Текст книги "Том 1. Романтики. Блистающие облака"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
За окном синело. Далеко прогремел один удар, потом второй. Вскоре удары слились в глухой гром.
– Не спите? – окликнул меня Вебель.
– Нет.
– Слышите, как разгорается? Опять немцы пошли в наступление.
Он закурил. Я натянул на голову шинель и попытался уснуть.
– Звезда над городами, – сказала во сне Попова.
Далекий гром перебивали короткие и веские удары.
– Тяжелая ввязалась, – пробормотал Вебель и сел на койке. – Надо сказать, чтобы взяли лошадей в хомуты. К утру, должно быть, все двуколки вызовут в Хенцины.
Я встал. За окном голубой парчой летали снега. В тронутом янтарями небе празднично вычерчивались горы.
– Видите, я был прав, – сказал Вебель и вышел навстречу ординарцу, постучавшему в окно.
Через час я выехал с обозом двуколок в Хенцины. Ехали обе сестры. Раннее солнце розовым паром заволокло долины. Горные дороги были крепко сбиты морозом.
В дороге я спросил Попову:
– Что вам снилось ночью?
Попова покраснела.
– Разве я говорила во сне? – быстро спросила она. – Скажите, что я сказала, тогда я, может быть, вспомню.
– Вы сказали: «Звезда над городами».
– Ах да. Мне снилось, что я иду ночью по берегу озера с ксендзом и Козловским. Вдали был город, будто Москва, и над ним огромная звезда. Ксендз показал на эту звезду и сказал по-польски: «Вот звезда, которая восходит над всеми городами, обреченными на гибель». Мы все шли и шли, и вдруг я увидела Кремль, и Арбат, и Пречистенку. Я заплакала во сне, а Козловский, чтобы утешить меня, дал мне букетик фиалок и сказал: «Не плачьте. Эти фиалки собрал шофер Махалин на том месте, где была Москва». Потом тысячи черных солдат с винтовками бежали мимо нас и спрашивали дорогу на Люблин. Офицер с разодранным в клочья лицом бешено проскакал на коне и крикнул, что надо стрелять по звезде.
– Пророческий сон, – сказал я, всматриваясь в снежные дали.
В Хенцинах мы напоили лошадей и на рысях пошли к Шевелям, где развернулась летучка. Навстречу дико скакали зарядные ящики, тупо дрожала земля, и к небу подымался желтый дым разрывов. В канавах у шоссе сидели солдаты в походном снаряжении и смотрели вперед, вдоль дороги, где горел фольварк.
Низкая шрапнель рванула воздух и частым треском защелкала по шоссе.
– Иии-х ты! – вскрикнул впереди верховой солдат и пустил лошадь вскачь.
Снова резануло воздух. Глухой удар вырвался из леса.
– Дорогу обстреливают! – закричал Полещук и показал на синеватые холмы. – Гляди!
Там блеснуло два желтых огня, стремительно завыло небо, и нестерпимый пламень ударил в канаву позади двуколок.
– Пускай вскачь! – крикнул я санитарам и задержал коня, пропуская обоз.
Далеко, задыхаясь, строчили пулеметы. Снова небо обрушилось на голову. Снаряд пролетел с тяжелым храпом и ударил позади в канаву.
– Заметили!
Впереди был лес, и надо было проскакать несколько минут по открытому полю. На снегу лежали длинные лиловые тени.
«Где я видел такие тени?» – думал я, торопливо нахлестывая коня. Ветер свистел в ушах, я видел только мокрую лошадиную шею и в десятый раз повторял все одно и то же: «Где я видел такие длинные тени?»
Из-под копыт летел щебень.
– Антонов, не отставай!
Дым пахнул в лицо, осколок свистнул под ногами коня, подняв вихрь снега. Конь присел, вздрогнул широким крупом и скачком бросился в сторону. Слева у гнилого пня была разворочена красная глина, и из нее шел желтый пар.
В лесу обоз свернул с шоссе и пошел по кочковатой дороге. Снаряды ложились позади. Передняя двуколка с сестрами свернула в сторону и остановилась.
– Сюда, ваше благородие, – крикнул глухо Полещук и махнул рукой. – Сестрицу зацепило.
Я подъехал. Малесва крепко держала за руки Попову.
– Что, ранена?
– Ничего страшного, – со свистом сказала Попова и рванулась из пухлых рук Малеевой. Лицо у нее почернело. – Перевяжите скорей.
Я разрезал мокрое платье. Острая маленькая грудь была разорвана осколком ниже соска. Я туго и осторожно забинтовал ее. Малеева кусала губы, косынка у нее сползла, русые волосы прилипли к потному лбу. Лес треснул от разрыва, и ветер захлопал по полотняным верхам двуколок. Попова легла, ее укрыли шинелью. Санитары крестились.
– Принесла холуйская сила, – сказал Полещук. – Солдат бьют и сестер бьют. Она, можно сказать, совсем дите.
Попову я не видел до позднего вечера. Небо грохотало и сотрясалось, и кровь капала с носилок на унавоженный снег, в лошадиную мочу и слякоть. Воняло потом, махоркой и ксероформом. Подожженные снарядами деревни чадили без огня, пропитанные сыростью. Раненые выли и собачьими глазами смотрели на окровавленные руки врачей. Бой затихал.
Ночью я провожал обоз раненых до Хенцин. В передней двуколке лежала Попова.
Было тихо и сыро. Слабо скрипели колеса. В стороне от дороги горели костры, меня качало в седле, и во сне я слышал, что Попова что-то бормочет.
– Молчите, – сказал я, согнав дремоту. – Вам нельзя говорить.
Над Хенцинами, разбросав веером хвост, качалась Большая Медведица. Я спал, шатаясь в седле.
Панна ГеленаВ Загнанске нас ждал Козловский. Он собирался в Брест.
– Я возьму вас и санитара Щепкина, – сказал он мне. – Вы были в передряге, и вам надо рассеяться. На фронте все равно тихо.
Меня поразило это слово «рассеяться». Брест, мраморные столики кавярен, гулкий вокзал, московские газеты, лица юных сестер – это значит рассеяться. Разбросать свое внимание на тысячи спокойных мелочей, смотреть на отблески солнца в вокзальных стеклах, читать статьи о Художественном театре, выставках и книгах. Разбить на тысячу осколков свою напряженную мысль, запутанную войной.
Я согласился. Перед отъездом я поднялся к костелу. Внутри едва слышно служил ксендз. Стоя на мшистой паперти, я написал открытку Хатидже:
«Три месяца нет писем. Очевидно, они теряются по полевым конторам. Я даже не знаю, где ты. Я втянулся в суровую жизнь войны, и часто у меня бывает ощущение, точно вернулись времена „Войны и мира“. Где-нибудь на широких шоссе во время отступления я встречу тебя и найду тогда смысл всего совершающегося, который я никак не могу найти сейчас. Здесь Алексей, я завтра его увижу. Еду на неделю в Брест».
Я подумал и написал вторую открытку Наташе:
«Я жду от вас писем. Мне очень трудно оставаться наедине с собой в здешние злые ночи. От канонады, грязи и бабьего плача всегда болит голова».
В Скаржиско на вокзале я встретил Алексея. Мы расцеловались. Он отодвинул меня, осмотрел и сказал:
– Ну вот, свиделись. Ты здорово подтянулся.
Тут же на вокзале мы столковались с Козловским о том, чтобы взять Алексея в наш отряд.
Козловский и Щепкин уехали, а я остался до утра в Скаржиско. Мы ходили с Алексеем в дощатое холодное кино, где Макс Линдер учился кататься на коньках, много говорили. Я рассказал ему о смерти Винклера.
– Да, – сказал он. – Глупо умер старик. А Сташевский тоже здесь, на фронте, под Ломжей. Георгия получил.
Ранним утром я уехал в Брест. За Радомом было солнечно, а около Бреста застал нас вечер, золотой от вагонных свечей и синий от ранней весны.
Козловского я разыскал в общежитии Союза городов. Он был возбужден: встретил знакомую сестру, бывшую артистку. Когда я вошел, он сидел и брился. Бородатый солдат – денщик при общежитии – чистил его сапоги.
– Друг мой, – сказал Козловский, тщательно разглядывая свой подбородок. – Почистите сапоги, и пойдем в гарнизонный клуб – там концерт. Я познакомлю вас с очаровательной женщиной. Когда-то я был в нее влюблен.
Он вытерся одеколоном и запел:
Голос твой – пенье задумчивой сказки,
Сладкая боль небывалой весны…
В клубе было темно и тесно. Звенели шпорами выхоленные кавалеристы, скромно стояли у стен серые прапорщики с вылинявшими погонами, гремел хриповатым басом седой вертлявый генерал.
Я сидел рядом с панной Геленой. Резкий запах ее духов не давал мне уснуть. Разбитое тело ломило в тепле. Козловский шепотом рассказывал невероятные истории о дрессированной кошке, которая носит приказы в окопы.
– Но кто над могилою едет… – пел басом бледный офицер, – знамена победно шумят…
Я дремал и видел полки призраков – солдат старой гвардии в снегах Москвы и впереди, среди шумящих по ветру знамен, корсиканца-императора.
И встанет к тебе, император,
Из гроба твой верный солдат.
Мне снилось, что я живу в старом Париже, встречаю императора и его маршалов, читаю желтоватые страницы Руссо, поглядывая из окон мансарды на Тюильри, озлащенный пышным закатом. Мне снились знамена с бронзовыми орлами на древке и старый камин, где горят сосновые щепки. Я мечтал при его огне об Адриенне Лекуврер, маленькой артистке в розовом парике, отравленной неизвестным ядом. В ветхом камзоле я бродил по заросшим ромашкой предместьям, играл на пальце перстнем с профилем Робеспьера и гадал, в какие новые и великолепные одежды облачится завтра этот мятежный город.
– Бедный, как он устал, – сказала панна Гелена и тронула мою руку. – Проснитесь.
Я открыл глаза, вздрогнул от холода, и в ту же минуту па улице запела труба. В церквах зазвонили. Все встали и, теснясь п перекликаясь, двинулись к выходу. Эстрада опустела.
– Цеппелин, – сказал кто-то в толпе.
За стеной прогремел тяжелый гром, и еще тоньше задрожали трубы. Мы вышли. В спиртовом свете тающего снега темнели метлы вековых тополей. Без огней прошел, мягко прыгая на ухабах, автомобиль.
Потом бледная молния прорезала небо, и над нами звонко раскололась первая шрапнель. Через минуту со всех фортов запели и загудели снаряды, снова грузный гром потряс дома, и в стороне вокзала поднялось неяркое пламя.
В небе засуетились, мешая друг другу, прожекторы.
В общежитии я вышел на балкон и смотрел на светящиеся хвосты снарядов.
Весенняя тишина стояла между взрывами – сырая, черная, печальная.
Я чувствовал тугую неприятную усталость. Ворочаясь под шинелью, я услышал, как Козловский раздевался и пел вполголоса «Голубое письмо» Северянина:
Большой фонтан
И веют жасмины, и реют гобои,
И реют гобои, и льется луна.
На третий день, когда я лежал на койке, пришел Козловский и сказал, что меня командируют в Одессу принять с завода новые двуколки. Поеду я со старшим санитаром, студентом Щепкиным.
– Вам придется выехать сегодня вечером, – строго сказал Козловский. – Через десять дней вы должны быть в отряде. Дело срочное. Щепкин вахлак, негр бамбула, но с ним вам будет хорошо.
К вечеру пришел Щепкин – рослый, упитанный, в потертой до дыр кожаной куртке. Он не торопясь выпил пять стаканов чаю, рассказал, как надо покупать швейцарский сыр, прокашлялся, запел «Хвала тебе, бог Гименей…», сбился и сказал:
– Ну, что же. Поедем, что ли?
– Едем.
– Пан Козловский! – крикнул он в комнату панны Гелены. – Прощай, старина. Что-то ты надолго окопался в тылу?
Мы попрощались и уехали.
На второй день за окнами пошли бесснежные степи. Был март. Бабы продавали на станциях топленое молоко и бублики.
В Одессу мы приехали к вечеру. Сырая весна пришла вместе с ночью, обдула теплым ветром вагоны и степь. С вокзала я послал телеграмму Хатидже в Севастополь и Семенову в Москву.
Ночевали в подворье Афонского монастыря около вокзала. Рано утром по улицам, затопленным нестерпимым одесским солнцем, мы прошли на бульвар к памятнику Ришелье. Голубые туманы залили порт и город. Был блеск солнечных морских миль над свежей водой, свет полуденных стран, хрустального неба и ветра, душистого, как ранний миндаль. В зеленой вымершей гавани стальным утюгом серел броненосец «Синоп». Женщины продавали под акациями первые цветы. В порту качались у молов синие и белые шхуны, дымил желтой трубой одинокий транспорт. Улицы пахли морем и лимонами.
Щепкин был подавлен – он первый раз видел море.
– Да-а, – сказал он. – Вот это вещь. Да мы что – в России или нет? – И он нерешительно засмеялся.
В кафе Фанкони я рассказал ему о старой Одессе, о богатстве этого города, о греческих пиратах, выстроивших в городе дворцы, обильном торге и тех временах, когда набережные были засыпаны золотым житом, а объевшихся сизых голубей давили ломовые дроги.
Под тентом ходил средиземный ветер, яростно кричали за столиками на чудовищном одесском языке евреи в котелках.
Перебирая четки, ворковали греки. Женщины пылали карминными губами.
– Вот что, – сказал я Щепкину. – Я хочу два дня, пока не готовы двуколки, провести у моря. Я поеду на Фонтан, а вы уж тут как-нибудь один проскучаете.
Днем я получил телеграмму от Семенова:
«Сестра уехала на фронт южную Польшу думает найти вас. Свинство долго не писать. Семенов».
От Хатидже ответа не было.
На Фонтане я поселился в монастырской гостинице.
В гостинице не было ни души. Я снял комнату с окнами на маяк. Всю ночь шумел ветер в акациях, я просыпался, глядел на разметанное золото звезд за окном и думал, что война – это только мой бред, что за белыми стенами гостиницы, в тишине этой ночи, я далек от войны, я снова прежний, что мои глаза снова блестят и велика моя любовь к каждому дню.
Сумбурна жизнь, но все же полна ощутимого смысла. Вся она, с ее любовью, голодом, смехом, сражениями, – как непрерывные и внятные толчки к созданию самого себя.
Я подумал о любви ко мне Хатидже и Наташи, и она встала передо мной как бы в легкой памяти снежных далеких лет.
В тысячный раз я почувствовал, что самое прекрасное в жизни выше моих сил.
Галилейский бродяга говорил о терпении. Легче умирать, когда прекрасная Магдалина стирает рыжими волосами грязь с исхудалых ног, но трудно умирать, уткнувшись лицом в липкий человеческий кал в окопах, залитых мочою, когда в голове киснет австрийская пуля. Трудно тогда умирать, и нельзя говорить о терпении.
Вечером я лежал на скрипучей кровати и читал. Жарко топилась печь, – вечер был очень холодный. С моря наносило туманы. Со стороны Одессы светили по мутному небу прожекторы.
Я укрылся шинелью, по временам откладывал книгу и думал. Думал об одинокой тоске чудаков, слоняющихся по земле с пустым футляром от скрипки – оправой от потерянной радости. Как много людей с околевающей душой, жалких в своем ребяческом величии! Я вспомнил Оскара, Гарибальди, Винклера, многих других безродных, брошенных. Имена их давным-давно стерлись на дешевых могильных крестах.
Они обладали душой богатой и горячей, но никто не дал им ни одной капли радости. Сердце пылилось, мозг работал, как ржавая машина, горечь пропитывала тело и напоминала о старости, о синих жилах на шее, о выпавших зубах.
Туман спустился и стучал редкими каплями по жестяному подоконнику. Всю ночь я пролежал без сна.
Утром я ушел пешком в город. Ржавые сады пылали над морем, гипсовые статуи около дач подымали к солнцу бледные лица.
В неприбранной комнате подворья я застал Щепкина. Он умывался. Вытираясь грязным полотенцем, он рассказал, что двуколки готовы и он их принял. На заводе получена телеграмма от Козловского: не задерживаться в Одессе, грузить двуколки и возвращаться в отряд.
Я прочел телеграмму и бросил ее в угол. Вечером мы уехали в Люблин, куда, как телеграфировал Козловский, был переброшен отряд.
Ваша свеча корочеВ Люблине отряд стоял в пустом дрожжевом заводе. Вокруг был заросший одуванчиками, мощенный каменными плитами двор. Из окон виднелись белые громады костелов и туман за рекой.
Козловский шумно обнял меня и Щепкина.
– Для вас есть приятная новость, – сказал он мне. – Алексей уже здесь. Он толковый парень и не дурак выпить. Сейчас он в городе, он жаждет вас увидеть.
Весь вечер болтали об Одессе, о том, что отряду дали двухнедельный отдых. Алексей пришел поздно.
– А-а, – сказал он радостно. – Приехал, странствующий рыцарь.
Отрядом он был доволен. Не нравились ему только Люблин и поляки. Особенно он негодовал на то, что даже машинисты на паровозах носят стоячие воротнички.
– Обезьяны, – говорил он возмущенно. – Наденет кургузый пиджачишко, клетчатый галстук, пристегнет манишку, и он уже пан.
Ночью Козловский, Алексей, Щепкин и Вебель играли в преферанс и долго ссорились. Была страстная суббота. По городу горели огни, в костелах бренькали колокола.
Днем я купил у цветочниц несколько букетиков крупных фиалок – подарок сестрам. Попова попросила приколоть ей фиалки к белому переднику, – она еще не могла двигать рукой.
Мы пошли в бернардинский костел.
Алексей притих. Козловский опустился на одно колено и театрально молился. Торжественно и гнусаво пел старый ксендз с кружевными рукавами, и тихо вздыхала толпа.
Я стоял на паперти и всматривался в лица женщин, смутно надеясь увидеть Наташу. Может быть, она здесь, в Люблине.
– Кого вы ждете? – тронула меня за рукав Попова. – Наши уже давно вас ищут.
Десятками золотых пчел растекались по улицам свечи. Когда налетал ветер, Попова брала мою свечу и прикладывала к своей, – двойной огонь не загасал от ветра. Дома она сказала:
– Ваша свеча короче. Вы умрете раньше меня.
В тонкий туман, в белые пасхальные одежды закутался город. Мы бродили до вечера по извилистым средневековым улицам, по кварталу «гетто» с желтыми и голубыми домами. На порогах грелись рыжие кошки и сидели старые еврейки в пестрых шалях. За нами гамливой толпой бегали кудреватые дети, а старые реббе в черных картузиках с рыжими бородами и круглыми выпуклыми очками кричали им – гей авек! – и хватали то одного, то другого за ухо.
В Саксонском саду в сумраке, в золотеющем тумане молодого месяца распускалась сирень. Оркестр играл негромко и печально.
– Какой мелодичный вечер, – тихо сказала Попова. – И рана у меня так слабо ноет, заживает. И сирень, и огни – так все хорошо, прямо до слез. Кто это выдумал войну? Кому это нужно!
Трупы в рекеУже месяц, как мы стояли на Сане, мутном и быстром. По ту сторону тянулся сосновый лес, желтый от брошенных окопов. День и ночь нашу халупу заносило пылью. Песок трещал на зубах и разъедал глаза.
По неровной насыпи проползали воинские поезда, медленно шли по деревянному мосту над шумящей рекой. Ночью ярко бродил по берегу сноп полевого прожектора.
Под горячим ветром в песках трепыхался наш изорванный заплатанный флаг Красного Креста.
Шли частые, спутанные и странные бои. Привозили молчаливых, сожженных ветром раненых, по ночам явственно громыхали орудия за Розвадовом, и выли одичалые псы.
Изредка приезжал из Люблина, из «базы», Вебель с кипой газет, писем и ящиком папирос Габая «Ява» в зеленых коробках. В летучке начинался праздник. Мы зачитывались газетами и накуривались до одурения. Козловский переставал вздыхать, сестры оживали. Попова жила в Люблине у Вебеля, – у нее снова открылась рана.
Вечером мы ходили к желтому Сану и просиживали на берегу до поздней ночи. Немолчно шумела река, качая в мутной воде громадные звезды.
– Это к жаре и засушью, – говорил Щепкин.
Раскаленные пески, исполинское ржавое солнце, весь день дымившее над горелыми лесами, тепловатая вода в колодцах – все это измучило нас, мы замолкли, редко говорили друг с другом, ждали. Однажды сестры вернулись после купанья бледные, раздраженные: по Сану плыли раздутые смрадные трупы.
К ночи разгорелась канонада. Я ворочался на койке и слушал, как за Саном от края до края земли перекатывался железный гром. Было душно, кисло, около свечи густо жужжали мухи.
Я встал и вышел. Высоко в небесном колодце стоял месяц. Вода в Сане вздрагивала лунной рябью от ударов орудий. Небо розовело далеким пожаром. Я медленно пошел к мосту.
– Стой! Кто идет? – испуганно и негромко окликнул меня часовой.
Я отозвался.
– Господи, господи, – сказал часовой молодым голосом. – Когда-то будет конец?! Зло так за душу и берет. Нет тебе ни днем, ни ночью ни сна, ни покоя: то наступление, то отступление. Толчем землю на одном месте, как стадо. Для кого, для чего – никто толком объяснить не умеет. Поля дома небось не засеяны, бабы обрюхатились. Скотина пропадает.
Он стукнул прикладом о настил моста, поглядел на зарево и сказал:
– Горит… Кому от этого какая выгода, что Польшу изматерили, затоптали вконец. На этом поле колос расти не будет. Сказывают, германцы опять нажали, опять прорыв.
Я вернулся в халупу. На дворе около костра сидели Вебель и Алексей.
– Что вы шатаетесь по ночам, – сказал Вебель и вздрогнул. – Спали бы лучше! Слышите, как заводят. Не люблю я этой штуки, накличут беду.
– Тоска, – сказал Алексей и зевнул. – Бессонница. А надо бы выспаться: не сегодня-завтра попрем опять по ступицу в песках.
Вебель курил, и огонек папиросы поблескивал в его насмешливых острых глазах. В халупе глухо заорал уцелевший петух. Судорога канонады передергивала душную тишину.
Я пошел к двуколкам и лег на сене, прислушиваясь к орудийному бою. Поля тяжело дрожали.