355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Тюнькин » Салтыков-Щедрин » Текст книги (страница 10)
Салтыков-Щедрин
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 20:00

Текст книги "Салтыков-Щедрин"


Автор книги: Константин Тюнькин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 47 страниц)

Зимними вечерами, в кромешной тьме, под свистящим ледяным ветром возвращался Салтыков со службы в свою комнату-кабинет на Воскресенской улице, с двумя окнами в сад, за которыми ветер качал голые ветви деревьев. Тут и приходила на помощь водка – «такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека...». Наступали минуты и часы глубокого упадка сил и духа, тем более что надежды на скорое освобождение иссякали...

Правда, и в «подлой» Вятке нашлись люди, и вполне хорошие люди (отношения с ними «акклиматизируемого» Салтыкова складывались, впрочем, непросто: как скажет он много позже, – люди-то были хорошие, но хорошие совсем «не по-нашему»).

Прежде всего, несомненно к «хорошим людям» принадлежало семейство самого губернатора. Конечно, Салтыков встречался с Середой и до своего назначения старшим чиновником особых поручений. Но теперь он стал вхож не только в губернаторский служебный кабинет, но и в дом Акима Ивановича.

Современники замечали, что добрый и обаятельный Аким Иванович, постоянно погруженный в служебные дела, в тот труд, добросовестное исполнение которого отнимало и время, и силы, и здоровье, а он уже был не молод, – что Аким Иванович был несчастлив в семейной жизни. Но он прощал жене ее привязанности, и, по-видимому, одной из таких привязанностей стал для Наталии Николаевны Михаил Салтыков. Губернаторша приняла одинокого молодого петербуржца под свое покровительство. Он же, не избалованный, в особенности в годы юности, материнской нежностью, испытывает в своем тоскливом одиночестве и любовное и сыновнее чувство к этой красивой и ласковой женщине, не намного старшей его годами.

Двери губернаторского дома открыли Салтыкову и двери гостиных вятского «общества». Кого только не встречал он в этих гостиных! Всяческие Порфирии Петровичи, Размановские, Разбитные, Техоцкие и другие колоритные персонажи будущих «Губернских очерков» несомненно вышли из недр вятского «бомонда». Низменная чиновничье-обывательская среда была однообразной и, так сказать, одноцветной, и цвет этот был темным и мрачным, хотя нельзя сказать, чтобы «темнота» эта не имела самых различных и порой весьма оригинальных оттенков. Постепенно от этого плоского темноокрашенного фона стали отделяться в глазах Салтыкова и как бы увеличиваться, приближаться некоторые фигуры неординарные, оригинальные чем-то другим, а не выдающимися проявлениями низменности и подлости.

Салтыков, с его трудным, неровным и непокладистым характером, многим казался неприятным. Но эти многие были чужды и неприятны и ему самому. В кругу же приятелей, а среди них учитель гимназии Тиховидов, доктор ведомства государственных имуществ Ионин – он становился и общительным, и простым, и веселым. И тогда прорывалось его язвительное остроумие, вспыхивало и заражало комическое вдохновение, неудержимая «сила смеха». Пожалуй, ближе всех в эти безрадостные годы ссылки стал для него едкий, насмешливый и проницательный Николай Васильевич Ионин и его семья, его маленький сын. В этой семье он мог быть самим собой, еще простодушным юношей, здесь он сам становился почти ребенком, часами играя с маленьким Колей, даря ему игрушки, наряжая в свой вицмундир...

И вне светского «бомонда» люди нашлись...

Первые, не очень еще ответственные и сложные следственные дела и дознания показали проницательному Середе, что он имеет дело с человеком хотя и совсем еще молодым (в январе 1849 года Салтыкову исполнилось 23 года), но не только усердным и исполнительным. Выдающиеся способности Салтыкова обнаружились сразу же, стоило лишь ому заняться «делом». Он необыкновенно быстро схватывал суть самого запутанного «казуса», умел эту суть толково изложить, тут же предложив ясное, логичное и бесспорное решение.

И потому Середа в начале 1849 года поручил ему действительно сложное и ответственное дело – составление отчета по губернии за прошедший год: этот отчет представлялся министру внутренних дел и царю.

Сведение воедино многообразнейших и часто противоречивых докладов, сообщений, отчетов требовало огромного напряжения, но когда в начале марта усиленная работа была закончена, напряжение спало, Салтыков вновь пытается найти пути к освобождению. 11 марта 1849 года он просит об увольнении в четырехмесячный отпуск на родину – в Тверскую и Ярославскую губернии – и в Петербург «для принятия советов от тамошних врачей касательно болезненного состояния». Его тревожило, что усилия родителей и друзей недостаточно настойчивы, что требуется его личное вмешательство для поддержки того «всеподданнейшего прошения на высочайшее имя», которое как раз в это время, 10 марта, подали Ольга Михайловна и Евграф Васильевич Салтыковы, теперь уже знавшие, в чем винят их сына. Умоляя простить и возвратить на службу в Санкт-Петербургскую губернию «под непосредственный их родительский надзор 22-х летнего сына их Михаила», Ольга Михайловна и Евграф Васильевич высказывали твердое убеждение, что к написанию тех повестей, которые послужили причиною его высылки, «побудился он не дурным образом мыслей», а, не больше не меньше – «одним лишь необдуманным желанием выказать свое ребяческое остроумие»!

После двухмесячных «путешествий» по канцеляриям – из «комиссии прошений, на высочайшее имя приносимых», к военному министру, министру внутренних дел, шефу жандармов, наследнику-цесаревичу – просьба родителей Салтыкова наконец в форме «всеподданнейшего доклада» 26 мая была доложена царю. Резолюция императора была предельно лаконичной: «Рано». А между тем деловая репутация Салтыкова все упрочивается: именно в конце мая, когда была начертана высочайшая резолюция, Середа поручает ему исполнять обязанности правителя своей канцелярии.

Просьба Ольги Михайловны и Евграфа Васильевича дошла до царя через месяц после ареста главных участников социалистического кружка Петрашевского, когда уже вовсю шел «перебор» тех, кто посещал его «пятницы». А ведь и Салтыков был среди этих посетителей...

Тревожная весть о петербургских арестах друзей и товарищей и среди них «многолюбимого и незабвенного друга и учителя» Михаила Петрашевского достигла, конечно, и Салтыкова. Надвигалось какое-то новое «волшебство», подстерегала какая-то ловушка. Ждал ли Салтыков ареста? Трудно сказать, но допроса и следствия он ждал несомненно... Не давала покоя только мысль: когда очередь дойдет до него, что станет известно следственной комиссии на допросах арестованных о его роли и месте в предприятиях друзей-петрашевцев? Как вести себя ему, старшему чиновнику особых поручений, а с конца мая по конец августа правителю канцелярии губернатора, в случае привлечения к следствию?

Несмотря ни на что, Салтыков продолжает много и напряженно работать, неуклонно и со всей присущей ему нетерпимостью преследуя служебную неисполнительность, нерадивость и равнодушие. Уржумский городничий доносит об эпидемии брюшного тифа в местной тюрьме, где в одной комнате на нарах и под нарами ютились десятки заключенных. Салтыков срочно командирует туда чиновника для расследования. Эпидемия идет на убыль, городничий доволен и ждет чуть ли не награды. Но болезнь вновь вспыхивает, умирают арестанты. Салтыков взволнован и раздражен, он пишет городничему прямо и резко: «Делаю вам строжайший выговор за предыдущее донесение ваше, которым вы заверяете, что опасность от тесного помещения в Уржумской городской тюрьме уже миновалась, и вообще за вашу крайнюю нераспорядительность и непростительную небрежность в этом случае».

Все новые и новые дела требовали внимания старшего чиновника особых поручений и правителя канцелярии губернатора. Все новые «входящие» и «исходящие» бумаги нужно было разобрать, вынести решение, отдать переписывать. Но беспокойные мысли, душевная тревога, как ни пытался заглушить их Салтыков почти лихорадочной деятельностью, не покидали...

А следственная комиссия в Петербурге продолжала свою работу, вела допросы, снимала показания. Посаженные в Петропавловскую крепость Петрашевский, Достоевский, Спешнев писали страстные, до сих пор волнующие нас показания-исповеди, защищая свои идеи, объясняя причины, подвигнувшие их на обсуждение злободневных социальных, экономических, юридических вопросов, отрицая «разрушительность» этих идей, опасность для общества своей «пропагаторской» деятельности.

И вот комиссией был составлен список лиц, заподозренных в сношениях с Петрашевским. В этом списке значилось и имя Салтыкова. Комиссия, впрочем, поначалу не видела надобности привлекать к следствию тех несколько человек, в том числе и Салтыкова, кто уже ранее был сослан «в отдаленные места империи за политические их преступления». Но император Николай не имел обыкновения забывать и прощать своих врагов, а таковыми были для него и декабристы, и петрашевцы, и очень может быть, что имя Салтыкова, ходатайство об освобождении которого из ссылки было им отклонено какие-нибудь два месяца тому назад, вновь всколыхнуло в нем всю его ненависть. Не согласившись с мнением комиссии, 27 июля 1849 года он «повелеть соизволил» раскрыть, какие эти, уже наказанные за политические преступления лица, «имели связи и сношения и каким образом эти сношения могли ими производиться с лицами, в настоящем преступном деле участвовавшими».

24 сентября, в 6 часов пополудни, в квартиру Салтыкова явились чиновник губернского правления коллежский асессор Кабалеров и жандармский штаб-офицер полковник Андреев и предложили ему ответить на «вопросные пункты», сформулированные следственной комиссией и «весьма секретно» препровожденные вятскому губернатору Леонтием Васильевичем Дубельтом. Даже если «прибытие» этих лиц к Салтыкову и было в самом деле «внезапным» (как писал в своем рапорте губернатору чиновник Кавалеров), оно все же не было для него неожиданным, хотя, конечно, самый характер вопросов и не мог быть ему известен. Салтыков должен был отвечать тут же, немедленно и «с полной откровенностью» (так было сказано в секретном «отношении» Дубельта).

III отделение требовало полной откровенности. Но мог ли Салтыков быть откровенен с жандармами? Такая откровенность была бы гибельна и для него самого и для его друзей. Но он не мог и просто отречься. Он знал, что в распоряжении комиссии уже имеются показания арестованных, и в этих показаниях, может быть, что-то говорит отнюдь не в его пользу. Но что именно?

Мысль работала напряженно, лихорадочно, но четко. Салтыков был взволнован, но вряд ли растерян. Заключая свои письменные ответы, Салтыков счел необходимым особо оговорить, что ответов этих на вопросные пункты комиссии заранее не обдумывал. Но уж, во всяком случае, он очень и очень обдумывал их по мере писания показаний, писания, наверняка занявшего немало времени. Прежде всего следовало уловить тот подтекст вопросных пунктов, в котором можно было бы угадать и подходящий ответ. Салтыков признал то, что заведомо не могло не быть известным комиссии и, кроме того, не содержало ничего преступного. Да, действительно, с Петрашевским встречался, знал его еще с лицейских лет: «он был в старшем курсе, тогда как я был в младшем», да, «бывал у Петрашевского нередко по пятницам». Цели у этих собраний первоначально не было никакой. Потом Петрашевский предложил составить библиотеку в складчину из книг «преимущественно школы Фурье». «Впрочем, этою библиотекою я вовсе не занимался и книг из нее почти никогда не брал», так как состав ее меня не удовлетворял. С конца 1845 года или начала 1846 года и вовсе перестал интересоваться Петрашевским и его кругом. Так упорно «отнекиваясь» от близости с Петрашевским, Салтыков дает, однако, беглую, но выразительную его характеристику, как бы переключая внимание следствия с «крамольного» общества, которого, судя по его показаниям, вовсе и не существовало (подумаешь, складчинная библиотека!), на эту всего-навсего эксцентрическую личность, на этого странного чудака. С Петрашевским и дела-то никакого серьезного невозможно было иметь: как распорядитель складчинной библиотеки, забрал все деньги себе и выписывал всё какие-то ничтожные брошюрки, позволял себе разные выходки – «выходки дикие и неуместные, клонившиеся большею частью к произведению скандалов в публичных местах».

У Салтыкова, возможно, были какие-то неофициальные связи с Петербургом, может быть, переписка с Владимиром Милютиным или кем-то еще из петербургских друзей, разумеется, переписка с оказией, минуя ведомство шпекиных. Салтыкову, как кажется, было что-то известно о ходе следствия, и свою тактику он «согласовывал» с тактикой других петрашевцев. Иначе как понять, например, явное совпадение характеристики Петрашевского в показаниях Салтыкова и в «объяснениях» Достоевского, данных следственной комиссии в начале мая. «Меня всегда поражало, – писал Достоевский, – много эксцентричности и странности в характере Петрашевского... Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-то занят. Читает много; уважает систему Фурье и изучил ее в подробностях».

Салтыков готов признать, что в собраниях у Петрашевского бывали и политические разговоры, не имевшие, однако, какого-либо другого предмета, кроме текущих новостей. «Особенно демагогических идей не помню, чтобы кто-нибудь высказывал, исключая разве Петрашевского, который делал это более по удали и молодечеству, нежели по убеждению». Резкие выходки и мнения Петрашевского скорее отдаляли и отталкивали, а не привлекали к нему, почему, собственно, многие и прекратили посещения этого чуть ли не «дикого» и уж, во всяком случае, не опасного человека.

Без сомнения, эти несколько страничек показания стоили Салтыкову большого и тяжкого нервного напряжения. Нелегкой была и последовавшая за вечером 24 сентября беспокойная и бессонная ночь, когда вставали в памяти другие вечера – вечера жарких споров или мирных бесед в дружеском кругу, и тут же вспоминалась и вновь и вновь передумывалась каждая фраза вчерашнего «откровенного» показания. Не слишком ли оно было и в самом деле откровенным, не было ли в нем неосторожных признаний? Нет, нет, в сущности, он подтвердил лишь то, что было заложено в вопросных пунктах.

Но в уме уже складывалось некоторое дополнение к написанному вчера. Желание «составить небольшую энциклопедическую библиотеку» объяснялось теперь не интересом к «школе Фурье», а общей с Петрашевским склонностью к литературным занятиям, возникшей еще в лицее, и тогдашним намерением издавать журнал. Несогласие же в выборе книг для библиотеки привело и к прекращению всяких отношений. Главная же причина, вызвавшая дополнительное показание, заключалось в другом. Салтыков предпринимает попытку, обращаясь здесь уже не к следственной комиссии по делу петрашевцев, а к тому, в чьих руках находилась его судьба, – к императору, – попытку, которая была одновременно и глубоко продуманной и, пожалуй, отчаянной и безрассудной, попытку, которая, конечно, не могла иметь никакого успеха – поставить себя под защиту закона: он ищет лишь одного – справедливости. Называя публикацию своей повести проступком, Салтыков не согласен видеть в ней такое преступление, которое должно быть наказано бессрочной ссылкой. «Находясь полтора года в изгнании, удаленный от родных, я как особой милости прошу, в оправдание свое, без предубеждений рассмотреть статью, за которую я наказан. Я вполне убежден, что в ней скорее будет замечено направление, совершенно противное анархическим идеям, нежели старание распространять эти идеи». Вряд ли это суждение можно назвать откровенной и искренней оценкой «Запутанного дела», хотя, пожалуй, искренним было постоянное в эти годы наименование повести «нелепой» и «ничтожной» – не в последнюю очередь и потому, что она стала причиной поистине нелепого перелома в его жизни, какого-то, как он полагал, бессмысленного провала, перерыва в нормальном существовании.

Разумеется, «особая милость» оказана не была, и, может быть, к лучшему: еще неизвестно, чем бы закончилось для Салтыкова новое, повторное рассмотрение его повестей. Показания были отобраны, но это. к счастью, оказалось чистой формальностью, не имевшей для Салтыкова никаких последствий. Военно-судная комиссия, принимавшая окончательное решение по делу петрашевцев, ограничилась тем, что в одном из заседаний в конце октября выслушала показания Салтыкова, так сказать, пропустив их мимо ушей. Каким образом, случайно или умышленно – чьей-то дружеской рукой – отведен был от Салтыкова столь близкий, опасный, может быть, губительный удар? Гроза прошла мимо, лишь задев своим темным краем, принеся, однако, много тяжелых, выматывающих душу минут, вызвав на многие размышления о своей жизни и своей судьбе. Как непростой итог этих размышлений ощущаются слова, написанные брату Сергею 18 октября: «Положи себе за непременное правило в жизни вести себя как следует честному человеку...» Вспомнились и горячие мечты и споры о «естественном благоустройстве» человеческих способностей и страстей, о привлекательности труда... Мысли о долге честного человека, о полезности труда на общее благо, пусть в обстоятельствах, не тобой избранных, обязательных, вытесняют страстную жажду труда привлекательного. Да и возможен ли – сейчас, а не в гадательном будущем – такой труд?

Что должен был подумать о своем старшем чиновнике особых поручений губернатор Середа, когда получил «весьма секретное» отношение Дубельта и когда читал салтыковские показания?.. Наверное, какое-то время выжидал из осторожности, но ничего не последовало – приговор петрашевцам был вынесен, Салтыкова он не затронул.

И вот в декабре 1849-го или начале января 1850 года на Салтыкова возлагается новое поручение, исходившее от самого министра внутренних дел, – «составление статистических описаний и инвентарей недвижимых имуществ городов Вятской губернии и подготовка соображений о мерах к лучшему устройству общественных и хозяйственных дел». Труд предстоял огромный и вряд ли выполнимый: ведь уездная статистика, которой когда-то начал заниматься в Вятке Герцен, часто просто высасывалась из пальца, а городское хозяйство не только уездных городов, но и самой Вятки находилось в совершенно запущенном состоянии. Вятские улицы, столь благодушно описанные Алфеевским, были вовсе не так привлекательны. Предполагалось, что Салтыков в ходе командировки по губернии «обозреет» города Вятку, Котельнич, Орлов, Сарапул, Слободской, Яранск, Елабугу, Нолинск, Малмыж, Уржум, Глазов, Царевосанчурск и Кай. Правда, по причине все новых и новых сыпавшихся на него обязанностей и других забот «обозреть» все эти города с целью собирания статистики и составления инвентарей ему так и не удалось, хотя в большинстве из них он все же побывал с ревизиями, следствиями и другими поручениями.

Но вот подошло время составлять новый отчет по губернии, уже за 1849 год. Середа вновь поручает этот нелегкий труд Салтыкову. К нему опять стекается масса всякого рода бумаг – отчетов, донесений, статистических сведений – противоречивых, неточных, небрежных. Салтыков по-прежнему строг и требователен. Так, отчет Котельнического городничего вызывает гневно-раздраженную реплику: «Предупреждаю вас, что за представление подобных нелепостей вы будете на будущее время подвергнуты законной ответственности». В Глазове делопроизводство запущено по причине «небрежности и неспособности городничего». Губернское начальство, пишет Салтыков, «всемерно стараясь о замещении полицейских должностей людьми благонадежными и встречая по недостатку их беспрерывные для себя в этом отношении препятствия, вынуждено часто сменять полицейских чиновников и замещать их новыми, еще неопытными по полицейской службе». Добросовестный и деловой чиновник, служитель закона, Салтыков еще убежден, что замена одного городничего или станового, неспособного способным, взяточника и лихоимца честным и бескорыстным, как иронически он скажет потом, – станового Зябликова становым Синицыным – будет способствовать «преуспеянию». Другими словами, «дело сводилось к личностям; порядок вещей ускользал из вида» («Имярек»).

Но вот изнурительный труд по составлению губернского отчета окончен. Отчет отослан в Петербург. Казалось бы, должно наступить чувство облегчения и удовлетворения – ведь «везде можно быть полезным», и он действительно оказался полезен. Но в личной судьбе ничего не меняется. Даже представление губернатора о повышении в следовавший ему чин – коллежского асессора – отклоняется в Петербурге. Наступает тяжелая душевная реакция, чувство подавленности, рождающее строки тоски и боли: «...для меня моя участь с каждым днем делается все более и более несносною, я изнываю и нравственно и физически, и я не знаю, к чему я буду способен, если это пленение души моей будет продолжительно» (из письма к Д. Е. Салтыкову от 21 марта 1850 года).

Ольга Михайловна и Дмитрий Евграфович пишут о каких-то попытках в его пользу, но как все это неопределенно, глухо и темно! Салтыков теряется в сомнениях и догадках. И действительно, Ольга Михайловна подала еще одно прошение на «высочайшее имя». Император обладал, однако, отличной памятью, и на «всеподданнейшем докладе» опять, уже вторично, почти через год, 11 июня, появляется жестокое слово «рано». Это столь характерное для всякого самодержавного образа мыслей символическое словечко решило, в сущности, судьбу Салтыкова на все последующие пять с половиной лет его жизни, какие бы решительные шаги ни предпринимались им самим, родителями, двумя вятскими губернаторами – А. И. Середой и H. H. Семеновым, влиятельнейшими сановниками николаевского царствования – оренбургским генерал-губернатором В. А. Перовским и генерал-губернатором Восточной Сибири H. H. Муравьевым (одно время Салтыков хотел спастись от Вятки в Оренбурге и даже Иркутске!). Все было напрасно. Надеждам на освобождение, пока на троне сидел Николай, не суждено было сбыться...

Еще зимой прошлого года, в декабре, почти непроезжими дорогами, в санях, запряженных «гусем» (дороги были так узки, что приходилось запрягать лошадей не обычной русской тройкой, а одну вслед за другой), отправляется он с ревизией в «дикий» (по выражению Герцена) заштатный городок Кай, лежавший поистине «за лесами, за долами», «в тридевятом царстве, в тридесятом государстве», в самом далеком северо-восточном углу губернии (с этим городком будет связано одно из самых тяжелых его переживаний вятской службы). Кругом царило вечное ледяное безмолвие непроходимых бездонных вятских снегов, замерзших лесов, полей и рек. Сани то скрывались в мрачные бездны столетних ельников и сосновых боров, в потерявшие листву действительно угольно-«черные» на девственно-белом фоне осинники и березняки, то ныряли холмами и увалами, то скатывались на замерзшие русла рек и речушек, по берегам которых как бы росли из снега фантастическими грибами бесформенные груды «вятских» деревень и «починки» русских поселенцев.

В июне же 1850 года, когда самодержец не счел возможным выпустить его из «опального захолустья», Салтыков отправляется в город Уржум, памятный ему по переписке о брюшном тифе в местной тюрьме. Здесь, в тюрьме, он повстречался с характернейшим типом времени, знаменитым кляузником, лекарем Иваном Васильевичем Георгиевским, который заинтересовал его своим упорным «обличительством», своими беспрестанными жалобами на всех, всё и вся, за что в конце концов был выслан в Тобольск с запрещением «ябедничать». С любопытством смотрел Салтыков на этого странного, полубезумного, одержимого навязчивой идеей человека – своеобразное порождение все того же кляузнически-чиновничьего «порядка вещей», извращенную психологию и самый дух которого молодой чиновник все еще надеялся победить и искоренить «честной службой». И еще одно влекло его к Георгиевскому, возбуждало интерес и пытливый взгляд. Лет тридцать тому назад, еще студентом Медико-хирургической академии в Петербурге, был близок Георгиевский к стихотворцу графу Дмитрию Ивановичу Хвостову. Но ведь лет за двадцать до появления у Хвостова студента-медика в окружении поэта и сановника обретался отец Салтыкова Евграф Васильевич. Не забыл Салтыков Георгиевского, выпустил его потом на страницы «Губернских очерков» под именем Перегоренского, величающего себя «поклонником правды и ненавистником лжи» и при этом изобретателем трех удивительнейших наук: правдистики, патриотистики и монархомании.

Колеса вятского административного механизма – частицы общероссийского – вращаются и вращаются (вхолостую или нет – другой вопрос!). Составляются новые комитеты – по содействию сельскохозяйственной выставке в Петербурге, «о смирительных и рабочих домах» (то есть тюрьмах), о порядке содержания почтовых станций. Делопроизводитель в этих комитетах – Салтыков. Вскоре на его плечи возлагается еще одна ноша: он, как когда-то Герцен, готовит «Вятскую выставку сельских произведений». Эти «произведения» представляет не только Вятская, но и еще пять губерний: Казанская, Пензенская, Нижегородская, Симбирская и Саратовская – чуть не половина Европейской России! Разнообразие дел, которыми занят Салтыков, – удивительнейшее.

Во всем, что делает, что предпринимает Салтыков в это время, начинает проглядывать определенная жизненная задача, которая потом даст себя знать впервые в «Губернских очерках», а затем во всем творчестве. Эта задача, эта, может быть, ужо сознательная цель – познание народной жизни, жизни крестьянина – хлебопашца, земледельца, зверолова, строителя и всяческого иного умельца, его духовных исканий; жизни низших городских сословий – того многочисленного слоя, что составлял основную массу городского населения – разночинцев, мелких ремесленников, торговцев, ютившихся в маленьких, двухоконных домишках, трудившихся в сапожных, шорных, столярных и слесарных мастерских, торговавших в лавчонках и питейных заведениях...

Еще в мае 1848 года только лишь появившегося в Вятке Салтыкова поразил своей торжественностью, величием и поэзией «народный праздник, к которому крестьяне привыкли веками» (Герцен), – «шествие» чудотворной великорецкой иконы св. Николая Хлыновского. В «Былом и думах» Герцен так передал легенду о «явлении» этой иконы еще в XIV веке: «Верстах в пятидесяти от Вятки находится место, на котором явилась новогородцам чудотворная икона Николая Хлыновского. Когда новогородцы поселились в Хлынове (Вятке), они икону перенесли, но она исчезла и снова явилась на Великой реке в пятидесяти верстах от Вятки; новогородцы опять перенесли ее, но с тем вместе дали обет, если икона останется, ежегодно носить ее торжественным ходом на Великую реку...» А Салтыков в «Губернских очерках» описывает, как этот народный праздник начинается в Вятском кремле, на площади и в кафедральном соборе, где хранится икона. «Соборная площадь кипит народом; на огромном ее пространстве снуют взад и вперед пестрые вереницы богомолок; некоторые из них, в ожидании благовестного колокола, расположились на земле, поближе к полуразрушенному городскому водоему, наполнили водой берестяные бураки и отстегнули запыленные котомки, чтобы вынуть оттуда далеко запрятанные и долгое время береженные медные гроши на свечу и на милостыню. Тут же, между ними, сидят на земле группы убогих, слепых и хромых калек, из которых каждый держит в руках деревянную чашку и каждый тянет свой плачевный, захватывающий за душу стих о пресветлом потерянном рае, о пустынном «нужном» житии, о злой превечной муке, о грешной душе, не соблюдавшей ни середы, ни пятницы... Тут же, около воткнутых в землю колышков, изображающих собою временные ярмарочные помещения, толкаются расторопные мещане и подгородные крестьяне, притащившиеся на ярмарку с бураками, ведерками, горшками и другим деревенским припасом. И весь этот люд суетится, хлопочет и беспрерывно обновляется новыми толпами богомолок, приходящими бог весть из каких стран. Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны». Что же, в конце концов, хочет выразить этот «гул толпы», что слышится в этом народном говоре, ласкающем слух «пуще лучшей итальянской арии»?

А потом, в третьем часу пополудни, площадь пустеет: «народ весь спустился вниз к реке и расселся на бесчисленное множество лодок, готовых к отплытию вслед за великим угодником». А там, уже в ночь под праздник, несметные толпы не только русских, но и вотяков, черемис, татар заполняют берега широко разлившейся Вятки. Пойменные луга скрыты еще под полой водой, и зелеными островами глядятся на бескрайнем водном зеркале рощи и боры на низменном правом берегу, и отражается в этом зеркале заречная слобода Дымково. Икона на богатом дощанике отправляется по реке, описывает это «шествие» Герцен, «с нею архиерей и все духовенство в полном облачении. Сотни всякого рода лодок, дощаников, комяг, наполненных крестьянами и крестьянками, вотяками, мещанами, пестро двигаются за плывущим образом. И впереди всех – губернаторская расшива, покрытая красным сукном... Десятки тысяч народа из близких и дальних уездов ждут образа на Великой роке. Все это кочует шумными толпами около небольшой деревни, и, что всего страннее, толпы некрещеных вотяков и черемис, даже татар, приходят молиться иконе. Зато и праздник имеет чисто языческий вид».

«Народный праздник», «дикое», но поразительное зрелище, какое-то удивительное «духовное торжество» – таково было впечатление Герцена. Сходное, но еще неясное чувство испытывал и Салтыков при виде этой пестрой, движущейся, сверкающей картины народного ликующего праздника и весеннего ликования природы. Томил и волновал душу вопрос, на который пока не было ответа: какая сила столь властно влечет эти толпы, каков смысл их стремлений, их веры?

Но все же это был праздник, какой-то особый, исключительный день, а чем же живет народная масса изо дня в день, из года в год, ведь в ее говоре явно слышатся порой «самые странные, самые фальшивые ноты», в ее «гуле» – «жалобные и молящие», «трезвые и суровые тоны»?

Итак, летом 1850 года Салтыков деятельно готовит Вятскую выставку плодов народного, крестьянского труда. «Распорядитель» выставки увлечен новым поручением. Это уже не бесконечные вереницы отупляющих бумаг. Повеяло родным, близким: он ведь не новичок в сельском хозяйстве. Через местные сельские власти обращается Салтыков к крестьянам: «Везите на выставку все, что у вас есть, что производите и обрабатываете». Салтыков заботливо и внимательно отбирает экспонаты, беспокоится о помещении, в котором должна разместиться выставка. Слово главного распорядителя было решающим и, как мы сказали бы теперь, «при награждении победителей»: все медали выставки и большая часть денежных наград были отданы крестьянам. Перед Салтыковым открылась редкая возможность посмотреть на экономический быт народа уже и с более обширной, высокой точки зрения, с целью некоторых обобщений: недаром столь богато размышлениями и выводами то описание выставки, которое публикует в начале следующего 1851 года Салтыков в «Вятских губернских ведомостях» и «Журнале министерства государственных имуществ».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю