Текст книги "Том 8. Литературные портреты, очерки"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В 1912 году Грин вернулся в Петербург. Здесь начался лучший период его жизни, своего рода «болдинская осень». В то время Грин писал почти непрерывно. С ненасытной жаждой он перечитывал множество книг, хотел всё узнать, испытать, перенести в свои рассказы.
Вскоре он повёз отцу в Вятку свою первую книгу. Грину хотелось порадовать старика, уже примирившегося с мыслью, что из сына Александра вышел никчёмный бродяга. Отец Грину не поверил. Понадобилось показать старику договоры с издательствами и другие документы, чтобы убедить его, что Грин действительно стал «человеком». Эта встреча отца с сыном была последней: старик вскоре умер.
Февральская революция застала Грина в Финляндии, в посёлке Лунатиокки; он встретил её с восторгом. Узнав о революции, Грин тотчас же пешком отправился в Петроград, – поезда уже не ходили. Он бросил в Лунатиокках все свои вещи и книги, даже портрет Эдгара По, с которым никогда не расставался.
Почти все, кто писал о Грине, говорят о близости Грина к Эдгару По, к Хаггарду, Джозефу Конраду, Стивенсону и Киплингу.
Грин любил «безумного Эдгара», но мнение, что он подражал ему и всем перечисленным писателям, неверно: Грин многих из них узнал, будучи уже сам вполне сложившимся писателем.
Он очень ценил Мериме и считал его «Кармен» одной из лучших книг в мировой литературе. Грин много читал Мопассана, Флобера, Бальзака, Стендаля, Чехова (рассказами Чехова Грин был потрясён), Горького, Свифта и Джека Лондона. Он часто перечитывал биографию Пушкина, а в зрелом возрасте увлекался чтением энциклопедий.
Грин не был избалован вниманием и потому очень ценил его.
Даже самая обычная в человеческих отношениях ласка или дружеский поступок вызывали у него глубокое волнение.
Так случилось, например, когда жизнь впервые столкнула Грина с Максимом Горьким. Шёл 1920 год. Грин был призван в Красную Армию и служил в караульном полку в городе Острове, под Псковом. Там он заболел сыпняком. Его привезли в Петроград и вместе с сотнями сыпнотифозных положили в Боткинские бараки. Грин болел тяжело. Он вышел из больницы почти инвалидом.
Без крова, полубольной и голодный, с тяжелыми головокружениями он бродил целые дни по гранитному городу в поисках пищи и тепла. Было время очередей, пайков, коптилок, чёрствых корок хлеба и обледенелых квартир. Мысль о смерти становилась всё назойливее и крепче.
«В это время, – пишет в своих неопубликованных воспоминаниях жена писателя, – спасителем Грина явился Максим Горький. Он узнал о тяжёлом положении Грина и сделал для него всё. По просьбе Горького, Грину дали редкий в те времена академический паёк и комнату на Мойке, в „Доме искусств“, – тёплую, светлую, с постелью и со столом. Замученному Грину особенно драгоценным казался этот стол – за ним можно было писать. Кроме того, Горький дал Грину работу.
Из самого глубокого отчаяния и ожидания смерти Грин был возвращён к жизни рукою Горького. Часто по ночам, вспоминая свою тяжёлую жизнь и помощь Горького, ещё не оправившийся от болезни Грин плакал от благодарности».
В 1924 году Грин переехал в Феодосию. Ему хотелось жить в тишине, ближе к любимому морю. В этом поступке Грина отразился верный инстинкт писателя, – приморская жизнь была той реальной питательной средой, которая давала ему возможность выдумывать свои рассказы.
В Феодосии Грин прожил до 1930 года. Там он много писал. Писал он преимущественно зимой, по утрам. Иногда часами он сидел в кресле, курил и думал, и в это время его нельзя было трогать. В такие часы размышлений и свободной игры воображения сосредоточенность была нужна Грину гораздо больше, чем в часы работы. Грин погружался в свои раздумья так глубоко, что почти глох и слеп, и вывести его из этого состояния было трудно.
Летом Грин отдыхал: делал луки, бродил у моря, возился с беспризорными собаками, приручал раненого ястреба, читал и играл на бильярде с весёлыми феодосийскими жителями – потомками генуэзцев и греков. Грин любил Феодосию – знойный город у зелёного мутноватого моря, построенный на белой каменистой земле.
Осенью 1930 года Грин переехал из Феодосии в Старый Крым – город цветов, тишины и развалин. Здесь он и умер в одиночестве от мучительной болезни – рака желудка и лёгких.
Грин умирал так же тяжело, как и жил. Он попросил поставить его кровать к окну. За окном синели далёкие крымские горы и отблеск любимого и навсегда потерянного моря.
В одном из рассказов Грина – «Возвращение» – есть строки, как бы написанные им о своей смерти, – так точно они передают обстановку умирания Грина: «Конец наступил в свете раскрытых окон, перед лицом полевых цветов. Уже задыхаясь, он попросил посадить его у окна. Он смотрел на холмы, вбирая кровоточащим обрывком лёгкого последние глотки воздуха».
Перед смертью Грин сильно тосковал о людях, – этого раньше с ним никогда не случалось.
За несколько дней перед смертью из Ленинграда прислали авторские экземпляры последней книги Грина – «Автобиографическая повесть».
Грин слабо улыбнулся, пытался прочесть надпись на обложке, но не смог. Книга выпала у него из рук. Глаза у него уже приобрели выражение тяжёлой, глухой пустоты. Глаза Грина, умевшие так необыкновенно видеть мир, уже умирали.
Последним словом Грина был не то стон, не то шёпот: «Помираю…»
Через два года после смерти Грина мне случилось побывать в Старом Крыму, в доме, где умер Грин, и на его могиле.
Вокруг маленького белого дома в густой и свежей траве цвели полевые цветы. Листья ореха, вялые от зноя, пахли лекарственно и терпко. В комнатах с суровой, простой обстановкой стояла глубокая тишина и лежал на меловой стене резкий луч солнца. Он падал на единственную гравюру на стене – портрет Эдгара По.
Могила Грина на кладбище за старой мечетью заросла колючими травами.
Дул ветер с юга. Очень далеко, за Феодосией, сизой стеною стояло море. И над всем – над домом Грина, над его могилой и над Старым Крымом – стояло безмолвие безоблачного летнего дня.
Грин умер, оставив нам решать вопрос, нужны ли нашему времени такие неистовые мечтатели, каким был он.
Да, нам нужны мечтатели. Пора избавиться от насмешливого отношения к этому слову. Многие ещё не умеют мечтать, и, может быть, поэтому они никак не могут стать в уровень со временем.
Если отнять у человека способность мечтать, то отпадёт одна из самых мощных побудительных причин, рождающих культуру, искусство, науку и желание борьбы во имя прекрасного будущего. Но мечты не должны быть оторваны от действительности. Они должны предугадывать будущее и создавать у нас ощущение, что мы уже живем в этом будущем и сами становимся иными.
Принято думать, что мечты Грина были оторваны от жизни, являлись причудливой и ничего не значащей игрой ума. Принято думать, что Грин был авантюрным писателем – правда, мастером сюжета, но человеком, чьи книги лишены социального значения.
Значение каждого писателя определяется тем, как он действует на нас, какие чувства, мысли и поступки вызывают его книги, обогащают ли они нас знаниями, или прочитываются как забавный набор слов.
Грин населил свои книги племенем смелых, простодушных, как дети, гордых, самоотверженных и добрых людей.
Эти цельные, привлекательные люди окружены свежим, благоухающим воздухом гриновской природы – совершенно реальной, берущей за сердце своим очарованием. Мир, в котором живут герои Грина, может показаться нереальным только человеку нищему духом. Тот, кто испытал легкое головокружение от первого же глотка солёного и теплого воздуха морских побережий, сразу почувствует подлинность Гриновского пейзажа, широкое дыхание гриновских стран.
Рассказы Грина вызывают в людях желание разнообразной жизни, полной риска, смелости и «чувства высокого», свойственного исследователям, мореплавателям и путешественникам. После рассказов Грина хочется увидеть весь земной шар – не выдуманные Грином страны, а настоящие, подлинные, полные света, лесов, разноязычного шума гаваней, человеческих страстей и любви.
«Меня дразнит земля, – писал Грин. – Океаны её огромны, острова бесчисленны, и масса таинственных, смертельно любопытных уголков».
Сказка нужна не только детям, но и взрослым. Она вызывает волнение – источник высоких и человечных страстей. Она не дает нам успокоиться и показывает всегда новые, сверкающие дали, иную жизнь, она тревожит и заставляет страстно желать этой жизни. В этом её ценность, и в этом ценность невыразимого подчас словами, но ясного и могучего обаяния рассказов Грина.
Наше время объявило беспощадную борьбу ханжам, тупицам и лицемерам. Только лицемер может сказать, что надо успокоиться на достигнутом и остановиться. Великое достигнуто, но впереди ждёт ещё более великое. Новые высокие и трудные задачи встают в близкой дали будущего, задачи создания нового человека, воспитания новых чувств и новых человеческих отношений, достойных социалистического века. Но чтобы бороться за это будущее, нужно уметь мечтать страстно, глубоко и действенно, нужно воспитать в себе непрерывное желание осмысленного и прекрасного. Этим желанием был богат Грин, и он передает его нам в своих книгах.
Говорят об авантюрности сюжетов Грина. Это верно, но авантюрный сюжет у него – только скорлупа для более глубокого содержания. Нужно быть слепым, чтобы не видеть в книгах Грина любви к человеку.
Грин был не только великолепным пейзажистом и мастером сюжета, но был ещё и очень тонким психологом. Он писал о самопожертвовании, мужестве – героических чертах, заложенных в самых обыкновенных людях. Он писал о любви к труду, к своей профессии, о неизученности и могуществе природы. Наконец, очень немногие писатели так чисто, бережно и взволнованно писали о любви к женщине, как это делал Грин.
Я мог бы привести здесь сотни отрывков из книг Грина, взволнующих каждого, не потерявшего способности волноваться перед зрелищем прекрасного, но читатель найдёт их сам.
Грин говорил, что «вся земля, со всем, что на ней есть, дана нам для жизни, для признания этой жизни всюду, где она есть».
Грин – писатель, нужный нашему времени, ибо он вложил свой вклад в дело воспитания высоких чувств, без чего невозможно осуществление социалистического общества.
Поток жизни (заметки о прозе Куприна)
В 1921 году в одесских газетах появилось объявление о смерти никому не известного Арона Гольдштейна.
В те годы революции, голода и веселья никто бы не обратил внимания на это объявление, если бы внизу под фамилией Гольдштейн не было напечатано в скобках «Сашка Музыкант из „Гамбринуса“».
Я прочел это объявление и удивился. Значит, он действительно жил на свете, этот Сашка Музыкант, а не был только отдаленным прототипом для Куприна в его «Гамбринусе». Значит, все, о чем писал в этом рассказе Куприн, – подлинность.
В это трудно было поверить потому, что жизнь и искусство в нашем представлении никогда не сливались так неразрывно.
Оказалось, что Сашка Музыкант, давно ставший для нас легендой, литературным героем, жил в зимней обледенелой Одессе рядом с нами и умер где-то на мансарде старого одесского дома.
Хоронила Сашку Музыканта вся портовая и окраинная Одесса. Эти похороны были как бы концовкой купринского рассказа.
Колченогие лошади, часто останавливаясь, тащили черные дроги с гробом. Где достали этих одров, выживших в то голодное время, когда и людям нечего было есть, так и осталось тайной.
Правил этими конями высокий рыжий старик, должно быть какой-нибудь знаменитый биндюжник с Молдаванки. Рваная кепка была сдвинута у него на один глаз. Биндюжник курил махорку и равнодушно сплевывал, выражая полное презрение к жизни и к смерти. «Какая разница, когда на Привозе уже не увидишь буханки арнаутского хлеба и зажигалка стоит два миллиона!»
За гробом шла большая шумная толпа. Ковыляли старые тучные женщины, замотанные в теплые шали. По-короны были для них единственным местом, где можно поговорить не о ценах на подсолнечное масло и керосин, а о тщете существования и семейных бедах, – поговорить, как выражаются в Одессе, «за жизнь».
Женщин было немного. Я упоминаю их первыми потому, что, по галантным правилам одесского нищего люда, их пропустили вперед к самому гробу.
За женщинами шли в худых, подбитых ветром пальто музыканты – товарищи Сашки. Они держали под мышками инструменты. Когда процессия остановилась около входа в заколоченный «Гамбринус», они вытащили свои инструменты, и неожиданная печальная мелодия старинного романса полилась над толпой:
Не для меня придет весна.
Не для меня Буг разольется…
Скрипки пели так томительно, что люди в толпе начали сморкаться, кашлять и утирать слезы.
Когда музыканты кончили, кто-то крикнул сиплым голосом:
– А теперь давай Сашкину!
Музыканты переглянулись, ударили смычками, и над толпой понеслись игривые скачущие звуки:
Прощай, моя Одесса!
Прощай, мой Карантин!
Нас завтра угоняют
На остров Сахалин!
Куприн писал о посетителях «Гамбринуса», что все это были матросы, рыбаки, кочегары, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты – люди молодые, здоровые, пропитанные крепким запахом моря и рыбы. Они-то и шли сейчас за гробом Сашки Музыканта. Но от прежней молодости и задора ничего уже не осталось. «Жизнь погнула!» – говорили старые морские люди. Что от нее сохранилось? Надсадный кашель, обкуренные седые усы да опухшие суставы на руках с узловатыми синими венами. Да и то сказать – жизнь не обдуришь? Жизнь надо выдюжить, как десятипудовый тюк – донести до трюма и скинуть. Вот и скинули, а отдохновения все равно нету, – не тот возраст! Вот и Сашка лежит в гробу белый, сухой, как та обезьянка.
Я слушал эти разговоры в толпе, но их горечь не доходила до меня. Я был тогда молод, революция гремела вокруг, события смывали друг друга с такой быстротой, что некогда было как следует в них разобраться.
Ко мне подошел репортер Ловенгард – седобородый нищий старик с большими детскими глазами.
Ловенгард, как шутили молодые непочтительные репортеры, картавил на все буквы, и потому его не всегда можно было сразу понять. К тому же Ловенгард любил говорить несколько выспренне.
– Я первый, – сказал он мне, – привел Александра Ивановича Куприна в «Гамбринус». Он сидел, курил, пил пиво и смеялся – и вдруг через год вышел этот рассказ! Я плакал над ним, молодой человек. Это – шедевр любви к людям, жемчужина среди житейского мусора.
Он был прав, Ловенгард. Я не знал, что он был знаком с Куприным, но с тех пор мне всегда казалось, что Куприн просто не успел написать о самом Ловенгарде.
Это был подлинный купринский персонаж. Единственной страстью этого одинокого старика был одесский порт. В редакциях газет ему предлагали любую выгодную работу, но он от всего упорно отказывался и оставлял за собой только порт.
С утра до вечера, в любое время года и в любую погоду, он медленно обходил все гавани и все причалы – неимоверно худой и торжественный, как Дон-Кихот, опираясь вместо рыцарского копья на толстую палку.
Он подымался на все пароходы и, как «капитан порта», в известном рассказе Грина, опрашивал моряков о подробностях рейса. Он в совершенстве говорил на нескольких языках, даже на новогреческом. С изысканной вежливостью он беседовал с капитанами и с отпетыми портовыми босяками и, разговаривая, снимал перед всеми старую шляпу.
В порту его прозвали «Летописцем». Несмотря на нелепость его старомодной фигуры среди буйного и ядовитого на язык населения гаваней, его никогда не трогали и не давали в обиду. Это был своего рода Сашка Музыкант для моряков.
Мне кажется, что Ловенгард очень просто, даже слишком просто сказал о том главном, что характерно для Куприна – о его любви к человеку и его человечности.
Любовь Куприна к человеку проступает ясным подтекстом почти во всех его повестях и рассказах, несмотря на разнообразие их тем и сюжетов. Она лежит в основе таких разных произведений, как «Олеся» и «Анафема», «Чудесный доктор» и «Листригоны».
Прямо, в открытую, Куприн говорит о любви к человеку не так уж часто. Но каждым своим рассказом он призывает к человечности.
Он повсюду искал ту силу, что могла бы поднять человека до состояния внутреннего совершенства и дать ему счастье. В поисках он шел по разным путям, часто заблуждался, но в конце концов пришел к единственно правильному решению, что только величайший гений социализма приведет к расцвету человечности в этом измученном противоречиями мире.
Он пришел к этому решению поздно, после трудной и сложной жизни, после дружбы и разрыва с Горьким, после своего противоречивого и не всегда ясного отношения к революционным событиям, после некоторой склонности к анархическому индивидуализму, – пришел уже в старости, больной и утомленный своим непрерывным писательским трудом. Тогда он вернулся из эмиграции на родину, в Россию, в Советский Союз, и этим поставил точку под всеми своими исканиями и. раздумьями.
Александр Иванович Куприн родился 8 сентября 1870 года в городке Наровчате Пензенской губернии
Городок этот стоял, по свидетельству Куприна, среди пыльной равнины и каждый год почти наполовину выгорал от пожаров Место было унылое и безводное
Долгое время Наровчат по своей полной ничтожности пребывал в качестве так называемого «заштатного города» В нем не было ничего примечательного, кроме ремесленников, делавших хорошие решета и бочки, и ржаных полей, подступавших вплотную к заставам Наровчата.
У городка этого по существу не было истории, как не было и своих летописцев. Да и в литературе Наровчат до революции ни разу не отмечался.
В общем, только два выдающихся литературных события были связаны с именем этого захолустного городка-рождение в нем Куприна и «Наровчатская хроника», книга Федина, тоже имевшего некоторое касательство к Наровчату (мать писателя была родом из этого городка).
Пензенская земля дала много незаурядных людей. Недаром Чехов в одном из своих писем пензяку Ладыжинскому шутливо воскликнул: «Viva la Penza! Да здравствует Пенза!»
В первом ряду этих замечательных пензяков был Куприн.
Отец Куприна – обнищавший дворянин – был мелким уездным письмоводителем.
Раннее его детство прошло в скучнейшем Наровчате, в обстановке мещанской и скудной, но Куприн никогда не проклинал этот город. Наоборот, он любил его, как любят, должно быть, заброшенного и некрасивого ребенка, и, будучи уже писателем, навещал его. Каким бы он ни был, этот безвестный Наровчат, но все же это была родина, своя земля. Она первая открыла ему свою нехитрую прелесть.
В любви к родным местам есть всегда доля необъяснимого или, вернее, необъясненного. Порой эта любовь ставит нас в тупик и удивляет, но, конечно, только в тех случаях, когда относится не к нашим родным местам.
Вот Наровчат! За что, кажется, можно полюбить этот плоский и пыльный городок?
Для того чтобы проникнуть в тайну этой любви, нужно пожить в нем, и тогда, возможно, и вам, приезжему человеку, приглядится и полюбится этот городок. Тогда исподволь начнет оживать скрытая в нем поэзия молчаливых полей, что простираются вокруг, поэзия закатов, мутных от пыли, поднятой стадами, резных наличников с облупившейся краской, могучих вязов со внезапно возникающим шумом тяжелой листвы, фикусов, выставленных под теплый дождь, веснушчатых детей и сухих вечеров, когда зарницы полыхают за оврагами, за полями и от них доходит запах прибитой дождем дорожной пыли.
Все эти разнообразные черты, где бы мы с ними ни встречались, одинаково близки и понятны нам, и из них-то и разрастается любовь к своей земле.
С самого раннего детства она завладела Куприным и преобразилась в дальнейшем в сильнейшую жадность к жизни. Это, пожалуй, было самым характерным свойством Куприна как писателя и человека. Не было ничего в реальной жизни своей страны, ни едино? мелочи, которая казалась бы ему безразличной.
Сам он сказал о себе словами Платонова в «Яме»:
«Я бродяга и страстно люблю жизнь. Я был токарем, наборщиком, сеял и продавал табак, махорку-серебрянку, плавал кочегаром по Азовскому морю, рыбачил на Черном – на Дубининских промыслах, грузил арбузы и кирпич на Днепре, ездил с цирком, был актером – всего и не упомню. И никогда меня не гнала нужда. Нет, только безмерная жадность к жизни и нестерпимое любопытство… я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбою, или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого я встречаю».
В этих словах – человеческий и писательский облик Куприна.
Для него характерна конкретность видения мира. Он говорит не вообще о махорке, а о махорке-серебрянке, и не вообще о рыбачьих промыслах на Черном море, а именно о Дубининских промыслах. И мы прекрасно понимаем, что Куприн может написать интереснейшие рассказы и об этой махорке и этих промыслах, и потому нам становится досадно, что он упомянул о них вскользь и не рассказал подробнее.
Есть наука или, вернее, свод знаний, которая носит скучное название «товароведение». Она подробно рассказывает о всех так называемых товарах, хотя бы, к примеру, о той же махорке, о всех ее сортах и качествах, о том, как ее выращивают и приготовляют, о том, чем и почему «кременчугская крошка» лучше «нежинских корешков». Учебник товароведения можно читать как увлекательную повесть.
Можно представить себе такой же свод знаний о жизни, своего рода энциклопедию жизневеденья. В этой области Куприн был замечательным знатоком, великим жизневедом. Все окружающее, в особенности человеческий быт, обиход, служило для него вернейшим показателем внутренней человеческой жизнь и ее сложнейших психических состояний.
Но дело не только в знании людей. Куприн поистине поражает нас своими познаниями в любой области жизни.
Познания эти особенно ценны потому, что все они – следствие житейских наблюдений. Все пережито, все увидено воочию, все услышано самим писателем. Это сообщает прозе Куприна неувядаемую свежесть и богатство.
Можно открывать наугад том за томом сочинения Куприна и в каждом рассказе находить россыпи глубоких и разносторонних знаний.
Например, в великолепном рассказе «Анафема» Куприн показал себя блестящим знатоком церковной службы с ее «крюковскими» распевами, требниками, чином анафемствования, канонами. В «Поединке» и в цикле военных рассказов Куприн – непревзойденный знаток армейской службы и армейских нравов.
Обо всем он пишет, как знаток, – о цирке, актерской работе, охоте, рысистых бегах и нравах животных.
Куприн читается легко. Таково общее мнение. И это верно. Но для того чтобы погрузиться в тот житейский материал, какой «подымает» Куприн, чтобы оценить всю обширность купринских познаний в науке жизневедения, надо читать его книги медленно, надо запоминать множество точных и метких черт жизни, схваченных острым глазом писателя и целиком перенесенных им из жизни на страницы книг, где с. ни продолжают жить, как и в действительности. Так пересаживают растения с комом плодородной земли, чтобы они не завяли.
Одним из первых выражений купринского «жизневедения» была его маленькая книга «Киевские типы», Она похожа на блестяще выполненный молодым писателем литературный этюд.
Это – галерея киевских обывателей (в Киеве обывательщина носила своеобразный, несколько западный характер) и темных пронырливых людей – от студентов-«белоподкладочников» до шулеров.
Нужно было обладать превосходной проницательностью, чтобы так безошибочно вникнуть в душевный – мир разнообразнейших людей, как это сделал Куприн в своих «Киевских типах».
Я не буду подробно рассказывать здесь биографию Куприна. Вся его жизнь – в его повестях и рассказах. Полнее, чем сам Куприн, никто об этом, конечно, не скажет. К тому же Куприн писал, что «лишнее для читателя путаться в мелочах жизни писателей, ибо это любопытство вредно, мелочно и пошло». Поэтому я ограничусь лишь самыми важными событиями из его жизни.
Отец умер рано. С тех пор у мальчика началась сиротская жизнь с беспомощной матерью, жизнь без маленьких радостей, но с большими обидами и нуждой. С необыкновенной едкостью и горечью Куприн рассказал об этой сиротской жизни в рассказе «Река жизни»:
«Моя мать… рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитанием по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но нестерпимыми обидами, угодливостью, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми мучительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Меня заставляли целовать ручки у благодетелей, – у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей… Я ненавидел этих благодетелей, глядевших на меня, как на неодушевленный предмет, сонно, лениво, и снисходительно совавших мне руку в рот для поцелуя, и я ненавидел и боялся их, как теперь ненавижу и боюсь всех определенных, самодовольных, шаблонных, трезвых людей, знающих все наперед».
Мать Куприна устроилась во вдовий дом в Москве на Кудринской площади. Мальчик первое время жил там вместе с матерью, потом его перевели в сиротский пансион.
В нашей дореволюционной литературе мало писали о «богоугодных заведениях» – о сиротских и вдовьих домах и убежищах для престарелых. Унижение человека было доведено в этих заведениях до степени искусства. Нужно было впасть в полное отчаяние, чтобы добиваться приема в эти дома, откуда не было другого выхода, кроме как в больницу или на кладбище.
Куприн с необыкновенной точностью описал жизнь этих заведений в рассказах «Беглецы», «Святая ложь», «На покое». Он, пожалуй, первый из наших писателей безбоязненно прикоснулся к теме людей, вышвырнутых за ненадобностью из жизни. Он писал об этом с какой-то пронзительной жалостью.
Но у Куприна было доброе сердце. Иногда он сам не выдерживал беспросветного горя, о котором писал, и старался смягчить судьбу своих персонажей по своей писательской воле. Но это плохо ему удавалось и воспринималось читателями, да, очевидно, и самим автором, как беспомощное утешение или как вынужденная концовка святочного рассказа.
После сиротского периода в жизни Куприна начался второй период – военный. Он тянулся очень долго – четырнадцать лет.
Мальчика удалось устроить в кадетский корпус. В те времена для детей обнищавших чиновников и дворян кадетский корпус был единственной возможностью получить кое-какое образование, – обучение в корпусе было бесплатное, и кадеты жили, как говорилось, «на всем готовом».
Из корпуса Куприн перешел в Александровское. юнкерское училище в Москве. Оттуда он был выпущен подпоручиком и направлен «для несения строевой службы» в 46-й пехотный Днепровский полк. Полк стоял в захолустных городках Подольской губернии – Проскурове и Волочиске.
Очень лаконично Куприн описал эти заброшенные города в своих военных рассказах.
В этих рассказах впервые проявилась редкая особенность купринского таланта (таланта «чрезвычайного», как говорил о нем Бунин) – его способность быстро и крепко вживаться в любую обстановку, в любой уклад жизни, в любой пейзаж. О чем бы Куприн ни писал, он с первых же слов захватывал читателя полной достоверностью своей прозы.
Писал ли он об Одессе, Западном крае, Киеве, лесах и посадах Рязанского края, Балаклаве, Донецком бассейне, Полесье, Москве, о деревнях и железнодорожных полустанках – всегда он наполнял свои рассказы остро подмеченными чертами, которые тотчас же переносили нас, читателей, в эти места, делали нас обитателями их и очевидцами местных событий.
Эта способность Куприна – все от того же жизнелюбия, постоянной заинтересованности всеми проявлениями действительности, от жажды все знать, все видеть и все понять.
Куприн прослужил в полку всего четыре года. Но этого времени ему вполне хватило, чтобы досконально изучить армейскую жизнь и написать через несколько лет одно из самых замечательных и беспощадных произведений русской литературы – повесть «Поединок».
«Поединок» вышел в мае 1905 года в 6-м сборнике «Знания».
Появление этой книги было тяжелейшей пощечиной политическому строю царской России. Успех «Поединка» был поистине неслыханным и небывалым.
Я был в то время мальчишкой, мне исполнилось только тринадцать лет, но я помню и то грозное время и то впечатление, какое произвела новая книга Куприна.
Война в Маньчжурии приближалась к своему розовому и позорному концу. Солдаты гибли тысячами в гаоляновых полях из-за бездарности и вопиющей глупости генералов. Болтливого Куропаткина сменил выживший из ума маньяк генерал Линевич. Тыл воровал и пьянствовал. Армия не умела даже отступать. Страна волновалась.
И как последний ошеломляющий удар пришла весть, о полном, почти неправдоподобном разгроме всего нашего флота при Цусиме.
Я видел первые рабочие и студенческие демонстрации после Цусимского разгрома. Даже шарманщики пели по дворам новую песню:
Довольно! Довольно! Герои Цусимы,
Вы жертвой последней легли.
Она уже близко, она у порога,
Свобода родимой земли!
И в это время вышел «Поединок».
Все искали причин маньчжурского поражения Куприн в «Поединке» сказал свое слово об этих при чинах с такой неопровержимостью, что даже сторонники царского строя были растеряны.
Нельзя было спорить с очевидностью А этой очевидностью был «Поединок» – повесть и вместе с тем документ о тупой и сгнившей до сердцевины офицерской касте, об армии, державшейся только на страхе и унижении солдат, об армии, как бы нарочно создан ной для неизбежного и постыдного разгрома в первых же боях.
Волна гнева прокатилась по стране. Даже лучшая часть офицерства приветствовала Куприна и посылала ему благодарственные телеграммы. Но большинство офицеров – типичных героев из «Поединка» – было возмущено и озлоблено.
В то время я – киевский гимназист – жил вне семьи и снимал комнату в тесной дешевой квартире пехотного поручика Ромуальда Козловского в Диком переулке. Поручик жил с матерью – подслеповатой и незлобивой старушкой.
Когда я прочел «Поединок», то мне казалось, что в этой книге не хватает Ромуальда Козловского. Чванный этот офицер, несмотря на то, что отец его был полотером, очень кичился своим шляхетством и был налит до краев глуповатым гонором. Он был задирист и взвинчен постоянным ожиданием столкновений с непочтительными «шпаками». Он даже ждал этих столкновений и набивался на них, чтобы потом защищать свою шляхетскую честь и честь своего пехотного мундира.
Из-за своего маленького роста он носил сапоги на высоченных каблуках, корсет и все время вытягивался, как петух перед тем, как загорланить на мусор ной куче.