже не больно, а не то что как Сидорову козу! – усмехнулся Чижик.
– Ну?! А ты говорил, что матросов секут больно.
– И очень больно… Только меня, можно сказать, ровно и не секли. Так только, для сраму, наказали и чтобы маменьке угодить, а я и не слыхал, как секли… Спасибо, добрый мичман в адъютантах… Он и пожалел… не приказал по форме сечь… Только ты, смотри, об этом не проговорись маменьке… Пусть думает, что меня как следует отодрали…
– Ай да молодец мичман!.. Это он ловко придумал. А меня, Чижик, так очень больно высекли…
Чижик погладил Шурку по голове и заметил:
– То-то я слышал и жалел тебя… Ну да что об этом говорить… Что было, то прошло.
Наступило молчание.
Федос хотел было предложить сыграть в дураки, но Шурка, видимо чем-то озабоченный, спросил:
– Так ты, Чижик, думаешь, что мама не понимает, что виновата перед тобой?
– Пожалуй, что и так. А может, и понимает, да не хочет показать виду перед простым человеком. Тоже бывают такие люди, которые гордые. Вину свою чуют, а не сказывают…
– Хорошо… Значит, мама не понимает, что ты хороший, и от этого тебя не любит?
– Это ейное дело судить о человеке, и за то сердце против маменьки иметь никак невозможно… К тому же, по женскому званию, она и совсем другого рассудка, чем мужчина… Ей человек не сразу оказывается… Бог даст, опосля и она распознает, каков я есть, значит, человек, и станет меня лучше понимать. Увидит, что хожу я за ее сыночком как следует, берегу его, сказки ему сказываю, ничему дурному не научаю и что живем мы с тобой, Лександра Васильич, согласно, – сердце-то материнское, глядишь, свое и окажет. Любя свое дитё родное, и няньку евойную не станет утеснять дарма. Всё, братец ты мой, временем приходит, пока господь не умудрит… Так-то, Лександра Васильич… И ты зла не таи против своей маменьки, друг мой сердечный! – заключил Федос.
Благодаря этим словам мать была до некоторой степени оправдана в глазах Шурки, и он, просветлевший и обрадованный, как бы в благодарность за это оправдание, разрешившее его сомнения, порывисто поцеловал Чижика и уверенно воскликнул:
– Мама непременно полюбит тебя, Чижик! Она узнает, какой ты! Узнает!
Федос, далеко не разделявший этой радостной уверенности, с ласкою глядел на повеселевшего мальчика.
А Шурка оживленно продолжал:
– И тогда мы, Чижик, отлично заживем… Никогда мама не пошлет тебя в экипаж… И этого гадкого Ивана прогонит… Это ведь он наговаривает на тебя маме… Я его терпеть не могу… И меня он крепко давил, когда мама секла… Как папа вернется, я ему все расскажу про этого Ивана… Ведь правда, надо рассказать, Чижик?
– Не говори лучше… Не заводи кляуз, Лександра Васильич. Не путайся в эти дела… Ну их! – брезгливо промолвил Федос и махнул рукой с видом полнейшего пренебрежения. – Правда, брат, сама скажет, а жаловаться барчуку на прислугу без крайности не годится… Другой несмышленый да озорной ребенок и здря родителям пожалуется, а родители не разберут и прислугу отшлифуют. Небось, не сладко. Тоже и Иван этот самый… Хучь он и довольно даже подлый человек, что на своего же брата господам брешет, а ежели по-настоящему-то рассудить, так он и совесть-то потерял не по своей только вине. Он, например, ежели пришел наушничать, так ты его, подлеца, в зубы, да раз, да два, да в кровь, – говорил, загораясь негодованием, Федос. – Небось, больше не придет… И опять же: Иван все в денщиках околачивался, ну и вовсе бессовестным стал… Известно ихнее лакейское дело: настоящей, значит, трудливой работы нет, а прямо сказать – одна только фальшь… Тому угоди, тому подай, к тому подлестись, – человек и фальшит да брюхо отращивает, да чтобы скуснее объедки господские сожрать… Будь он форменным матросом, может, и Иван этой в себе подлости не имел… Матросики вывели бы его на линию… Так обломали бы его, что мое вам почтение!.. То-то оно и есть!.. И Иван стал бы другим Иваном… Однако брешу я, старый, только скуку навожу на тебя, Лександра Васильич… Давай-ка в дураки, а то в рамцу… Веселее будет…
Он вынул из кармана карты, вынул яблоко и конфетку и, подавая Шурке, промолвил:
– Накось, покушай…
– Это твое, Чижик…
– Ешь, говорят… Мне и скусу не понять, а тебе лестно… Ешь!
– Ну, спасибо, Чижик… Только ты возьми половину.
– Разве кусочек… Ну, сдавай, Лександра Васильич… Да смотри, опять не объегорь няньку… Третьего дня все меня в дураках оставлял! Дошлый ты в картах! – промолвил Федос.
Оба примостились поудобнее на траве, в тени, и стали играть в карты.
Скоро в саду раздался веселый, торжествующий смех Шурки и намеренно ворчливый голос нарочно проигрывающего старика:
– Ишь ведь, опять оставил в дураках… Ну ж и дока ты, Лександра Васильич!
XVIII
Конец августа на дворе. Холодно, дождливо и неприветливо. Солнца не видать из-за свинцовых туч, окутавших со всех сторон небо. Ветер так и гуляет по грязным кронштадтским улицам и переулкам, напевая тоскливую осеннюю песню, и порой слышно, как ревет море.
Большая эскадра старинных парусных кораблей и фрегатов уже возвратилась из долгого крейсерства в Балтийском море под начальством известного в те времена адмирала, который, охотник выпить, говорил, бывало, у себя за обедом: «Кто хочет быть пьян – садись подле меня, а кто хочет быть сыт – садись подле брата». Брат был тоже адмирал и славился обжорством.
Корабли втянулись в гавань и разоружались, готовясь к зимовке. Кронштадтские рейды опустели, но зато затихшие летом улицы оживились.
«Копчик» еще не вернулся из плавания. Его ждали со дня на день.
В квартире у Лузгиных стоит тишина, та подавляющая тишина, которая бывает в домах, где есть тяжелобольные. Все ходят на цыпочках и говорят неестественно тихо.
Шурка болен и болен серьезно. У него воспаление обоих легких, которым осложнилась бывшая у него корь. Вот уж две недели, как он лежит пластом на своей кроватке, исхудалый, с осунувшимся личиком и лихорадочно блестящими глазами, большими и скорбными, покорно притихший, точно подстреленная птица. Доктор ходит два раза в день, и его добродушное лицо при каждом посещении делается все серьезнее и серьезнее, причем губы как-то комично вытягиваются, точно он ими выражает опасность положения.
Все это время Чижик находился безотлучно при Шурке. Больной настоятельно требовал, чтобы Чижик был при нем, и рад был, когда Чижик давал ему лекарство, и улыбался подчас, слушая его веселые сказки. По ночам Чижик дежурил, словно на вахте, на кресле около Шуркиной кровати и не спал, сторожа малейшее движение тревожно спавшего мальчика. А днем Чижик успевал бегать и в аптеку, и по разным делам и находил время смастерить какую-нибудь самодельную игрушку, которая заставила бы улыбнуться его любимца. И все это делал как-то незаметно и покойно, без суеты и необыкновенно быстро, и при этом лицо его светилось выражением чего-то спокойного, уверенного и приветливого, что успокоительно действовало на больного.
И в эти дни сбылось то, о чем говорил в саду Шурка. Обезумевшая от горя и отчаяния мать, сама похудевшая от волнения и недосыпавшая ночей, только теперь начала узнавать этого «бесчувственного, грубого мужлана», невольно дивясь той нежности его натуры, которая обнаружилась в его неустанном уходе за больным и невольно заставила мать быть благодарной за сына.
В этот вечер ветер особенно сильно завывал в трубах. В море было очень свежо, и Марья Ивановна, подавленная горем, сидела в своей спальне… Каждый порыв ветра заставлял ее вздрагивать и вспоминать то о муже, который шел в эту ужасную погоду из Ревеля в Кронштадт, то о Шурке.
Доктор недавно ушел, серьезнее, чем когда-либо…
– Надо ждать кризиса… Бог даст, мальчик вынесет… Давайте мускус и шампанское… Ваш денщик – отличная сиделка… Пусть он продежурит ночь около больного и дает ему как приказано, а вам следует отдохнуть… Завтра утром буду…
Эти слова доктора невольно восстают в памяти, и слезы льются из ее глаз… Она шепчет молитвы, крестится… Надежда сменяется отчаянием, отчаяние – надеждой.
Вся в слезах, она прошла в детскую и приблизилась к кроватке.
Федос тотчас же встал.
– Сиди, сиди, пожалуйста, – шепнула Лузгина и заглянула на Шурку.
Он был в забытьи и прерывисто дышал… Она приложила руку к его голове – от нее так и пышало жаром.
– О господи! – простонала молодая женщина, и слезы снова хлынули из ее глаз…
В слабо освещенной комнате царила тишина. Только слышалось дыхание Шурки да порою доносился сквозь закрытые ставни заунывный стон ветра.
– Вы бы шли отдохнуть, барыня, – почти шепотом проговорил Федос: – не извольте сумлеваться… Я все справлю около Лександра Васильича…
– Ты сам не спал несколько ночей.
– Нам, матросам, дело привычное… И я даже вовсе спать не хочу… Шли бы, барыня! – мягко повторил он.
И, глядя с состраданием на отчаяние матери, он прибавил:
– И, осмелюсь вам доложить, барыня, не приходите в отчаянность. Барчук на поправку пойдет.
– Ты думаешь?
– Беспременно поправится! Зачем такому мальчику умирать? Ему жить надо.
Он произнес эти слова с такою уверенностью, что надежда снова оживила молодую женщину.
Она посидела еще несколько минут и поднялась.
– Какой ужасный ветер! – проронила она, когда снова с улицы донесся вой. – Как-то «Копчик» теперь в море? С ним не может ничего случиться? Как ты думаешь?
– «Копчик» и не такую штурму выдерживал, барыня. Небось, взял все рифы и знай покачивается себе, как бочонок… Будьте обнадежены, барыня… Слава богу, Василий Михайлович форменный командир…
– Ну, я пойду вздремнуть… Чуть что – разбуди.
– Слушаю-с. Покойной ночи, барыня!
– Спасибо тебе за все… за все! – прошептала с чувством Лузгина и, значительно успокоенная, вышла из комнаты.
А Чижик всю ночь бодрствовал, и когда на следующее утро Шурка, проснувшись, улыбнулся Чижику и сказал, что ему гораздо лучше и что он хочет чаю, Чижик широко перекрестился, поцеловал Шурку и отвернулся, чтобы скрыть подступающие радостные слезы.
На другой день вернулся Василий Михайлович.
Узнавши от жены и от доктора, что Шурку выходил главным образом Чижик, Лузгин, счастливый, что обожаемый сын его вне опасности, горячо благодарил матроса и предложил ему сто рублей.
– При отставке пригодятся, – прибавил он.
– Осмелюсь доложить, вашескобродие, что денег взять не могу, – проговорил несколько обиженно Чижик.
– Почему это?
– А потому, вашескобродие, что я не из-за денег за вашим сыном ходил, а любя…
– Я знаю, но все-таки Чижик… Отчего не взять?
– Не извольте обижать меня, вашескобродие… Оставьте при себе ваши деньги.
– Что ты?.. Я и не думал тебя обижать!.. Как хочешь… Я тоже, брат, от чистого сердца тебе предлагал! – несколько сконфуженно проговорил Лузгин.
И, взглянув на Чижика, вдруг прибавил:
– И какой же ты, я тебе скажу, славный человек, Чижик!..
XIX
Федос благополучно пробыл у Лузгиных три года, пока Шурка не поступил в Морской корпус, и пользовался общим уважением. С новым денщиком-поваром, поступившим вместо Ивана, он был в самых дружеских отношениях.
И вообще жилось ему эти три года недурно. Радостная весть об освобождении крестьян пронеслась по всей России… Повеяло новым духом, и сама Лузгина как-то подобрела и, слушая восторженные речи мичманов, стала лучше обходиться с Анюткой, чтобы не прослыть ретроградкой.
Каждое воскресенье Федос отпрашивался гулять и после обедни шел в гости к приятелю-боцману и его жене, философствовал там и к вечеру возвращался домой хотя и порядочно «треснувши», но, как он выражался, «в полном своем рассудке».
И госпожа Лузгина не сердилась, когда Федос, случалось, при ней говорил Шурке, отдавая ему непременно какой-нибудь гостинец:
– Ты не думай, Лександра Васильич, что я пьян… Не думай, голубок… Я все как следует могу справить…
И, словно бы в доказательство, что может, забирал сапоги и разное платье Шурки и усердно их чистил.
Когда Шурку определили в Морской корпус, вышла и Федосу отставка. Он побывал в деревне, скоро вернулся и поступил сторожем в петербургском адмиралтействе. Раз в неделю он обязательно ходил к Шурке в корпус, а по воскресеньям навещал Анютку, которая после воли вышла замуж и жила в няньках.
Выйдя в офицеры, Шурка, до настоянию Чижика, взял его к себе. Чижик вместе с ним ходил в кругосветное плаванье, продолжал быть его нянькой и самым преданным другом. Потом, когда Александр Васильевич женился, Чижик нянчил его детей и семидесятилетним стариком умер у него в доме.
Память о Чижике свято хранится в семье Александра Васильевича. И сам он, с глубокою любовью вспоминая о нем, нередко говорит, что самым лучшим воспитателем его был Чижик.
Отчаянный
I
На Транзундском рейде, где практическая эскадра Балтийского флота простаивает большую часть короткого лета, стоял броненосный корабль «Грозящий» под флагом младшего флагмана, контр-адмирала почтенных лет, который «выплавывал» свой ценз на старшего флагмана и чин вице-адмирала.
Был первый час пасмурного и прохладного дня в конце июня. Матросы только что отобедали – на судах эскадры. Боцманы просвистали и выкрикнули:
– Команда, отдыхать!
Минут через пять боцман «Грозящего» Жданов отхлебывал чай, попыхивая папироской, в своей маленькой каютке на кубрике, чистой и убранной не без претензии на щегольство.
Фотографии высокопоставленных особ, отца Иоанна Кронштадтского и командира «Грозящего» в красивых выпиленных рамках, сделанных одним матросом за «спасибо» боцмана, были развешаны в соответствующем порядке на переборке против койки, аккуратно покрытой серым байковым одеялом, с двумя взбитыми подушками в белых наволоках в изголовье.
А над койкой, на дешевом ковре, красовался в голубой рамке с нарисованными незабудками фотографический кабинетный портрет молодой женщины с миловидным лицом и топорной фигурой, с растопыренными пальцами непомерно больших рук, выставленных, несомненно, ради колец, с брошкой на короткой шее и с серьгами в ушах.
Нечего и говорить, что эта дама в нарядном платье и в шляпке с перьями была супругой боцмана Жданова.
Он ничем не напоминал боцманов старого времени, этих смелых моряков, свершавших геройские поступки, не догадываясь о своем геройстве, отчаянных ругателей, бесшабашных пьяниц на берегу и огрубелых, но не злых, которые не чуждались таких же бесправных матросов, как они сами, и, разумеется, считали их товарищами я кляузы по начальству считали делом, недостойным боцмана.
К тому же и знали, что матросский линч усмирит боцмана, коли он несправедливый и зверствует в «бое».
Жданов – боцман новых времен и, разумеется, несравненно культурнее. Это был молодой человек лет тридцати, невысокого роста, плотный, склонный к полноте, франтовато одетый, понимающий обращение и не говорящий грубым голосом «луженой глотки», с большими круглыми глазами, усердными и решительными, рыжий, с веснушчатым белым румяным лицом, серьезным и самодовольным, выстриженный под гребенку и с небольшой подстриженной огненной бородой. На безымянном пальце опрятной руки – золотое обручальное кольцо, и на мизинце – перстень с бирюзой.
Разумеется, он не пил ни водки, ни вина. Иногда только баловался бутылкой пива. И без устали не сквернословил как виртуоз, а ругался тихо, внушительно и кратко.
Тщеславный и самодовольный, он, казалось, весь был проникнут сознанием своего достоинства и держал себя в отчуждении от матросов, чтобы не уронить престижа власти, связавшись с необразованной и грубой матросней, которая могла бы забыться перед боцманом и притом человеком других понятий. Недаром же он получал газету «Свет», почитывал книжки и считал себя очень умным и проницательным боцманом, который устроит благополучие своей жизни.
С матросами он обращался с внушительной строгостью и был беспощаден, особенно с провинившимися перед дисциплиной, и противоречий не допускал. Зато с офицерами был почтителен до искательности.
Морскую службу Жданов не любил. Особенно не любил и трусил моря, когда оно начинало рокотать и вздувалось большими волнами, но был безукоризненный исполнитель и усердный боцман, щеголявший своим педантизмом и безупречным поведением в глазах начальства.
И Жданов, пользуясь своим положением, не разбирал средств в приобретении. За шесть лет службы он скопил деньжонки. Прижимистый и оборотистый, он рассчитывал заняться каким-нибудь торговым делом, когда выйдет в запас.
Матросы боялись и не любили высокомерного и несправедливого боцмана, но он не обращал на это внимания. Жданов был уверен, что капитан и старший офицер ценят и одобряют строгого боцмана. Да и матросы не смели бы жаловаться на него. Они были надежные, да и он их держал в строгом повиновении.
Один только матрос, первую кампанию служивший на «Грозящем», обращал на себя беспокойное и озлобленное внимание боцмана.
«Совсем отчаянный!» – думал Жданов.
Он, разумеется, знал, что во время отдыха команды не имел права без особенной нужды беспокоить матросов, но потребовал Отчаянного.
II
Когда молодой худощавый чернявый матрос маленького роста вошел в боцманскую каюту и без всякого страха остановился у двери, боцман уже начинал беспокойно злиться.
Он медленно допивал стакан, умышленно не обращая внимания на матроса.
И, наконец, подняв на него злой неподвижный взгляд и понижая голос, значительно и медленно проговорил:
– Митюшин!
– Есть!
– Догадался, по какой причине боцман тебя потребовал?
– Я недогадливый! – ответил Митюшин.
Матрос не назвал боцмана Иваном Артемьевичем. Не вытянувшись перед ним, он стоял в непринужденной позе. Его смуглое с тонкими чертами лицо, обыкновенно подвижное, словно бы застыло в серьезном и строгом выражении. В сдержанном официальном тоне мягкого тона голоса как будто звучала ироническая нотка, и в быстрых острых черных глазах Митюшина мелькнула насмешливая улыбка и исчезла.
«Ишь, как стоит перед боцманом!» – подумал Жданов.
И, сдерживая гнев, самолюбиво покраснел и сказал:
– Так догадайся!
– Насчет чего?
– Хотя бы насчет того, что я насквозь вижу человека и могу его понять.
Митюшин молчал, словно бы поддразнивая боцмана.
– Сообразил?
– Видно, не сообразил!
– А еще много воображаешь о себе! – презрительно кинул Жданов.
Митюшин не возражал. Только глаза улыбнулись, верхняя тонкая губа в углу рта подергивалась, и лицо приняло вызывающее и слегка надменное выражение.
Боцман чувствовал едва скрываемое пренебрежение к себе матроса. С каким наслаждением искровянил бы он эту дерзкую рожу! Но Жданов трусил Отчаянного. От него всего можно ожидать.
Изнывая в злобе и едва сдерживаясь, боцман еще медленнее пытал Митюшина, процедив с угрозой в скрипучем своем голосе:
– Как бы не вышло с тобой серьезных неприятностей!
Митюшин словно бы нарочно зевнул, с видом человека, которого не пугают угрозы боцмана, а только наводят скуку, и равнодушно спросил:
– Какие еще неприятности?
– Дурака не строй… Не дерзничай… Ты с кем говоришь?
– С боцманом.
– Так смотри же у меня! – грозно крикнул Жданов, начиная терять самообладание.
– Что мне смотреть?
– Я тебе покажу, какие боцмана!
– Что показывать? Видел, какие из вас боцмана… А службу я сполняю как следует и закон понимаю.
– По-ни-ма-ешь? – выговорил разделено боцман багровея.
– Очень даже понимаю! – вызывающе бросил матрос.
Жданов вскочил, словно ужаленный, с табуретки и задыхающимся злобным голосом проговорил:
– Разве не знаю, какой ты отчаянный матрос и какие твои беззаконные мысли?.. О каких ты правах толкуешь матросам и перед ними куражишься?.. «Я, мол, все понимаю и ничего не боюсь, а вы, мол, терпите беспрекословно…» Знаю, какой ты пересмешник выискался и смехом порочишь начальство, которое почитать обязан по присяге. Так я с тебя этот форц собью. Поставлю в дисциплину на линию. В штрафные не долго перевести, хоть ты и первой статьи матрос. А тогда и по закону будут тебя пороть, умника. А прежде и без закона отполируют, как доложу, какой ты есть паршивая овца. Узнаешь, как бунтовать и команду мутить…
Матрос вспылил и с заблестевшими злым огоньком глазами взволнованно проговорил:
– Что ж! Доноси по начальству… Ври!.. Я найду свои права!
– Молчать перед боцманом!..
– Я слушал твои умные речи. Послушай и мои! – решительно и возбужденно заговорил Митюшин. – Мы ведь с глазу на глаз. Может, и не слыхал от людей, какой ты бесстыжий и какой взяточник, боцман… Доноси, господин боцман… Пусть меня отдадут под суд, с моим удовольствием… Не сдрейфлю! Быть может, правда всплывет, как ты с матросов деньги берешь да на себя заставляешь их работать. Кто стул, кто обшить, кто сапог, кто тебе заместо вестового… Драться прав нет, а вы, сволочь, боцмана да унтерцеры, зубы выбиваете… Знаете, что боятся жаловаться, так вы тиранствуете?! И как бы деньгами где поживиться… Это тебе вместо бога… Бог-то только на языке, а в душе один рупь целковый да беззаконие! И как я ежели говорю, что на закон плюют и совесть забыли, – так я, по твоему воображению, бунтовщик? Ежели понимаю, что неправдой живете, так это бунт?! Свой же брат, такой же подневольный мужик был, а грозит в штрафные да пороть… Полагаешь – испугать и на линию поставить. Умник. Насквозь человека видишь, а не видишь, что не всякий свинья и за грош душу не продаст. Да и старшему офицеру, видно, не в догадку, какой ты во всей форме мерзавец!
Этот великолепный и благополучный боцман, считавший себя необыкновенно важной особой на корабле, ахнул от изумления и, растерянный, не останавливал дерзких слов возмущенного матроса.
Но прошла минута, и Жданов двинулся к матросу, помахивая кулаком. Побледневший как смерть Митюшин не подался шагу назад и, решительно глядя в глаза боцмана, кинул:
– Смей только. Искровяню твою сытую свиную морду!
И Жданов отвел свой взгляд. Кулак боцмана опустился. И еще медленнее прохрипел он сдавленным от злобы голосом:
– Поймешь, как найдешь свои права! Узнаешь, что с тобой, отчаянным, будет за оскорбление боцмана… Вон!
– Доноси, Иуда! Как бы самому не поперхнуться… Не все же поверят, что ты бунт открыл! – презрительно кинул матрос…
С этими словами Митюшин вышел из боцманской каюты.
III
И матросы называли Митюшина «Отчаянным».
Они дивились башковатому и беспокойному маленькому матросу, который ничего не боится, так как горячится против несправедливости и обижается, если что не по закону.
Матросы любопытно слушали возбужденные страстные речи, но недолюбливали и побаивались «законника» за его подчас ядовитые шутки и насмешки и часто не понимали, из-за чего кипятится этот образцовый по службе матрос и за что постоянно «скалит зубы» над своим же братом.
– Одно слово – отчаянный и много о себе полагает! – говорили про Митюшина.
Отчаянный чувствовал, что его алчущая правды душа не встречает сочувствия и что он, нелюбимый за язык, одинок.
И все-таки призывал возмущаться неправдой, издевался над равнодушными.
Теперь в беспокойном сердце Отчаянного прибавилась обида – и тяжкая обида! Нашелся матрос, который на своего же брата наушничал подлецу боцману! И за что? За то, что Митюшин матросам же хочет добра, защищая закон!
Митюшин знал, что против дисциплины виноват, «отчекрыжив» боцмана, и что во всяком случае будет «разделка». «Пожалуй, и под суд отдадут, ежели подлый боцман прибавит старшему офицеру всякого вранья и кляуз!» – рассуждал Митюшин.
И в минуты сомнения насчет торжества правды его воображение рисовало уже нещадную оскорбительную порку по закону после перевода в штрафные.
Но Отчаянный не только не сожалел о случившемся, а, напротив, испытывал нравственное облегчение. Острое беспокойство возмущенной души точно утихло после того, как боцман получил вполне им заслуженную сдачу.
«По крайней мере, пусть знает, какой он подлец!»
Митюшин предполагал, что боцман уже докладывает старшему офицеру об отчаянности подчиненного и после отдыха старший офицер позовет к себе и потребует объяснения.
Отчаянный тревожно ждал призыва и думал:
«Хотя старший офицер и строгий, но позволит обсказать все дело и тогда поймет, что исправный и усердный по службе матрос, который ни разу еще не был беззаконно наказан, не в отместку за себя сдерзничал боцману. И какой же Митюшин бунтовщик, если он только беспокоится из-за закона и подлости боцмана?»
Отчаянный не спал. Не до сна ему было.
Он повторял в уме то, что объяснит старшему офицеру, настроенному боцманом, и смелость Отчаянного диктовала смелые слова. Они, казалось ему, должны быть так же убедительны, как сама правда.
И сомнения рассеивались, как тучи ветром. Беспокойному мечтателю матросу верилось, что правда «окажет» и что старший офицер «полным ходом войдет в понятие».
Митюшин вспомнил, что до сих пор его не обескураживали на «Грозящем».
Действительно, он завоевал себе некоторое уважение.
На «Грозящем» были офицеры, которые напоминали старые времена флотской выучки. Она, казалось, снова входила в моду, и даже юные мичмана наскакивали с кулаками на людей и не испытывали ни малейшего смущения.
Но все эти господа, по-видимому, понимали, что Митюшин выделялся из толпы матросов и сознанием человеческого достоинства и пониманием своих прав. И потому закон оберегал неприкосновенность его тела. Да к тому же толковый и усердный матрос безукоризненно служил и не давал повода офицерам к выучке.
Час отдыха прошел. Просвистали вставать.
Вслед за тем пробила тревога к артиллерийскому учению.
IV
На мостик поднялся толстый, небольшого роста адмирал, с седой бородой, обрамлявшей добродушное полное лицо, довольный и ласково улыбающийся, каким привыкли все видеть младшего флагмана, когда он «выплавывал» свой ценз для увенчания его морской карьеры на якоре и, следовательно, не опасался за целость его броненосцев, – ведь эти великаны требуют искусного управления и часто напарываются на камни или притыкаются к мелям.
Адмирал смотрел на ученье, и маленькие добрые глаза его превосходительства принимали выражение мечтательного восторга при виде этих быстро заряжаемых гигантов-орудий, точно адмирал представлял себе настоящий бой, насколько могло представить воображение человека, не бывавшего в боях, – «Грозящий», натурально, победителем какого-нибудь «торгаша-англичанина».
– Превосходно-с, Виктор Иваныч! С особенным удовольствием смотрю на наших молодцов… Картина-с, – проговорил адмирал, обращаясь к капитану, стоявшему чуть-чуть сзади него, и приподнял голову и молодцевато выгнул грудь, чтобы казаться более высоким и более воинственным.
Пожилой плотный и представительный брюнет среднего роста, озабоченно и несколько беспокойно глядевший на ученье, приложил пальцы к козырьку фуражки и чуть подался вперед.
– Я и мечтаю-с, Виктор Иваныч… И как думаете, о чем?
– Не догадываюсь, ваше превосходительство!