Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Константин Тюнькин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)
Начав в первых главках «Введения» с перечисления «мелочей», опутавших жизнь современного человека, составляющих единственное и исчерпывающее ее содержание, мелочей, в сущности, «управляющих миром», Салтыков переходит к обобщениям, которые позволяют уяснить важнейший для него общий, философско-исторический смысл самого понятия «мелочи». Ему представляется, что «мелочи» могут быть разделены на две главные группы – мелочи «постыдные», «баттенберговские», и мелочи «горькие», «терзающие», угнетающие народные массы.
Нечистоплотная политическая игра вокруг принца Баттенберга (его то «привозят», то «увозят» из его «болгарского» отечества), в которой участвовал «концерт» держав во главе с бисмарковской Германией, символизировала для Салтыкова пустоту и мелочность европейской политической жизни, не называемой им иначе, как «политиканство». Эти «постыдные» мелочи угнетают жизнь, создают неустойчивую атмосферу «испуга», в которой всякий авантюрист (Баттенберг, Наполеон III, Орлеан, Бисмарк) «овладевает человечеством без труда». Никакие «новшества» в этой сфере не меняют сложившегося паскудного порядка вещей и означают лишь «перемещение центра власти».
Шумные деяния «концертантов» (встречи, переговоры, обеды министров и принцев), «баттенберговы проказы» мешают увидеть мелочи «горькие», «терзающие», то есть те, которыми опутана и остановлена, оглушена жизнь народная. Именно эти, «горькие», «терзающие мелочи» приносят безысходный калечащий трагизм в существование «среднего человека», будь то слабый духом интеллигент, мучительно отказывающийся от дорогих убеждений, будь то мужик, освободившийся от помещика, но попавший в кабалу к «чумазому», будь то честный молодой человек, мечтающий прожить жизнь в добре и правде... Всем им предстоит фатальное калеченье в условиях мелочного «порядка вещей».
Конечно, этот порядок вещей – современное общественное устройство – исторически исчерпан, неразумен, «призрачен». Однако от этого он не менее реален, не менее «терзающ» (так понятие «мелочей жизни» во многом совпадает с другим важным для философии истории Салтыкова понятием – «призраков». «Исчезновение призраков» было для Салтыкова равнозначно освобождению от владычества «мелочей»).
История не может, конечно, остановиться навеки, погрязнуть в мелочах навсегда. Она в конце концов «проложит для себя новое, и притом более удобное ложе», как было сказано Салтыковым еще в статье «Современные призраки». Но, во-первых, подобные исторические утешения нисколько не ослабляют ужаса мелочного существования в условиях исторического «перерыва». Во-вторых же, самый способ, которым история возвращает себе свои права, не был безразличен Салтыкову. О «гневных движениях истории», сметающей на своем пути и правого и виноватого, он размышлял еще в «Современных призраках». Река истории, запруженная сором мелочей, безжалостно крушит сдерживающую ее плотину, подобно тому, как река, остановить которую пытались по приказу Угрюм-Бурчеева глуповцы, снесла построенную ими из мусора запруду. Обществу, прозябающему под игом мелочей, грозит взрыв, его ждет «грядущая смута». Почти четверть века, прошедшие со времени написания «Современных призраков», наполнили новым, значительно более определенным содержанием понятие «гневных движений» истории. Деятелем «грядущей смуты», будущего переворота во имя приобщения к «благам жизни» оказывается «дикий человек». Далее Салтыков прямо называет «парижского рабочего», вспоминая, наверное, исторический опыт Парижской коммуны. Речь идет, следовательно, о рабочем движении в странах Западной Европы. Но Салтыков, конечно, предчувствует участие в «гневных движениях истории», в «грядущей смуте» русского «дикого человека», русского крестьянина. Массы безропотно сносят владычество мелочей лишь до тех пор, покуда видят в нем «обыкновенный жизненный обиход» – так, как это было при крепостном праве. Но теперь времена меняются.
История, в соответствии с просветительскими воззрениями Салтыкова, прекращает свое течение, свой закономерный ход именно тогда, когда мелочи безраздельно овладевают жизнью общества и жизнью каждого отдельного человека, а общество и человек относятся к этому бессознательно как к чему-то привычному и обыденному; когда человеческое сознание не достигло такого уровня, чтобы быть в состоянии выделить и подвергнуть анализу «терзающие мелочи» современного общественного и частного бытия с целью окончательного от них освобождения; когда такому свободному исследованию ставятся насильственные преграды. Движение истории, по Салтыкову, в конечном счете есть преодоление «мелочей» и «призраков» силой свободной человеческой мысли, силой «неумирающих» идеалов.
Способность того или иного общества к развитию, к историческому творчеству обусловлена наличием у этого общества идеала, осознанной цели. Если признано, что построенный ныне «храм славы» превратился в храм бесславия и потому должен быть разрушен, то надо ясно себе представлять, какой же новый «храм славы» предполагается воздвигнуть на месте разрушенного. Постыдное погружение в тину мелочей и крох, сопровождаемое воплями публицистов Скомороховых и Подхалимовых, является несомненным признаком исторического «перерыва». Но оно же – неизбежный результат общественной безыдеальности. В этих условиях проблема идеала, ясное формулирование предстоящих решению задач, открытие перспектив приобретает, по Салтыкову, первостепеннейшее значение. Естественно поэтому, что «Введение» к «Мелочам жизни» завершает Салтыков разбором идеалов, «мечтаний». Салтыков прозревал исход, смотрел в будущее.
«Когда я еще совсем молодым человеком, – вспоминал Михайловский, – начал писать в «Отечественных записках» <это было в конце шестидесятых годов>, то Салтыков чуть ли не в первом же разговоре предложил мне написать статью о французских социальных системах, – он находил необходимым напомнить их русскому обществу... Та мечта, о правах которой Салтыков хлопотал, имела ярко социальный характер, хотя в подробностях и неопределенный».
Вспомним, что в цикле «За рубежом» Салтыков писал о Франции как родине идей, под знаком которых прошла его молодость, – идей утопического социализма, – светлой веры в обновленное будущее, в то, что «золотой век не позади, а впереди нас» (Сен-Симон). Французский утопизм – естественная реакция на политические перевороты конца XVIII – начала XIX века (буржуазные революции 1789 и 1830 годов), – носил ярко выраженный социальный характер: он требовал обновления «радикального, социального», как писал Достоевский в статье о Жорж Санд. Во «Введении» к «Мелочам жизни» сказано: «Старинные утописты были вполне правы, утверждая, что для новой жизни и основания должны быть даны новые...» Речь, разумеется, идет о новых социальных основаниях. Подобно «старинным утопистам», Салтыков не доверял политическим изменениям, лишь «перемещающим центры власти», но не дающим власти трудящимся – «дикому человеку», «парижскому рабочему», «Иванушке-дураку». Печальный опыт героической борьбы народовольцев мог лишь укрепить его в таком недоверии.
Салтыков сохраняет безусловную верность высоким гуманистическим традициям утопического социализма – «великим основным идеям о привлекательности труда, о гармонии страстей, об общедоступности жизненных благ и проч.», но не принимает «мелочной» регламентации, «усчитывания» будущего – преходящих представлений о подробностях грядущей социальной организации (непосредственно говорится о Фурье, но, возможно, разумеется и Чернышевский как автор социальной утопии в четвертом сне Веры Павловны).
Формы и способы осуществления «социальных новшеств», которые одни только и способны освободить массы от «терзающих» мелочей, еще должны быть выработаны в обстановке «полной свободы в обсуждении идеалов будущего». Обязательны три условия социального обновления и тем самым полного ниспровержения власти «мелочей»: «Все в этом деле зависит от подъема уровня общественного сознания, от коренного преобразования жизненных форм и, наконец, от тех внутренних и материальных преуспеяний, которые должны представлять собой постепенное раскрытие находящихся под спудом сил природы и усвоение человеком результатов этого раскрытия».
Для Салтыкова естественно в качестве первого условия выдвинуть «подъем уровня общественного сознания», активную анализирующую «разлагающую» работу человеческой мысли. Но он хорошо знает, что невозможно «умозрительно» открыть те или другие формы идеального человеческого общежития, если общество «неприготовлено» к их принятию. Коренное и сознательное преобразование жизненных форм, то есть форм общественного бытия, станет возможным лишь как результат прогресса в овладении силами природы.
Конечно, Салтыков – просветитель, человек мысли по преимуществу, но его мышление значительно более реалистично, трезво и исторично, чем мышление «старинных утопистов»: он совершенно справедливо и очень глубоко определяет почву их социальных упований как почву отвлеченно-психологическую. («Они думали, что человек сам собой... при помощи одной доброй воли, может создать свое конечное благополучие».) Реалистичность и конкретность исторического мышления Салтыкова позволяет ему увидеть, что чаемому «преобразованию жизненных форм», освобождению от ига «терзающих мелочей» предшествует еще «чумазовское торжество», то есть торжество буржуазии. Этим определяется и отношение Салтыкова к основным положениям и догмам народничества. Таков его многократный разбор особенностей «новоявленной общины», то есть общины уже в пореформенное время, общины, которая «не только не защищает деревенского мужика от внешних и внутренних неурядиц, но сковывает его по рукам и ногам» круговой порукой; таковы суждения Салтыкова о наступившей «эпохе чумазовского торжества», которому интеллигенция противостоять не может...
Федот Архимедов с целью обуздания «разнузданности» современной молодежи предлагал создать институт благонамеренных «племенных» молодых людей. Но то, что Архимедов называет «разнузданностью», для Салтыкова всегда было тем самым, что и делало молодежь молодежью – неуспокоенность, неприятие неправды, самоотверженность.
И, завершая публицистические главки «Введения», Салтыков уже провидит пути и судьбы тех современных молодых людей, которые рождены «пестрым временем». Каждую неделю октября он печатает в «Русских ведомостях» по рассказу о «молодых людях». Вот он, Сережа Ростокин, истинный герой времени, несомненный «племенной» молодой человек. Он явно принадлежит к числу «шалопаев». Но это уже не тот шалопай, каковыми богато и недавнее прошлое, – не тот примитивный шалопай, которому для довольной и даже счастливой жизни было достаточно разбираться в тонкостях французской кухни и сравнительных достоинствах кокоток. Сережа Ростокин – шалопай высшей школы, приобщившийся «к тайнам внутренней политики, которая, таким образом, делается одним из видов высшего шалопайства». Он уже не ограничивается шатанием по ресторанам Бореля, Дюсо или Донона. Он «состоит» в какой-то канцелярии и громогласно предлагает покончить «с этим безобразием»: «эти суды, это земство, эта печать...» «Куда мы наконец идем?» – восклицает он поминутно. В сущности, «никакой интерес его не тревожит, потому что он даже не понимает значения слова «интерес»; никакой истины он не ищет, потому что с самого дня выхода из школы не слыхал даже, чтоб кто-нибудь произнес при нем это слово. Разве у Бореля и у Донона говорят об истине? Разве в «Кипрской красавице» или в «Дочери фараона» <популярные в то время балеты> идет речь об убеждениях, о честности, о любви к родной стране? Никогда!» Однако благодаря тупо и назойливо повторяемым им фразам: tout est a refaire (все надо переделать), tout est a recommencer (все надо начать сначала) – он слывет «одним из самых ревностных реформаторов последнего времени». На самом же деле это человек «не только нравственно оголтелый, но и вредный», один из бессознательных пропагандистов «программ обновления» в духе «дяди» Захара Иваныча Стрелкова.
А вот и другой «племенной» молодой человек – «государственный послушник» Евгений Люберцев. И у него есть – даже не фраза, а «идея»: «Государство – это все... наука о государстве – это современный палладиум». Он готов всецело отдать индивидуум в жертву государству, причем уже начинает просто-напросто смешивать государство с бюрократией. Как «государственный послушник», пусть еще и не достигший особых высот на бюрократической лестнице, он пишет, как и положено, проекты, в частности, «о необходимости восстановить заставы и шлагбаумы» (на салтыковском эзоповом языке – всяческие карательные и запретительные меры). «Оказывалось, что заставы и шлагбаумы не только полезны, но и самое восстановление их может совершиться легко, без потрясений. Столбы старых шлагбаумов еще доселе стоят невредимы, следовательно, стоит только купить новые цепи и нанять сторожа (буде военное ведомство не даст караула) – и города вновь украсятся и процветут». Итак, еще один «проект обновления».
Герои двух первых рассказов раздела «Молодые люди» носят имена, и прослежен их жизненный путь. Но, перефразируя известную латинскую поговорку, можно было бы сказать, что все человеческое им чуждо, за масками «шалопая» и «государственного послушника» мы не видим человека. Не только каждый прожитый ими день – это «день белый», то есть пустой, бессодержательный, весь переполненный мелочами постыдными, но такая же белая и их жизнь.
Совсем иное – человеческое – содержание находит Салтыков в жизни и судьбе героев двух других рассказов раздела, героев страдающих, калечимых терзающими мелочами. Ирония, проникающая очерки о Сереже Ростокине и Евгении Люберцеве, резко сменяется скорбно-трагическим тоном рассказов «Черезовы, муж и жена» и «Чудинов». Это повествование о людях, лишенных естественного права на жизнь, любовь, «свет», о людях, до того втянувшихся в «одинокую», не знающую отдыха жизнь, утративших даже «ясное сознание, живут они или нет».
«Оба молоды и оба без устали работают» – так начинается рассказ о Семене Александровиче и Надежде Владимировне Черезовых, и этой первой фразой задан трагический художественный аскетизм салтыковского повествования о двух простых, робких людях, попытавшихся свернуть с той колеи мелочного существования, которая обеспечивала им по крайней мере надежду на самосохранение. Супруги Черезовы живут исключительно личным трудом. А удел таких людей – или изнуряющая работа, убивающая всякое сознание, или не менее изнуряющая, тягостная тоска, когда в одиночестве, почти одичании вдруг приходит сознание, способное вызвать лишь вопрос: «Зачем пришла и куда идет эта безрассветная жизнь?» Даже решение стать супругами, выбиться из колеи одиночества, не имело в себе ничего, столь, казалось бы, не только обычного, но и необходимого в таких случаях – ничего страстного. Слово «любовь» очень просто заменилось словом «работа»: «будем работать вместе».
А личный труд неверен, сегодня он обеспечивает средства для жизни, завтра – нет. О, это непрестанное чувство страха перед завтрашним днем, перед будущим, дверь в которое оказывается навсегда закрытой, «...труд без содержания, труд, направленный исключительно к целям самосохранения, окончательно заглушил в них всякие зачатки высших стремлений. Они не сознавали даже, что этот труд, который доставляет им дневной кошт, в то же время мало-помалу убивает их и навсегда лишает возможности различать добро от зла». Все их «больные беседы» сосредоточены на средствах самосохранения. «Калечимому» человеку непозволительно выйти из будничной колеи, суть которой: «жить надо – только и всего». Эта колея освобождала и от ответственности, и от высших стремлений, и от неверного будущего. Даже рождение ребенка вызывает не радость, а лишь растерянность и испуг. И смерть застает их врасплох. «Надя! – говорит, умирая, Черезов, – тебе будет трудно... Не справиться... И сама ты, да еще сын на руках. Ах, зачем, зачем была дана эта жизнь? Надя! Ведь мы на каторге были, и называли это жизнью, и даже не понимали, из чего мы бьемся, что делаем, ничего мы не понимали!» Мелочи истерзали и убили их.
Страстно, хотя и бессознательно жаждет вырваться из мелочного провинциального быта, из колеи, наезженной родителем, бухгалтером казначейства в отдаленном уездном городе, юноша Чудинов. Он мечтает о продолжении учения, об университете. Но Петербург далеко, а Чудинов беден. Главный расчет его – на свой собственный, личный труд, который обеспечит ему возможность учиться. С первых же шагов в Петербурге он оказывается опутан такими мелочами, о существовании которых и не предполагал. Личный труд, на который он так надеялся, не удается (кому он нужен?). За право учения надо платить, да к тому же для первокурсников теперь и мундирчики требуются. Но вот первые препятствия преодолены. «Учился он страстно, все думал как-нибудь выбраться, переждать суровую нужду. От чая отказался, от обеда – тоже. Платить двадцать копеек за обед оказывалось не под силу. Он брал на десять копеек два пирога в пирожной и этим был сыт. Но выбраться все-таки не удалось. Приходилось расстаться с заветной мечтой, бросить ученье. Для других оно было светочем жизни, для него – погребальным факелом. Всякую надежду на лучшее будущее предстояло оставить, сказать себе раз навсегда, что луч света уже не согреет его существования. И затем отдаться в жертву голодной смерти». Судьба отдала Чудинова в жертву той болезни, которая настигает мятущихся, нервных, голодных, – чахотке. Умирая в маленькой комнатке в дешевых номерах, размышляя о своей судьбе, он постепенно стал понимать, что «за ученьем может стоять целый разнообразный мир отношений. Что существует общество, родная страна, дело, подвиг... Что все это неудержимо влечет к себе человека; что знание есть не больше, чем подготовка; что экзаменами и переходами из курса в курс не все исчерпывается...» Для него занялась заря осмысленного существования, его стала волновать задача, о которой он раньше и но думал. Он оказался из числа тех самоотверженных юношей, которые беззаветно пошли к мужику, пошли «туда, где сгустился мрак, откуда слышатся стоны, куда до такой степени не проник луч сознательности, что вся жизнь кажется отданною в жертву неосмысленному обычаю, – и не слышно даже о стремлении освободиться от оков его». «В его воображении рисовалась деревня». Но что это была за деревня? Это была деревня идеальная, «так сказать, предрасположенная. Он представлял себе, что нужно только прийти, и не задавался вопросом, как будет принят его приход». И Салтыков задается вопросами, которые глубоко волновали его самого, когда он думал о той русской деревне, которую хорошо знал: «Согласны ли будут скованные преданием люди сбросить с себя иго этого предания? не пустило ли последнее настолько глубокие корни, что для извлечения их, кроме горячего слова, окажутся нужными и другие приемы? в чем состоят эти приемы? Быть может, в отождествлении личной духовной природы пришельца с подавленностью, охватившею духовный мир аборигенов?»
Но и к этой задаче, осмыслившей его последние дни, и как бы он ни понимал ее, Чудинов уже подступиться не мог. «Умер человек, искавший света и обревший – смерть».
К современной деревне обращает свой взор Салтыков в написанном вслед за «Молодыми людьми» разделе «Мелочей жизни» – «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» (в отдельном издании книги этот раздел будет перемещен на первое место, сразу за «Введением»). Это деревня – в момент перехода от патриархальной устойчивости дореформенного строя жизни к новым формам социальных отношений и хозяйствования, – в «момент общественного разложения».
Сразной степенью обстоятельности и, так сказать, личностности представлены Салтыковым все главные фигуры современной русской деревни: мужик («хозяйственный мужичок» – «мироеды» – «гольтепа»), сельский священник, помещик («равнодушный» – «убежденный» – хозяйствующий с помощью «прижимки»).
«Хозяйственный мужичок» проживает на страницах очерка Салтыкова всю свою трудовую жизнь, от поры зрелости, мудрой предусмотрительности, непрестанного высасывающего все соки «жизнестроительства» до созидания хозяйства – «полной чаши» и молчаливой старости на печи дома, где уже хозяйствует «большак» (старший сын). Это поистине энциклопедия крестьянского труда, художественный хозяйственный календарь. Шаг за шагом идет Салтыков за своим «хозяйственным мужичком», следует за его бесконечными трудовыми заботами, его жизнестроительным обиходом. Цель жизни всего крестьянского семейства – «устоять в непрерывной работе».
«Хозяйственный мужичок» представляет тот еще очень устойчивый тип русского крестьянина, который вышел из недр старой русской деревни, из патриархального крестьянства как векового сословия русского феодального общества. Это действительно – тип. Даже имени не дает ему Салтыков.
Как Л. Толстой, так и народники на особой «природе» русского мужика основывали свои общественные и нравственные идеалы. Особую «природу» «хозяйственного мужичка» отмечает и Салтыков. Но для него – это просто констатация факта, из которого делаются выводы скорее отрицательного свойства.
Безысходным, почти каторжным трудом, трудом «коняги» добился «хозяйственный мужичок» своего идеала – «полной чаши». Каков же итог этого «жизнестроительства»?
Крестьянская семья превратилась в чисто хозяйственную единицу («горячее чувство любви заменилось простой формальностью»), сохраняющуюся лишь благодаря главе семьи. И если сам «хозяйственный мужичок» «чужд кровопивства» в силу устойчивых традиций патриархального прошлого, то сыновья его, со своим «стремлением к особничеству», едва ли не глядят в мироеды; ведь от «полной чаши» «до мироедства – один только шаг...».
А главное (для Салтыкова): «С какой стороны подойти к этому разумному мужику? Каким образом уверить его, что не о хлебе едином жив бывает человек?»
Эти последние слова очерка о «хозяйственном мужичке» объясняют, почему мысль Салтыкова обращается теперь к «хозяйственному» «сельскому священнику», который, подобно простому мужику, озабочен лишь одним – «мелочным» «жизнестроительством» во имя «хлеба единого». Салтыкову близка нелегкая судьба «отца духовного», которая, пожалуй, еще труднее, да, пожалуй, и унизительнее и противоречивее, чем судьба «хозяйственного мужичка». Тепло вспоминается священник села Спас-Угол: «В воспоминаниях моего детства неизгладимо запечатлелась фигура нашего старого батюшки, в белой рубашке навыпуск, с волосами, заплетенными в косичку. Он бодро напирает всей грудью на соху и понукает лошадь, и сряду около двух недель без отдыха проводит в этом тяжком труде, сменяя соху бороной». В самом этом сочетании слов «хозяйственный священник» не содержится ли непримиримое противоречие? Впрочем, в современной деревне этот симпатичный Салтыкову священник старого времени, «не отказавшийся от личного сельскохозяйственного труда», сменяется фигурой, соответствующей новому, денежному времени («отдает свой земельный участок в кортому») и, по-видимому, тем более чуждой своему назначению – напоминать мужику о том, что не хлебом единым жив бывает человек.
Изображая современного помещика. Салтыков предпринимает художественно-публицистический анализ состояния дворянского землевладения и хозяйствования в пореформенное время. Крупное землевладение, основанное на системе «оброчных статей» и тем самым превращающееся в капиталистическое предприятие, в котором сам владелец не принимал никакого участия, не дает, по Салтыкову, представления об особенностях современного помещичьего хозяйствования. Мелкопоместный дворянин, разоренный реформой, исчез из деревни, уступив свое место «разночинцу» или «мироеду». Помещик «средней руки» оказывается основной фигурой среди дворян-землевладельцев. Но и помещики средней руки не все на одно лицо. Салтыков делит их на три разряда: «равнодушный», «убежденный» и ведущий свое хозяйство с помощью «прижимки». «Равнодушный» отдал свое хозяйство на руки управляющему или старосте, а сам пристроился где-нибудь на службу. «Убежденный» помещик пытается вести хозяйство на новых, усовершенствованных основаниях (своей «убежденностью», верой в то, что «сельское хозяйство составляет главную основу благосостояния страны», он напоминает толстовского Константина Левина). В результате же оказывается, что его помещичий «руководящий труд решительно бесполезен. Переданное на руки старосте «хозяйство идет хоть и не так красиво, как прежде, но стоит дешевле. Дохода очищается <как и прежде> триста рублей».
Особую разновидность помещика «средней руки» представляет мастер «прижимки», паразитирующий на остатках крепостного права, на тех экономических условиях, в которых оказалось освобожденное помещиками (не только от рабства, но и от земли) крестьянство. Иезуитские приемы притеснения крестьян Кононом Лукичом Лобковым напоминают приемы Иудушки Головлева.
В этих деревенских очерках «Мелочей жизни» Салтыков вновь, как и ранее (например, в «Убежище Монрепо»), но на новых фактах и с еще большей категоричностью устанавливает полную и безусловную бесперспективность дворянского землевладения и дворянского хозяйствования, построенных на удручающих «мелочах», терзающих и обезземеленного мужика и неспособного к сельскому труду помещика.
«Анатомию» русской деревни восьмидесятых годов закономерно завершает (первоначально не предусмотренный) очерк о «мироедах» – «новых хозяевах» деревни, вытесняющих хозяина старого. Салтыков ухватывает самое главное в характере владычества «чумазого» сравнительно с владычеством помещика-дворянина: «Гольтепа» мирская... не скрывает от себя, что от помещика она попала в крепость мироеду. Но процесс этого перехода произошел так незаметно и естественно и отношения, которые из него вытекли, так чужды насильственности, что приходится только подчиниться им».
Изображаемый в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» «момент общественного разложения» есть, в социальной истории России, момент разложения старых феодальных сословий, формирования новых классов. Однако хотя «предметом» Салтыкову, по его собственным словам, служит здесь «сельский экономический год», он развертывает свое несомненно социолого-экономическое исследование как художник, с удивительным знанием подмечая все мельчайшие подробности сельского деревенского быта – от крестьянской избы до дворянской усадьбы; иронически, а порой и прямо сатирически, с одной стороны, или сочувственно или любовно – с другой, представляя индивидуальные человеческие судьбы, судьбы людей, неотвратимо и безжалостно захваченных процессом «общественного разложения», когда исчезла «руководящая идея», а «мелочи» правят этим распадающимся миром.
Все же в этом разделе основное отдано изображению именно общего, типического. Человеческое, духовное, личное заслонено общим закономерным процессом.
И потому следующий «этюд», написанный для январской книжки «Вестника Европы», – история бывшего дворового человека портного Гришки, – скорее можно назвать повестью, в которой именно личная человеческая трагедия выступает на первый план. Сложен, противоречив, даже иной раз поэтичен душевный мир несчастного и наивного Гришки. Эта повесть потому и составила особый раздел в композиции «Мелочей жизни».
Вновь к «обобщающему», «собирательному», «классифицирующему» способу типизации, найденному в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений», Салтыков прибегает в двух разделах «Мелочей жизни»: «В среде публичности» (впоследствии названному «В сфере сеяния») и «Читатель». Здесь от изображения итогов социальной истории России Салтыков обращается к анализу итогов русского политического развития, к анализу тем самым современного состояния учреждений и институтов, созданных реформами шестидесятых годов. Каждому из этих новых институтов или явлений Салтыков посвящает отдельный очерк в разделе «В сфере сеяния» («сеяние», собственно, и означает, в иронической терминологии Салтыкова, деятельность на «ниве» новых учреждений). Каждое из этих явлений представлено сатирической фигурой «сеятеля» – печать («Газетчик»4444
По цензурным соображениям вместо очерка «Газетчик» в «Вестнике Европы» было приведено лишь его заглавие и затем следовали четыре строки точек. Впервые «Газетчик» был напечатай в отдельном издании «Мелочей жизни» 1887 года.
[Закрыть]), суд («Адвокат»), земство («Земский деятель»), общественное мнение («Праздношатающийся»).
Дважды обращается Салтыков к положению литературы и вообще печати в современной России (раздел «Читатель», глава «Газетчик» раздела «В сфере сеяния»). В «Читателе» поднята тема, которая волновала Салтыкова давно и много раз им разрабатывалась, в последний раз ж наиболее страстно и глубоко в первом из «Пестрых писем», – положение «убежденной», то есть единственно отвечающей своему назначению демократически-просветительской литературы и, соответственно, «убежденного и желающего убеждать» писателя. Это положение в конечном счете зависит от отношения к литературе читателя. По этому принципу – отношение к «убежденной» литературе – Салтыков как бы классифицирует, «расчленяет» читательскую массу. Речь идет о положении литературы в обществе и о прессе, соответствующей потребностям и интересам каждого из тех общественных слоев и вместе с тем читательских групп, которые символизированы «читателем-ненавистником», «солидным читателем», «читателем-простецом» и «читателем-другом». «Читатель-ненавистник» и «солидный читатель» близки по своей общественно-идеологической сущности и различаются лишь степенью активности в травле «убежденной» литературы (характеристика «читателя-ненавистника» имела в виду, конечно, Каткова и руководимую дм «торжествующую прессу»). Но особенно, по своей значимости, привлекает Салтыкова фигура «читателя-простеца» – читателя будущего, если можно так сказать. Именно он, читатель-простец, массовый читатель, рожден современностью. Именно «с наступлением эпохи возрождения <то есть с отменой крепостного права> народилось, так сказать, сословие читателей, и народилось именно благодаря простецам». Социальная характеристика простеца следующая: он принадлежит «к числу посетителей мелочных лавочек и полпивных» (то есть к городскому простонародью, мещанству), но «занимает довольно заметное место и в культурной среде».
Две главные (кроме ряда других) особенности характеризуют «простеца»: во-первых, отсутствие «самостоятельной жизни» («Равнодушный и чуждый сознательности, он во все эпохи остается одинаково верен своему призванию – служить готовым орудием в более сильных руках»); во-вторых, это «человек, не видящий перед собой особенных перспектив», кроме перспективы искалечения: именно среди простецов более всего «искалеченных» или «калечимых» людей; в силу этого жизнь простеца всецело подчинена «самосохранению». Первое («орудие в сильных руках») может сделать простеца социально опасным – опасным и для судеб литературы – и требует резко отрицательной оценки; второе (перспектива «искалечения») – открывает в бытии простеца истинный трагизм и вызывает глубокое человеческое сочувствие.