Текст книги "…и просто богиня"
Автор книги: Константин Кропоткин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
НАБОР
Набор был небольшой. Как шесть спичечных коробков составленных в два ряда, и толщиной приметно с коробок.
Ну, или с палец.
У него была крышка, сделанная, наверное, из спрессованных красных блесток. Цвет у крышки был пурпурно-красный и переливчатый, как это любят китайцы.
Это был китайский набор. Его привезли из Китая, а прежде в Китае сделали: заварили каких-то красок, смешали с чем-то, похожим на вазелин – так и получилась субстанция, разных цветов. Там, внутри коробочки, были цвета и светло-зеленые, и синие, и почти белые, и фиолетовые. Буйства красок я не помню – помню только вазелиновый жирный блеск.
Набор был первым, который она купила. Первым – таким. Кроме разноцветных квадратиков там была кисточка (или даже две, если считать, что волосинки были собраны в пучки с обеих сторон этой тонкой, чуть больше спички, палочки).
Она купила набор – в « комиссионке». Еще одно слово, которого больше нет, а им она называла место, которого тоже уже нет, который Ленка, дочь, старшая из двоих ее детей, называла « комок» – то есть « коммерческий магазин», то есть дело было в те времена, когда советское имущество еще только начинали раздирать на части, но до этого не было дела ни ей, ни ее дочери, веселой веснушчатой Ленке, которая училась в последнем классе школы, мечтала танцевать, всю жизнь напролет, не зная еще, что поступит она в медучилище, а после него будет работать в больнице, а далее пойдет в госпиталь – в армию – будет там служить, и будет делать это хорошо, чего не скажешь про ее младшего братца, который в армию не пошел, но на момент истории с набором о временах столь отдаленных не думал вовсе.
Они его не интересовали.
В детстве мир меньше в реальном смысле, но больше в метафизическом. Ты знаешь, что время еще есть и чувствуешь огромное пространство вокруг, а еще странную сдавленность. Скоро – думаешь какой-то отдаленной тонкой мыслью – «оковы тяжкие падут, темницы рухнут и сво-бо-да».
А у нее был набор, а на набор засматривалась Ленка. Она тоже хотела, как мать, вставать по утрам и после душа, без юбки, в одних колготках, но уже в отглаженной светлой блузке, садиться за кухонный стол, раскрывать красную переливчатую коробочку и, заглядывая в крохотное зеркальце на внутренней стороне крышки, малевать над глазами сложные узоры.
Она любила синевато-бежевые.
Раскрасив веки и немного под глазами, она закрывала набор, заталкивала коробочку в картонную упаковку, уже обтрепавшуюся по углам и краям, относила в свою спальню, а там клала в верхний ящик письменного стола, за которым много лет спустя будет сидеть и делать уроки сын Ленки, Лева, прищуренный веснушчатый мальчик-отличник.
Она уходила на работу – «быть инженером». Остальные в школу – «получать образование». Ленке в школе не нравилось, она любила танцевать, а не учиться (и зачем она послушалась мать? почему пошла в медучилище, а не в «культурку»? ну, и что с того, что «денег не будет»? у нее и сейчас их очень немного, хотя она в армии и на хорошем счету).
Ленка была тоненькая, веснушчатая с каштановыми волосами и походкой несколько великоватой для своего роста. Она на пару сантиметров выше своей матери, а мать – метр пятьдесят пять. Они маленькие, обе. И потому обе приговорены к каблукам. Только Ленка долго не умела на них ходить, шагала слишком широко и норовила наступить на пятку, из-за чего получались не « цыпочки», а « бум-бум-бум».
– Ты как сваи забиваешь, – говорила ей мать, не уча ничему, а только констатируя факты.
Набор Ленку интересовал. Также ее могли бы интересовать и материны каблуки. Только у матери был тридцать пятый, а у нее тридцать седьмой, так что высоченные шпильки, на которых ходила мать, дочери не годились.
– … и слава богу, – тайком говорила она, зная, что дочь запросто обдерет с каблуков всю нежную кожицу, а где купить новые – такие? Негде. Тогда их было купить негде, да и не на что. Нужно было жить как-то. Мыли полы попеременно. С утра «быть инженером» или «получать образование», а вечерами сообща полы мыть в учреждении – пока одни примерялись к советской собственности, другие – ее мыли, а тех, кто рвал чего-то (открывал « комки» или их « рэкетировал» – и такое было слово), не очень понимали. Смотрели не без испуга на « рвачей», словно они и были виной тому, что один завод встал, а в школе задолженность по зарплате, учительницы, вон, яйцами по воскресеньям на рынке торгуют; а в Сотниково мужик из окна выбросился, с шестого этажа – фабрику его закрыли, а тут семья, как кормить? чем? выпил, свел счеты, а баба его поволокла семью – одна, а куда ж? на рынок, все на рынок – и она туда же, хоть и тоже «была инженером».
Она берегла свой набор. Она о нем почти не говорила. Его и не было будто, он так мало присутствовал в разговорах, что и забылся бы без следа, сгинул, как исчезает множество других важных в жизни мелочей (или тех, которые представляются важными). Но однажды, ближе к вечеру, Ленка собралась на « скачки»; у них в школе был праздник, с мальчиками (а в особенности с Сашей, за которого она замуж не вышла, а вышла за другого Сашу, позже, с хитрецой в глазах), она взяла тайком этот набор, стала малевать глаза, выбирая цвета поярче, но непривычная рука дрогнула, набор упал на пол, смешались краски, только блестевшие вазелиновым блеском, а на самом деле сухие и хрупкие. Цветные квадратики превратились в порошок – серо-бурый. Не странно разве, что чистые краски, соединившись, превращаются в бурую массу? И крышка треснула, и вывалились металлические гнезда, в которые были втиснуты красители. Одно-то неловкое движение, а набора нет, почти и нечего втискивать в картонную упаковку, « обремкавшуюся» по краям – одни ошметки.
Она рыдала так, как, наверное, рыдают на похоронах. Отчаянно. Длинным «у». У меня мурашки по коже, когда я вспоминаю ее: она сидит в своей комнате – она не кричит, не ругает, не упрекает. Она просто сидит на кровати, на ней полосатый костюм. Она сидит ко мне полубоком, я вижу полосатую спину, у нее согнута спина. Она смотрит на красную треснувшую поверху коробочку. Она плачет. «У». Долго-долго. Страшно – мурашки по коже.
Страшно, когда плачут из-за такой ерунды. Особенно страшно, если обычно никогда не плачут.
Она никогда не плакала. У нее сильная воля, у нее жесткий характер. Она одна, детей двое, полы мыть, «быть инженером»; «цок-цок-цок» – по наледи высокими каблучками; «упадет – не упадет», – спорит с женой глумливый сосед, глядя на нее из окна кухни. Она волочет младшего в детсад, он уже большой, но ходит медленно, а ей надо спешить; она хватает его на руки, бежит в детсад, а потом на работу – «быть»; и дальше, и дальше…
Мы сидели на кухне. Я и Ленка. Сидели за столом, покрытом клеенкой – я помню зеленое поле и блеклые розы на нем – смотрели друг на друга и не знали, что делать.
Страшно было.
Через месяца три у нее появился новый набор. Ленка купила на первую зарплату. После школы она устроилась санитаркой в больницу. Каким он был, я не помню – было уже и неважно. Другие времена – иные крылья.
А скоро – хотя мне, наверное, кажется, что скоро – она почти перестала краситься. Только чуть-чуть, по каким-то особым случаям, когда без косметики уж никак. И туфли она предпочитает не на каблуке, а на платформе.
– Сошла с дистанции, – говорит она. Я слышу в ее словах облегчение. Новую свободу, что ли?
Мама.
ОНА
Мы не были врагами. Во всяком случае, в обычном смысле этого слова. Но я не помню случая, чтобы мы поссорились, наговорили друг другу неприятных слов. Помню только, что я отчетливо понимал нашу разницу, и не стремился приближаться, заранее зная, что ничего хорошего это не принесет. Откуда знал – понятия не имею.
А любовался охотно.
Она – моя коллега по работе – была красива. Она наверняка красива и сейчас, пятнадцать лет спустя, потому что у нее красота умная, возникающая не от случайного сложения генов, а из знания своих достоинств и умения их подчеркивать.
Как-то шел по бульвару, а она шествовала по противоположной его стороне. Была весна, сирень цвела. Она – высокая, изящная – шла в легком розовом платке, плотно облегающем голову. И, может, от контраста с тяжким запахом сирени, она показалась мне какой-то особенно воздушной. Эфирной женщиной, на которую приятно смотреть издалека.
У нее протекала своя жизнь, которая вольно и невольно переплеталась с моей служебной жизнью, да и в частностях мы то и дело сходились: город был маленький, мы были коллегами, а еще ходили в одни и те же заведения, у нас было много общих знакомых. Я знал ее мужа, правда, так и не понял, чем он занимается. Он был приземист, черен, и вечно прищурен. Он вряд ли был богат, но вполне обеспечен и, как я теперь думаю, гордился своей красавицей-женой, на которую на улице оглядывался народ.
Она была пятном чистого цвета в серо-буро-малиновой провинциальной жизни. Если бы ей выпало родиться в большом городе, то она вполне могла бы стать популярной музой – поэты посвящали бы ей стихи, ее снимали бы фотографы, а художники рисовали бы ее портреты. Но она была женой черного недорослика, который во хмелю любил привязываться ко мне с дурацкими вопросами. «А с кем ты? Ну, скажи, с кем?» – и глаза еще больше прищуривал, словно зная какую-то страшную мою тайну.
Тайны особой не было, а вот его агрессивная навязчивость мне кое-что объясняла. « Муж и жена – одна сатана». Сейчас я бы запросто возмутился, а тогда – нет, не до него было, не до глупых вопросов, все время надо было куда-то бежать, что-то делать, а потому все второстепенное становилось даже третьестепенным – да и как не бежать, если ты живешь в затхлом городе, где, остановившись, можно только завыть от ужаса.
Я все время был занят, и был уверен, что это единственно правильный способ жизни, мне было непонятно, как можно работать от звонка до звонка, всегда помнить о перерывах на обед, а уходить сразу после шести, не задерживаясь ни на минуту, как предпочитала красавица-коллега.
В моей конторе, где я был приписан сочинять рекламные тексты, она занималась какими-то бумагами. Ее всегда нужно было искать, упрашивать – совершать лишние действия, от которых было так неловко, что лучше уж обойтись. Она была красива, но холодна. Я не мог представить ее плачущей, в красных пятнах, с соплями, текущими из носа – вот сейчас написал, и сделалось как-то нехорошо. Эфирная женщина – какие уж тут сопли.
Писал я плохо, сцепляя длинные предложения через «дабы» и «сие» – тяжеловесное кокетство, почему-то особенно распространенное в провинциальной прессе.
– Совершает танцы, – со смехом прочла она вслух слова из одной моей поделки. – Разве так говорят? – уставилась, не выдавая глазами ничего, глядя неподвижно.
Я зачем-то стал вспоминать Гумилева, точнее одну пародию на него, но осталась мысль, что нелепица, пусть даже освященная традициями, остается нелепостью. Права злорадная красавица.
А в другой раз была в конторе пьянка: водка из пластиковых стаканчиков, салаты из забегаловки с первого этажа, много шуму. Я не люблю такие праздники. Они какие-то непрожеванные, недоделанные: нечто растрепанное, что стремится быть сразу всем – и трапезой, и балом, и борделем – а в памяти остается грязной кляксой. Некрасивой, нелепой. Серо-буро-малиновой.
Она сидела за столом, пила что-то лимонадное. На ней был умеренно приталенный костюмчик из одноцветного сукна. Светлая стрижка под мальчика, открывающая выпуклый лоб. Пила она мелкими глотками, улыбалась всем, а на щеках у нее проявлялись ямочки. Мне было удивительно, что обстановка ее не коробит, что ей удобно рядом с визгливой коллегой, похожей на баклажан – у той были темные крашеные волосы и чернильный пиджак. И гоготание засаленного шофера ее не смущало. И множество других деталей, на фоне которых она выглядела ненужным, неестественным предметом.
Такой я ее запомнил. И теперь кажется, что это было в последний раз, когда я ее видел. Совсем скоро она уволилась. Куда-то уехала со своим полубогатым недоросликом.
На той пьянке мы с ней разговорились. После водки меня потянуло на откровенность.
– Ты меня не любишь, и я тебя не люблю. Давай же не любить друг друга на расстоянии.
Она отшатнулась. Я будто по лицу ее ударил.
– Легко живешь, – сказала она с отчетливым упреком.
– А зачем жить трудно? – удивился я. – Зачем?
КТО КОГО
Был день. От сквозняка по большому залу почты летали серые бланки – словно осень репетировали. Очередь была недлинная – всего-то четыре человека – но выглядела каменной. Люди стояли, недвижимы – и седая неряшливая старуха у основания, и парень в зеленой куртке, и лысый мужик в черном пальто. Последним я томился.
А за стеклянной стенкой жизнь звенела – из окошечка, вырезанного по низу стеклянной стенки, на деревянную стойку брякались слова.
– …я не имею права принимать в виде таком. Куда я вам возьму? Заворачивайте. Идите и заворачивайте в третью, – у женщины за стеклом тряслись вытравленные добела кудри; подрагивали щеки, рыхлые, слегка подвисшие, хотя ей было едва ли за тридцать. По каким-то смутным, трудно формулируемым приметам, было ясно, что переживает женщина свой самый цвет, а дальше будет только хуже.
Лет ей было немного, но, если разглядывать ее лицо по деталям, можно было подумать, что она прожила большую и трудную жизнь: пористая нечистая кожа в странных провалинах, мешки под глазами, и шея желтоватая, слегка отвисшая, а волосы, до середины белые, у основания неестественно чернели.
Румянец странный: местами ярко красный, местами розовый, а то и с мелкими лиловыми островками. На лице будто побывал веселенький ситчик, потом ткань убрали, а самые яркие цветы остались, расплывшись до неясных пятен – неясных и разнообразных.
Женщина на почте не выглядела нездоровой. Такой родилась – и это тоже было почему-то очевидно.
Старуха у окошечка виновато согнулась. Кроме заискивающей улыбки, на ней были пыльные боты, серая кофта вытянутая по концам. Она совала в окошечко сумку, явно пустую, а почтовая тетка отчетливо давала понять, что принимать не будет – не положено, надо заворачивать, идите, возвращайтесь, а лучше не возвращайтесь, сдохните там, все разом, с сумками своими, кулями и баулами… «Не имею права», – снова и снова повторяла приемщица корреспонденций, но старуха не понимала, или притворялась непонимающей, все тыкая черным кулем в окошечко.
– Надо отправить, сыну надо отправить, – говорила она, улыбаясь довольно жалко.
Но отошла, наконец. Место у окошечка занял парень в зеленой куртке.
– В ящик не входят. Дырка маленькая, – весело отчитался он, просовывая пачку писем. – Примите!
– А что вы сделали? – сказала тетка, глянув на письма мельком. – Забирайте! – бросила пачку и от хлопка по стойке, как по команде, улыбка у парня исчезла.
– Вы каждый день письма принимаете, неужели нельзя просто принять? Неужели так сложно? В чем дело, я не понимаю! – голос у него сделался таким же резким, звякающим, как и у его собеседницы. Будто медяки в ведро бросают.
– Вы зачем марки наклеили? Нельзя марки наклеивать одна на одну. Я не могу принять на себя ответственность. Я сейчас проштемпелюю, а на меня шишки повалятся.
– Вы же сами сказали. Вы сами сказали, чтобы наклеил. Как мне догадываться, что тут у вас правильно, а что – нет, – отвечал он еще резче.
Пробурчала.
– Что?! Что вы сказали?! – заревел парень, клонясь, готовясь будто влезть во внутрь ее почтового царства. – Я тут уже битый час стою! Как мне догадываться про ваши марки!
Надо же, как сильно могут меняться люди всего лишь за пару секунд. Был милый молодой человек, а тут прямо фашист с гранатой.
Про лицу тетки пробежало что-то живое, неконвейерное, не из того секретного завода, на котором изготавливают таких женщин, а потом распределяют их по почтам, вахтам, магазинам, за серые заляпанные стекла, за окошечки.
– Идите, я сказала, – произнесла она голосом, в котором мне послышалось удовлетворение. – Идите. Не надо тут мне догадываться.
Взяла письма, стала их штамповать, бойко, сильно, будто вколачивая гвозди. Она, наверное, была хорошей работницей, ей, может, грамоты давали.
Конечно, если помыслить эдак, здраво, то ясно, что и в школу она ходила, и бантиками белыми трясла, и кушала мороженое где-нибудь в кино, на последнем ряду – глядела на экранную любовь, а рядом, может, живая любовь пыхала. И замужем, конечно, и дети – скорее всего, двое, мальчик и девочка. Все, как у людей, заведенным порядком, но попробуй поверь в это, глядя на нее, пятнистую, в почтовых декорациях, через грязное стекло, сквозь которое, наверное, что угодно будет выглядеть безнадежным – буро-малиновой мутью, без тепла и с одним только оплывшим телом.
А у соседнего окна поднялся новый шум. Старуха, которая только что приседала и тряслась – выла нечленораздельно, гул разбегался по залу, по высоким его потолкам, когда-то украшенным лепниной.
– Следующий! – выкрикнула наша тетка, подняв пустые глаза. – Подходите!
Мужчина впереди меня шагнул, толкнулся к окошку, хотел шепнуть, наверное, но получилось, что рявкнул:
– Ты мне только одно скажи: кто тебя такую?.. – дальше было непечатно. Матерное слово он произнес с расстановкой, задержавшись на первой буравящей гласной.
Поглядел и удалился со своей неотправленной посылкой. А она – за окошечком – завизжала.
ЧУДО
Она была чудо, как хороша. Персиковые щеки – округлые, покрытые белесым пушком. Ярко-синие, распахнутые в наиве глаза. Русые волосы и высокий лоб с одной едва приметной поперечной морщинкой. Нежелание нравиться, а к нему настоящая увлеченность – искренняя, как неразведанный источник в глухом лесу, который извергает эфемерную чистоту не для того, чтобы кому-то угодить, а потому, что иначе не умеет.
Чудо.
– Мы любим. Сильно. Свежо. По-настоящему, – врывалась та, что называлась Ренатой, вычурно изломанная, с густо опушенными глазами, заломленными руками и привычкой держать нос высоко, а говорить в полупрофиль, деловито постукивая носком обуви. – Мы шли. Мимо. Просто в магазин. Или не помню куда. На почту. Посылка пришла из-за границы. И вдруг земля ушла у нас из-под ног. Было что-то такое, что невозможно повторить. Понимаете, нас закружила буря подлинных чувств. По настоящему, как будто совершенно не бывает в жизни.
Рената говорила, как испорченный кран, который то выдавливает из себя по капле, то прорывается потоком, шипя и шпаря. Приятель Сашка смотрел на Ренату, как завороженный, но это меня не слишком удивляло. Я был слишком занят, чтобы отвлекаться на его удивление.
– Рената, – шепнула Верка и, подтверждая, что это не шутки, утвердительно кивнула головой.
Сильно кивнула.
«Рената», – подумал я, ответно кивая и делая вид, что верю.
Верю Верке.
Мы стояли в толкотне, где из конца в конец и обратно ходили посторонние люди, они бились то с одной, то с другой стороны, и я даже представил себя камнем, случайно попавшим в сети вместе с рыбным косяком. К тому же воздух был синевато-свинцовым, тяжким, как глубоководное марево, каким его показывают по телевизору, и за вычетом гуденья проезжающих машин, все было именно так, чтобы считать себя камнем, а ее – чудом.
– Мы буквально по-настоящему купались в эмоциях. Испытывали. Это просто невероятно, понимаете? – говорила Рената.
И Сашка кивал. И Верка. Кивал и я, не желая, чтобы мое разглядывание было замечено, и уж начиная немного бояться, что меня неверно поймут.
Говорят, красавицы любят дружить с дурами – потому, мол, что от дурости красота становится ярче. Ее делается будто даже больше. Заключенная в дурость, как в парник, красота в ней быстрей вызревает. Она вынуждена полниться одной собой, растворяться в себе и, конечно, необычайно набирает в способности слепить глаза даже в стылый городской полдень на шумной улице, в сизом от выхлопных газов воздухе. В дурном окружении.
Чудо. Во всяком случае, мне очень хотелось так считать.
– Даже неловко от своих переживаний, – говорила Рената. – Щекотно как-то, вот будто мы в ванне, а вокруг нас волны из шампуня.
Верка смотрела на нее во все глаза и было заметно, что она отзывается на каждое ее слово.
– Мы их переживаем, как первобытный человек со своим оружием, который собирал для свой подруги хищных животных. Или там, где темная пещера, у горячего костра и грязные черные женщины шьют шкуры для тепла, – Рената разбрызгивала в воздухе слова, а сама поглядывала на носы своих двухцветных туфель, наверняка дорогих, но слишком ярких, чтобы считаться подобранными со вкусом. Носы ее бежевых туфель будто побывали в горячем шоколаде. Казалось, что они улыбались.
Хохотали до колик, время от времени выбивая нервную дробь.
– Мы будто стоим в особом месте. Не на земле даже, и не на небе, – Рената взбивала воздух, показывая полупрофиль то мне, то Сашке.
Производя впечатление.
Рената не обращала на Верку ни малейшего внимания, словно та и не существовала вовсе или, в лучшем случае, была просто камнем, который бьется рядом, в общей сети, как чужеродный объект. Он тяготит ее, пока Рената говорит о любви.
Красавица и дура.
Сашка понятливо кивал, а она наклоняла голову, открывая длинную шейку, а крупноватый ворот ее свитера съезжал набок, открывая тайную ложбинку, к которой хотелось приложить губы. Она была нежной, хоть о том и не подозревала, прячась, порой, за подергивание остренькими плечиками, за шажки назад, которые она производила, по ее убеждению, совсем незаметно, что не могло укрыться от чужих глаз. Она была нарочита в своей ненарочитости. И за это ее тоже хотелось расцеловать.
Именно так.
Чудо.
– Нам пора. Мы идем кушать полезный суп, – наконец сказала Рената, а я подумал, что «мы» – это одна Рената со всеми ее глазами, руками, полупрофилем, со всей кучей деталей, которые не говорили, а кричали. Но Верка не замечала. Она трепыхалась рядом, хотела жить жизнью Ренаты и, возможно, именно поэтому сумела заслужить куда меньше ее внимания, чем мы.
И я, и Сашка были знакомы с Ренатой только несколько минут, но нам зачем-то пришлось узнать о ее любви, о незнакомом человеке, который возил ее на машине за город, на ипподром, а там она каталась на племенной кобыле, а еще держала в руках собаку, похожую на крысу-мутанта. Мы слушали. А Верка ловила слова с губ Ренаты, как собаки хватают крошки с хозяйской руки. Торопливо глотая, а еще спеша лизнуть руку.
Благодаря.
– Она хотя бы сама верит в то, что говорит? – сказал я, а сам все смотрел в спину Верке, семенившей вслед за дурой-подругой.
Я неохотно расставался с чудом. Проявившись так внезапно, оно, кажется, было способно поставить все с ног на голову, или наоборот, но о силе своей, вроде бы и не подозревало.
Верка. Чудесная красавица и дура, кажется, тоже.
Дурочка.