Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Константин Тюнькин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 47 страниц)
Но тон Салтыкова резко меняется на саркастический и беспощадно осмеивающий, когда на сцене вновь появляется Фердыщенко, теперь уже кающийся и проливающий слезы («крокодиловы», – замечает летописец), Фердыщенко, возвращающий Домашку бунтующим стрельцам, но не забывающий при этом послать за воинской командой.
«И вот, в одно прекрасное утро, по дороге показалось облако пыли, которое, постепенно приближаясь и приближаясь, подошло, наконец, к самому Глупову.
– Ту-ру! ту-ру! – явственно раздалось из внутренностей таинственного облака.
Трубят в рога!
Разить врага
Другим пора!
Глуповцы оцепенели». Сечение и на этот раз их не миновало.
Но вот новое озорство посетило не столько голову, сколько тело бедного рассудком бригадира. И, конечно, жертвами этого озорства стали опять запуганные и нещадно поротые глуповцы. (Издатель напоминает, что Фердыщенко копировал в этом случае своего патрона и благодетеля, который тоже был охотник до разъездов – по краткой описи градоначальников Фердыщенко обозначен так: «бывый денщик князя Потемкина» – и любил, чтоб его везде чествовали).
Но если князь Потемкин путешествовал по всему лицу земли русской, то в «заведовании Фердыщенка находился только городской выгон, который не заключал в себе никаких сокровищ ни на поверхности земли, ни в недрах оной», кроме бесчисленных навозных куч.
«План был начертан обширный. Сначала направиться в один угол выгона; потом, перерезав его площадь поперек, нагрянуть в другой конец; потом очутиться в середине, потом ехать опять по прямому направлению, а затем уже куда глаза глядят. Везде принимать поздравления и дары».
Это было поистине «фантастическое» путешествие, путешествие, так сказать, «нарочное», что-то вроде бессмысленной игры.
Три дня путешествовал так Фердыщенко по навозным кучам городского выгона, встречаемый повсюду обывателями, которые били в тазы и приносили дары. И, наконец, завершил свои «хождения за три моря» гигантским объедением. И бренное тело достославного путешественника не выдержало, «вздрогнула на лице его какая-то административная жилка, дрожала-дрожала и вдруг замерла...». Кончилось...
Глуповцы погрузились в ожидание, предчувствуя в страхе появление повой воинской команды...
«Через неделю прибыл из губернии новый градоначальник и превосходством принятых им административных мер заставил забыть всех старых градоначальников, а в том числе и Фердыщенку». В чем же выразились эти «превосходные» административные меры нового градоначальника?
Фердыщенко был самодуром, но самодуром, так сказать, не на семейной почве, чем прославились купцы-самодуры Островского. Это был самодур-администратор, и самодурство его было все же политическим, ибо он как-никак представлял власть. Правда, самодурство это принимало формы по преимуществу бытовые, диктуемые ему его вожделениями, какие-то дурацки-патриархальные. В области собственно административной его скорее отличало полное бездействие.
Совсем другим предстал перед глуповцами Василиск Бородавкин. Застегнутый на все пуговицы и имея всегда при себе фуражку и перчатки, он поразил глуповцев необыкновенным и во всякое время криком. (Вспомним, что крик и«административная въедчивость» отличали реального губернатора Шидловского.) «Столько вмещал он в себе крику, – говорит по этому поводу летописец, – что от оного многие глуповцы и за себя, и за детей своих навсегда испугались».
Бородавкин был человеком действия и, кроме того, сочинителем, так сказать, человеком идеи. Еще за десять лет до прибытия в Глупов он принялся за проект «о вящем армии и флотов по всему лицу распространении». Но, поскольку это выходило за пределы его административных возможностей, он решил заняться «так называемыми насущными потребностями края», среди которых главное место занимала, конечно, цивилизация, которую оп определял так: «Наука о том, колико каждому Российской империи доблестному сыну отечества быть твердым в бедствиях надлежит». За изысканием примеров Бородавкин обратился к скрижалям, на которых были начертаны цивилизаторские деяния его предшественников. «Но когда он взглянул на скрижали, то так и ахнул. Вереницею прошли перед ним: и Клементий, и Великанов, и Ламврокакис, и Баклан, и маркиз де Санглот, и Фердыщенко, но что делали эти люди, о чем они думали, какие задачи преследовали – вот этого-то именно и нельзя было определить ни под каким видом. Казалось, что весь этот ряд – не что иное, как сонное мечтание, в котором мелькают образы без лиц, в котором звенят какие-то смутные крики, похожие на отдаленное галденье захмелевшей толпы... Вот вышла из мрака одна тень, хлопнула: раз-раз! – и исчезла неведомо куда; смотришь, на место ее выступает уж другая тень, и тоже хлопает как попало, и исчезает... «Раззорю!», «не потерплю!» слышится со всех сторон, а что разорю, чего не потерплю – того разобрать невозможно... Это была какая-то дикая энергия, лишенная всякого содержания, так что даже Бородавкин, несмотря на свою расторопность, несколько усомнился в достоинстве ее». Лишь один статский советник Двоекуров выделялся из этой толпы теней. Его-то, «просветителя» и «цивилизатора», решил Бородавкин взять себе за образец.
Многое совершил Двоекуров и при этом розог не жалел.
Главная же его заслуга состояла в том, что он ввел в употребление горчицу и лавровый лист. Глуповцы уж успели забыть те времена, когда они вместо хлеба сеяли горчицу и за стол без этого горького продукта не садились. Таким образом, Бородавкин явился вовремя, чтобы спасти погибавшую цивилизацию. Только к горчице и лавровому листу он решил прибавить прованское масло. Так начались войны за просвещение.
«Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия».
Много в этих войнах было удивительного и фантастического. Разорял и расточал Бородавкин глуповцев немилосердно, делал походы на непокорные слободы, не желавшие цивилизоваться, раскатывал по бревнышку обывательские избы и домишки. Его солдаты в темени глуповской ночи убивали друг друга, тонули в топях и болотах, утопил он в болоте и свою артиллерию. Казалось даже временами, что бунтарская энергия бездействия возьмет верх. Но Бородавкин не унимался. Энергия административного действия была столь велика, что даже оловянные солдатики, с которыми он стал ходить в свои походы за просвещение, восчувствовали: «С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Постепенно, в глазах у всех, солдатики начали наливаться кровью. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении».
Салтыков как бы останавливает повествование, признавая, что многое из рассказанного может показаться чересчур фантастическим. На это можно ответить так: «История города Глупова прежде всего представляет собой мир чудес, отвергать который можно лишь тогда, когда отвергается существование чудес вообще».
В этом мире чудес «просвещение» очень просто может быть заменено «непросвещением». И тогда начинается новый ряд походов – походов уже против просвещения. Дело уже шло к сожжению всего города, как вдруг Бородавкина не стало...
«В 1802 году пал Негодяев». Обстоятельства «падения» Негодяева (пожалуй, слишком громко, хотя, разумеется, нарочито, сказано о незначительном градоначальнике) полны исторических намеков. Падение его, по утверждению летописца, произошло из-за «несогласия с Новосильцевым и Строгоновым насчет конституций». H. H. Новосильцев и П. А. Строгонов были членами так называемого Негласного комитета, предпринявшего некоторые либеральные реформы после убийства в 1801 году, при молчаливом одобрении Александра I, его отца Павла I.
Однако, комментирует Издатель, вряд ли такое несогласие с членами Негласного комитета могло сыграть какую-нибудь роль, ибо Негодяеву было безразлично, что «насаждать», лишь бы начальство приказало. «Действительная причина его увольнения заключалась едва ли не в том, что он был когда-то в Гатчине истопником <в Гатчине, под Петербургом, постоянно жил Павел I> и, следовательно, до некоторой степени представлял собой гатчинское демократическое начало» (Павел I несколько ограничил помещичьи «права» в отношении крестьян). «Сверх того, начальство, по-видимому, убедилось, что войны за просвещение, обратившиеся потом в войны против просвещения, уже настолько изнурили Глупов, что почувствовалась потребность на некоторое время его вообще от войн освободить». Наступила «эпоха увольнения от войн».
Начал эту эпоху черкашенин Микаладзе, установивший «драгоценнейший из всех административных прецедентов – прецедент кроткого и бесскверного славословия». Одну лишь слабость имел этот насадитель учтивого обращения и изящных манер – «какое-то неудержимое, почти горячечное стремление к женскому полу». Потому вскоре и умер – от истощения сил.
«Когда почва была достаточно взрыхлена учтивым обращением и народ отдохнул от просвещения, тогда, сама собой, стала на очередь потребность в законодательстве. Ответом на эту потребность явился статский советник Феофилакт Иринархович Беневоленский, друг и товарищ Сперанского по семинарии».
Беневоленский создал целую философию законодательства. Существуют законы мудрые, но по обстоятельствам не всегда полезные; существуют законы немудрые, но и они могут оказаться благопотребны. Есть же законы средние, которые всегда и во всяких случаях благопотребны. Эти законы очаровывают душу, «потому что это собственно даже не законы, а, скорее, так сказать, сумрак законов». Их удобство в том, что всякий неудержимо стремится исполнять их «без малейших мер понуждения».
Именно такие законы и вознамерился издавать Беневоленский (например, «всякий да яст»).
Но тут, к его великому огорчению, оказалось, что простой градоначальник не имеет права издавать собственного измышления законы, даже средние, даже такие, какие можно было бы отнести к области «второзакония» (ибо иные глуповцам и не нужны)! По этому поводу Беневоленский отписал начальству, и вскоре на его представление последовал ответ, недвусмысленно гласивший:
«1) Ежели таковых областей, в коих градоначальники станут второго сорта законы сочинять, явится изрядное количество, то не произойдет ли от сего некоторого для архитектуры Российской Державы повреждения?
и 2) Ежели будет предоставлено градоначальникам, яко градоначальникам, второго сорта законы сочинять, то не придется ли потом и сотским, яко сотским, таковые же законы издавать предоставить, и какого те законы будут сорта?»
И все же законодательный зуд победил, Беневоленский не выдержал и стал потихоньку сочинять свои законы и посредством прокламации распространять их, как, например, весьма «средний» «Устав о добропорядочном пирогов печении». И за это, а также, как узналось, за тайные сношения с Наполеоном был вскоре объявлен изменником и уволен.
На смену Беневоленскому явился майор Прыщ, голова которого оказалась фаршированной и стала добычей сластолюбивого гурмана – предводителя дворянства.
Здесь Салтыков вновь останавливается, чтобы дать необходимые объяснения по поводу летописного рассказа (начало главы «Поклонение Мамоне и покаяние» печаталось в четвертой книжке «Отечественных записок» за 1870 год). Что же такое глуповская история? И кто такие глуповцы, что такую историю претерпевают? Не глумление ли вся эта фантасмагория над честными и мирными обывателями некоего фантастического, вымышленного буйной фантазией сатирика города, хотя и явно отражающего в своем странном бытии факты российской истории?
Углубляясь мыслью в характерные, часто удивительные и фантастические особенности и подробности истории города Глупова, пытаясь постичь смысл этой истории, Салтыков высказывает принципиально важные соображения – со своей точки зрения человека разума, – касающиеся закономерностей исторического развития вообще. Тема Истории была одной из самых главных в его мировоззрении. Ему представляется, что в истории «встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения», а может быть, и не без некоторого страха – перед возможностью таких, противных нормальному разумению, исторических «провалов». Не сновидение ли такая история, которая допускает провалы и остановки?
Что же в таком случае происходит? «Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью, сквозь которую невозможно различить ни ясных типических черт, ни даже сколько-нибудь обособившихся явлений». Людьми овладевает тревога, источник которой неясен и смутен.
«Конечно, тревога эта преимущественно сосредоточивается на поверхности, однако же едва ли возможно утверждать, что и на дне в это время обстоит благополучно. Что происходит в тех слоях пучины, которые следуют непосредственно за верхним слоем и далее, до самого дна?» Иными словами, что происходит в эти эпохи «провалов» в народной массе, в самой глубине eе? На этот вопрос ответить трудно, почти невозможно, «так как вообще у нас еще нет привычки приглядываться к тому, что уходит далеко вглубь. Но едва ли мы ошибемся, что давление чувствуется и там!» И главный удручающий итог «давления» обстоятельств, складывающихся в тревожные эпохи исторических провалов, давления, проникающего на всю глубину народных масс, так сказать, до самого «дна», итог этот – «более или менее продолжительная отсрочка общественного развития». «Провал» в русской истории Салтыков, несомненно, связывал с всевластием чиновничества и крепостнического дворянства.
Салтыков обращается к истории города Глупова. «Одну из таких тяжких исторических эпох, вероятно, переживал город Глупов в описываемое летописцем время. Собственная внутренняя жизнь города спряталась на дно, на поверхность же выступили какие-то злостные эманации, которые и завладели всецело ареной истории». Предметом летописи и служат – совсем не внутренняя жизнь глуповцев, скрытая от взора летописца-наблюдателя, – а именно эти «эманации», какие-то искусственные и болезненные выделения и наслоения как необходимый результат постоянных «ошеломлений», зуботычин и долбления голов (в прямом и переносном смысле). «Историю этих ошеломлений летописец раскрывает перед нами с тою безыскуственностью и правдою, которыми всегда отличаются рассказы бытописателей-архивариусов. По моему мнению, это все, чего мы имеем право требовать от него. Никакого преднамеренного глумления в рассказе его не замечается; напротив того, во многих местах заметно даже сочувствие к бедным ошеломляемым. Уже один тот факт, что, несмотря на смертный бой, глуповцы все-таки продолжают жить, достаточно свидетельствует в пользу их устойчивости и заслуживает серьезного внимания со стороны историка».
В глуповской истории существуют и по-своему действуют две противоположные, противостоящие друг другу стихии (рассуждая об этом, Салтыков, пожалуй, с наибольшей ясностью определяет главную тему своей сатирической «Истории...»). «С одной стороны, его <то есть летописца> умственному взору представляется сила, подкравшаяся издалека и успевшая организоваться и окрепнуть, с другой – рассыпавшиеся по углам и всегда застигаемые врасплох людишки и сироты. Возможно ли какое-нибудь сомнение насчет характера отношений, которые имеют возникнуть из сопоставления стихий столь противоположных?» «Людишки» и «сироты» – это для Салтыкова народная масса, чаще всего «застигаемая врасплох» силой организовавшейся и окрепнувшей – всей системой власти. Роль народной массы в глуповской истории, как это ни прискорбно, страдательная, пассивная. Эта масса, «чернь», и «доселе считается стоящей как бы вне истории».
Глуповцы – «это люди, как и все другие, с тою только оговоркою, что природные их свойства обросли массой наносных атомов, за которою почти ничего не видно. Поэтому о действительных «свойствах» и речи нет, а есть речь только о наносных атомах». Конечно, было бы лучше и для души успокоительнее, если бы летописец «вместо описания нестройных движений изобразил в Глупове идеальное средоточие законности и права». «Положа руку на сердце, я утверждаю, что подобное извращение глуповских обычаев было бы не только не полезно, но даже положительно неприятно. И причина тому очень проста: рассказ летописца в этом виде оказался бы несогласным с истиною».
Между тем «эпоха увольнения от войн» продолжалась, глуповцы благоденствовали и даже тучнели, неожиданное усекновение «фаршированной» головы майора Прыща не оказало почти никакого влияния на их благополучие. Некоторое время, за оскудением градоначальников, городом управляли квартальные надзиратели. Наконец прибыл в Глупов статский советник Иванов, но, будучи чрезвычайно малого роста, «умер от испуга, получив слишком обширный сенатский указ, понять который оп не надеялся».
В 1815 году на смену Иванову явился французский выходец виконт дю Шарио, который впоследствии, по исследовании, оказался женщиною. Понятно, что он только веселился и пел гривуазные песни, а дел никаких не вершил и в администрацию не вмешивался.
«Это последнее обстоятельство обещало продлить благополучие глуповцев без конца, но они сами изнемогли иод бременем своего счастья. Они забылись... И вот последовал целый ряд прискорбных событий, которые летописец именует «бесстыжим глуповским неистовством», но которое гораздо приличнее назвать скоропреходящим глуповским баловством».
Как же это так может случиться, что благополучие вдруг оборачивается неистовством? Еще в отступлении об истории, ее «провалах», Салтыков заметил, что из рассказа летописца видно, что «глуповцы беспрекословно подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по которым можно было бы судить о степени их зрелости, в смысле самоуправления; что, напротив того, они мечутся из стороны в сторону, без всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом». Административное ничегонеделание и безнравственное легкомыслие начальников пагубно сказалось на глуповцах. Гражданская незрелость, и при этом апатия и равнодушие, когда не секут, привели к тому, что глуповским идеалом стали праздность, лень, упование на авось.
Кроме того, «забыли глуповцы истинного бога и прилепились к идолам».
В этот-то момент и был назначен к ним градоначальником статский советник Эраст Андреевич Грустилов, человек чувствительный и прикидывавшийся благочестивым, но, в сущности, злейший идолопоклонник; его идолопоклонничество было особого рода, так, например, он с наслаждением наблюдал тетеревиное токованье. Кроме того, по приезде в город он сразу же выразил свое заветное желание – сечь... девочек! (Грустилов вспомнил то существовавшее тогда «мнение, что градоначальник есть хозяин города, обыватели же суть как бы его гости. Разница между «хозяином» в общепринятом значении этого слова и «хозяином города» полагалась лишь в том, что последний имел право сечь своих гостей, что относительно хозяина обыкновенного приличиями не допускалось».)
Вообще же Грустилов продолжил политику своих предшественников, возведших тунеядство в административный принцип. Это было горькое заблуждение, которое разделил и Грустилов. Ведь «если тунеядство существует, то предполагается само собою, что рядом с ним существует и трудолюбие – на этом зиждется вся наука политической экономии. Трудолюбие питает тунеядство, тунеядство же оплодотворяет трудолюбие – вот единственная формула, которую, с точки зрения науки, можно свободно прилагать ко всем явлениям жизни. Грустилов ничего этого не понимал. Он думал, что тунеядствовать могут все поголовно и что производительные силы страны не только не иссякнут от этого, но даже увеличатся». Головы глуповских градоначальников, чем бы они ни были начинены, могли вместить лишь одну «политическую экономию» – политическую экономию тунеядства.
В конце концов, развращенные такой «политической экономией», глуповцы и трудиться перестали: не вспахав земли, они разбросали зерно по целине. «И так, шельма, родит!» «Но надежды их не сбылись, и когда поля весной освободились от снега, то глуповцы не без изумления увидели, что они стоят совсем голые».
И тогда вдруг перед Грустиловым засиял «свет Фавора», которым одарила его жена местного аптекаря Пфейфера.
Салтыков только что прочитал в «Вестнике Европы» (1889, № 8) статью А. Н. Пыпина «Госпожа Крюднер». И весь этот эпизод перерождения «злейшего идолопоклонника» Грустилова в христианского мистика (а это и был «свет Фавора») навеян сатирически переосмысленными фактами биографии Александра I, испытавшего в последние годы жизни, годы все усиливавшейся духовной реакции, огромное, подавляющее влияние мистически настроенной баронессы Варвары-Юлии Крюднер.
Встреча с баронессой Крюднер произвела на императора огромное впечатление. Подобно тому, и Грустилов, возвратившись домой после встречи с Пфейфершей, «целую ночь плакал. Воображение его рисовало греховную бездну, на дне которой метались черти... Но что всего более ужасало его – так это горькая уверенность, что не один он погряз, но в лице его погряз и весь Глупов.
– За всех ответить или всех спасти! – кричал он, цепенея от страха, – и, конечно, решился спасти».
Так началась «эпоха покаяния», главными вдохновителями которой, кроме Пфейферши, были юродивая Аксиньюшка и блаженный Парамоша, назначенный вскоре инспектором-наблюдателем всех глуповских училищ3333
По поводу «просветительской» деятельности блаженного Парамоши Салтыков писал А. Н. Пыпину, имея в виду статью Суворина «Историческая сатира»: «Конечно, для простого читателя не трудно ошибиться и принять исторический прием за чистую монету, но критик должен быть прозорлив и не только сам угадать, но и другим внушить, что Парамоша совсем не Магницкий только <попечитель Казанского учебного округа александровского времени>, но вместе с тем и граф Д. А. Толстой <с конца шестидесятых годов министр народного просвещения>. И даже не граф Д. А. Толстой, а все вообще люди известной партии, и ныне не утратившей своей силы».
[Закрыть].
Конечно, можно было бы только удивляться тому внезапному перевороту, который произошел с Грустиловым, строить догадки, как и почему любитель тетеревиного токования и сечения девочек мог так быстро превратиться в аскета. Случайность и неисповедимость, превратившиеся в своего рода закон, – вот что управляет фантастической историей Глупова. На вопрос о том, почему Грустилов вдруг сделался аскетом и мистиком, можно ответить только так: «Кто не верит в волшебные превращения, тот пусть не читает летописи Глупова. Чудес этого рода можно найти здесь даже более, чем нужно. Так, например, один начальник плюнул подчиненному в глаза, и тот прозрел» и т. д.
Впрочем, пожалуй, превращение Грустилова можно объяснить и более естественно. Вериги, которые он нацепил, были просто помочи, не бывшие дотоле в употребления в Глупове, шелеп, которым он бичевал себя, был бархатный, и все это сдабривалось духовной любовью прекрасной Пфейферши. В сущности, он оставался злейшим идолопоклонником, о чем свидетельствует его последний «подвиг» – основание секты «восхищений», сходбища которой происходили в полуразрушенном здании, где некогда помещалась инвалидная команда.
Но вот однажды, когда собравшиеся в доме инвалидной команды начинали уже «слегка вздрагивать», а Грустилов в качестве председателя – «приседать и вообще производить предварительные действия, до восхищения души относящиеся, как снаружи послышался шум».
«У самого главного выхода стоял Угрюм-Бурчеев и вперял в толпу цепенящий взор.
Но что ото был за взор... О, господи! что это был за взор!..»
Так явлением нового градоначальника Угрюм-Бурчеева заканчивается глава «Поклонение мамоне и покаяние».
Однако внезапное вторжение Угрюм-Бурчеева в грустиловские «восхищения» в финале главы «Поклонение мамоне и покаяние» еще отсутствовало в журнальном тексте («Отечественные записки», 1870, № 4). Там появлялся последний (по «Описи градоначальникам») глуповский градоначальник Перехват-Залихватский, но повествования о его «подвигах» не было. Глуповская история вроде бы закончилась, однако исторические судьбы глуповцев и окончательные итоги истории фантастического города в рассказе о Грустилове и скупом сообщении о Перехват-Залихватском оставались не вполне ясными, как бы недоговоренными. В самом грустиловском покаянии было что-то случайное, необязательное, как бы экзотическое. Между тем царствование Александра I – Грустилова давало пищу и для сатирических обобщений более высокого и значительного смысла. Либеральный Александр шел к концу своего царствования, не только отдавшись мистике и аскетизму, но и отдав в полное подчинение могущественному временщику сотни тысяч крестьян, на жестоком надругательстве над которыми тот пытался построить какую-то особую общественную организацию, какое-то государство в государстве. Глуповцам предстояло пережить еще одно «покаяние» – куда более страшное.
Так летом 1870 года рождается глава – «Продолжение покаяния», публикация которой в девятой книжке «Отечественных записок» сопровождалась таким примечанием: «по «Краткой описи градоначальникам» местами встречается путаница, которая ввела в заблуждение и издателя «Летописи». Так, например, последний очерк наш («Отеч. зап.», № 4) был закопчен появлением Перехват-Залихватского, между тем, по более точным исследованиям, оказывается, что за Грустиловым следовал не Перехват-Залихватский, а Угрюм-Бурчеев, «бывый прохвост», который, по «краткой описи», совсем пропущен. Что касается до Перехват-Залихватского, то существование его хотя и не подлежит спору, но он явился позднее, то есть в то время, когда история Глупова уже кончилась, и летописец даже не описывает его действий, а только дает почувствовать, что произошло нечто более, нежели то обыкновенное, которое совершалось Бородавкиными, Негодяевыми и пр. Все эти ошибки ныне исправляются. Издатель».
«Он был ужасен» – так начинается последняя глава «Истории одного города». Он – это неожиданно явившийся новый начальник города Глупова Угрюм-Бурчеев. Если Грустилов, впавший в мистическое сектаторство и хлыстовскую ересь, ассоциировался непосредственно (хотя общее значение этого образа неизмеримо шире) с Александром I последних лет его жизни, то Угрюм-Бурчеев, конечно, сразу же вызывал в сознании читателей облик и дела имевшего огромную власть политического деятеля александровского царствования – военного министра, а потом председателя Департамента военных дел Государственного совета Российской империи Алексея Андреевича Аракчеева. Продуктом военно-бюрократической фантазии Аракчеева явились так называемые «военные поселения» государственных крестьян. Крестьяне эти оставались крестьянами, ибо должны были трудиться на своем полевом наделе, но становились и солдатами, подчиненными, вместе со своими семьями, строжайшей военной дисциплине, страшному, до мелочей регламентированному не только трудовому, но и бытовому режиму. Сама жизнь преподносила в этом случае нечто до такой степени фантастически-безумное, что Салтыкову оставалось только вставить эту безумную фантасмагорию в рамку «Истории одного города» и тем самым завершить эту историю. Разумеется, финал этой фантасмагории и вместе с тем финал истории Глупова вымышлен и несет в себе смысл, требующий самого внимательного прочтения.
Итак, он был ужасен.
Уж на что отвратительны Василиск Бородавкин и Дементий Брудастый, но и у них были какие-то, пусть извращенные, дикие проявления человеческих свойств – воинственная предприимчивость или безумная ярость.
В числе же элементов, составлявших природу Угрюм-Бурчеева, отсутствовали всякие следы страстности, замененной «непреклонностью, действовавшею с регулярностью самого отчетливого механизма». Идеалом его была прямая линия, доведенная до наготы. «Рождалось какое-то совсем особенное чувство, в котором первенствующее значение принадлежало не столько инстинкту личного самосохранения, сколько опасению за человеческую природу вообще», никаких естественных проявлений которой он не понимал; разума не признавал вовсе.
Угрюм-Бурчеев символизирует идею самовластия в ее, так сказать, до предела очищенном виде – очищенном от каких бы то ни было случайностей, извилин и красок, очищенном от всякой живой, движущейся, переливающейся человечности, – власть в ее стерильном, беспримесном виде. Портрет Угрюм-Бурчеева, сохранившийся в городском архиве, – это лицо такой власти.
«Это мужчина среднего роста, с каким-то деревянным лицом, очевидно, никогда не освещавшимся улыбкой. Густые, остриженные под гребенку и как смоль черные волосы покрывают конический череп и плотно, как ермолка, обрамливают узкий и покатый лоб. Глаза серые, впавшие, осененные несколько припухшими веками; взгляд чистый, без колебаний; нос сухой, спускающийся от лба почти в прямом направлении книзу; губы тонкие, бледные, опушенные подстриженною щетиной усов; челюсти развитые, но без выдающегося выражения плотоядности, а с каким-то необъяснимым букетом готовности раздробить или перекусить пополам. Вся фигура сухощавая с узкими плечами, приподнятыми кверху, с искусственно выпяченною вперед грудью и с длинными, мускулистыми руками. Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы... Кругом – пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель...
Портрет этот производит впечатление очень тяжелое. Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение».
Впечатление от внешности Угрюм-Бурчеева действительно тяжелое и мрачное. Сатирически-характернейшее и в этом смысле – ярчайшее воплощение самовластья как такового, это портрет властного ничтожества – серый, стертый, мертвый, как та солдатская шинель, которая нависла над ним вместо неба.
Угрюм-Бурчеев и в самом деле принял мрачное решение, ускорившее трагически-загадочный конец глуповской истории. «Еще задолго до прибытия в Глупов, он уже составил в своей голове целый систематический бред, в котором, до последней мелочи, были регулированы все подробности и будущего устройства этой злосчастной муниципии».
Идеальный город представлялся Угрюм-Бурчееву в таком систематизированно-регламентированном виде. Располагался он, естественно, на совершенно ровном, плоском месте, где не должно быть ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка, ничего, нарушающего идею прямизны и единообразия. Посредине этого города – «площадь, от которой радиусами разбегаются улицы, или, как он мысленно называл их, роты. По мере удаления от центра роты пересекаются бульварами, которые в двух местах опоясывают город и в то же время представляют защиту от внешних врагов. Затем форштадт <предместье>, земляной вал – и темная занавесь, то есть конец свету». Ничто, находящееся или живущее за этой темной занавесью, для Угрюм-Бурчеева не существовало. Там была просто пустота.