355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клод Давид » Франц Кафка » Текст книги (страница 19)
Франц Кафка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:36

Текст книги "Франц Кафка"


Автор книги: Клод Давид



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

Такова была повседневность в течение недель, следовавших за гмюндской встречей. Но скоро сами письма становятся источником душевных страданий. Кафка ожидает их с нетерпением, но, когда они приходят, он не решается их вскрывать: каждое из них вызывает в нем чувство своей собственной нечистоты. И что отвечать? Кафка старается говорить лишь правду, но это нелегко: «В любое время я ищу лишь возможность сообщить несообщаемое, объяснить необъяснимое, рассказать нечто, что есть в мозгу моих костей и что может быть пережито только лишь в мозгу моих костей. Может быть, это в сущности не что иное как страх, о котором я тебе говорил так часто, страх, который как бы распространился на каждую вещь». Он добавляет, что этот страх может быть также – кто знает? – ожиданием и жаждой другой реальности и, возможно, страх является лишь ее преамбулой. Как бы там ни было, эти письма приносят отныне лишь страдания. Кафка, слишком слабый, слишком израненный, слишком обеспокоенный самим собой, умоляет Милену хранить молчание. Последние из этих любовных писем посланы в конце 1920 года. Что делать перед невзгодой, подобной этой? Как писал однажды Кафка по-чешски: «Я разбился о самого себя». В одном из размышлений серии «Он», написанном несколькими месяцами раньше, уже говорилось: «Его собственная лобная кость преграждает ему путь, он в кровь расшибает себе лоб о собственный лоб». Что могла бы подевать Милена?

И однако 21 июля, следовательно, задолго до Гмюнда, Кафка ей пишет: «каждый из нас живет в супружестве – ты в Вене, я со своим страхом в Праге /…/. Так что, видишь ли, Милена, если бы я тебя полностью убедил в Вене, ты бы уже больше не была в Вене, а ты просто была бы в Праге. Все остальное лишь утешение». Это, конечно, верно, и он уверен, что и Милена тоже боится. И она первая в этом убеждена. В нескольких письмах, написанных ею Максу Броду в январе-феврале 1921 года, она признает себя виноватой: она знает, что бросает Франка – как она его называет – без крова, без крыши над готовок, словно голого, предоставленного всем опасностям, как она сама себе говорит, на грани безумия. Но она не может решиться покинуть Поллака, который к тому же болен, – она на это решится лишь четыре года спустя. И, главное, она не может принять квази-монашескую жизнь, которая ожидала бы ее рядом с Кафкой. Она хочет ребенка, она хочет, как она говорит, остаться близкой к земле. Чтобы жить с Кафкой, надо было собой пожертвовать, но кто знает, долго ли эта жертва была бы действенной?

Полностью Милена не исчезает из жизни Кафки – изредка она будет упоминаться. Однако, возможно, именно здесь уместно сказать о ее судьбе, хотя биография, написанная Маргаритой Бубер-Нейманн, сделала ее известной широкой публике. От начала и до конца она провела жизнь бурную и беспорядочную, к которой ее предназначала натура. После разрыва с Эрнстом Поллаком она живет с одним австрийским аристократом, исповедующим коммунистические идеи. Затем она влюбляется в некоего архитектора, за которого выходит замуж в 1927 году, четыре года спустя после смерти Кафки. Вследствие тяжелой беременности она становится тучной и безобразной, муж начинает ей изменять и переселяется в Советскую Россию. Милена, вступившая в коммунистическую партию, сначала активно работает в ее рядах, но в 1936 году вследствие известных московских процессов выходит из нее. Когда Гитлер оккупировал Чехословакию, Милена тотчас же оказывается в Сопротивлении и пытается помогать евреям покинуть страну. Она арестована, брошена в тюрьму, перевезена в концлагерь Равенсбрюк, где вскоре ее мужество и милосердие делают ее известной среди заключенных. Она умрет в 1944 году в результате операции, сделанной в медпункте лагеря.

В 1920 году любовные отношения между Кафкой и Миленой развиваются столь бурно, что рискуют затмить другие события его биографии. Однако были и такие, о которых следует упомянуть, – одно абсолютно второстепенное, второе – существенное.

Второстепенным событием является появление в жизни Кафки «юного поэта», музыканта и гравера одновременно, время от времени навещающего его в бюро. Это сын коллеги по Агентству по имени Густав Яноух. Кафка принимает его скрепя сердце, поскольку вежливость мешает ему отказать. То приходится читать его стихи, то он приносит свои гравюры, однажды, например, он принес Троцкого и Благовещение («Видишь, – комментирует Кафка, – у него широкие взгляды»). Было бы неуместно упоминать здесь имя этого навязчивого человека, если бы он позднее не опубликовал Книгу, призванную передать потомству свои беседы с Кафкой. Он выпустил два издания, добавив во втором неизданные откровения и исповеди. Неосведомленному читателю трудно узнать в безапелляционных высказываниях, приписываемых Кафке, обычную осторожность и скромность писателя – вызывают удивление и тон, и содержание. Однако сочинение Яноуха долгое время рассматривалось как «приемлемый» источник, и, поскольку свидетельства о Кафке были редки, биографы и комментаторы широко его использовали. Позже было доказано, что в большей своей части эти «разговоры» являются апокрифами. Безусловно, нельзя клясться, что та или иная цитируемая фраза в действительности не была произнесена Кафкой, но поскольку нет критерия, позволяющего отличить истинное от ложного, книгу Яноуха ради осторожности следует рассматривать лишь как весьма неубедительные заметки о нескольких редких встречах с писателем Таково незначительное событие в биографии Кафки.

Существенное же событие касается иудаизма. Положение еврея никогда не смущало Кафку в его отношениях с Миленой. Напротив, при случае он ее упрекает в том, что она имеет о евреях – и, следовательно, о нем – слишком хорошее мнение. В июне 1920 года, до встречи в Вене, он ей писал: «Иногда, например, меня охватывает желание засунуть их всех (включая себя) в ящик бельевого шкафа и подождать, затем чуть приоткрыть, чтобы проверить, все ли они уже задохнулись, если нет, снова закрыть ящик и продолжать так до конца». Далекий от того, чтобы исключить себя из еврейской массы, он пишет в другом письме, что, вероятно, он в большей мере, чем остальные, является «западным евреем», в большей мере лишенным жизненной силы и остроумия, в большей мере к тому же погруженным в повседневность без веры и без надежды. Упадок западных евреев становится образом, возможно, причиной его собственного упадка: как они, он без прошлого, без будущего. Но в другой раз, когда он видит в пражском еврейском отеле сотню эмигрантов, только что прибывших из России, он восклицает: если бы ему предоставили выбор, он хотел бы быть одним из этих маленьких еврейских мальчишек, пришедших с Востока – они так слиты со своей судьбой, со своей нищетой, со своим несчастьем, что не ощущают забот; даже если они не знают, где окажутся завтра, их жизнь имеет смысл, они существуют.

Далекий от того, чтобы отвернуться от иудаизма, Кафка по меньшей мере отдал три года на изучение иврита. Первым его учителем был тот самый Георг Лангер, который одно время стал носить кафтан хасидов. После своего возвращения из Шелезена в 1919 году Кафка продолжил изучение иврита под руководством раввина Тибергера. В его бумагах обнаружены страницы чистописания и упражнений. Тем временем в Центральной Европе поднимает голову антисемитское движение. Плетутся интриги против Макса Брода, пьеса которого освистана в Мюнхене. Ближе к середине ноября Кафка пишет Милене, что каждый раз, когда он прогуливается в полдень по Праге, он купается в ненависти к евреям. Их обзывают «пархатой расой». «Не является ли очевидным, что нужно уйти, покинуть место, где тебя ненавидят подобным образом (для этого не нужен ни сионизм, ни национальное чувство)? Героизм, который заключался бы в том, чтобы остаться, был бы героизмом тараканов, которых не удается изгнать из ванной».

Кафка не теоретик: несмотря на позицию своих, самых близких друзей, он до сих пор оставался равнодушным к сионистским идеям. Его симпатии по отношению к пришедшим с Востока евреям сохранившим прочную приверженность законам иудаизма, не убедили его в необходимости установления а Палестине еврейского государства. В этот период, в 1920 году, он сочиняет два оставшихся незавершенными рассказа (вошедших в сборник «Свадебные приготовления в деревне»), в которых он подводит, правда, в скрытой и недостаточно ясной форме, итог своим размышлениям по сему поводу. Он взвешивает надежды, неуверенность, риск: удастся ли евреям принести мир на землю где в течение веков не прекращаются раздоры? Могут ли они установить или восстановить традиции, которых добиваются? И главное, хватит ли у него самого энергии, чтобы участвовать в строительстве нового града?

Тема иудаизма еще раз вновь появляется в 1927 году в недавно опубликованном письме Милене.

Речь идет о рассказах, начинающихся словами-: «Люди пришли ко мне..» и «Крестьянин схватил меня…»

Действительно, их переписка не прекратилась полностью после 1920 года: время от времени они подают друг другу вести о себе, намеренно выдержанные в безличной форме, на случай если те попадут в руки Эрнста Поллака. Однако одно из этих писем является исключением. Милена только что опубликовала в газете «Народные листы» небольшое эссе о браке под названием «Дьявол в семье». В нем она оспаривала мнение, будто семейная жизнь должна быть совместным поиском счастья; она проводила мысль о том, что каждый из супругов обязан благоговейно уважать свободу другого, «свободу молчания, свободу одиночества, свободу открытого пространства», и заключала следующим образом: «Чтобы искать, надо верить, а чтобы верить, надо, возможно, больше сил, чем чтобы жить». Кафка был в восторге от этого эссе, так как обнаружил в нем близкие ему мысли. Он пишет ей длинное письмо, которое в завуалированной форме является признанием во влюбленной дружбе, подтверждением дружбы, не тронутой испытаниями. Текст Милены не содержал никакого намека на иудаизм, но Кафка, несомненно, чтобы спутать карты и использовать определенную зашифрованность, составляет свой ответ в форме диалога между ангелом и «иудаизмом на грани саморазрушения». Вне всякого сомнения, ангел – это никто иной как Милена, а иудаизм – маска, за которой скрывается Кафка. Эссе Милены, в котором Кафка обнаруживает свои собственные мысли, является для них своего рода духовным браком, своего рода последней и драгоценной встречей. «Иудаизм, подошедший к своему концу – я бы почти написал: к счастью, подошедший к своему концу, – вступает с недоступным навсегда ангелом в диалог, в котором их голоса сливаются».

XVII
Возвращение в пустыню

«Сторож! Сторож! Что ты сторожишь? Кто тебя нанял?»


Кафке вновь предстоит пересечь пустыню. 1921 год будет столь же пустым, столь же лишенным литературной работы, каким было лето 1919-го и последние месяцы 1918 года. Но до начала этой теневой фазы следует обратиться к 1920 году. В самом деле, любовный крах вместо того, чтобы опустошить, подхлестнет его творческое вдохновение, как это уже случилось в 1914 году после катастрофы в «Асканишер Хоф».

В течение нескольких месяцев Кафка будет писать. Явным образом он пытается воскресить свое прошлое: перечитывает прежние заметки, в частности афоризмы и размышления, оставленные им в «голубых тетрадях» 1917–1918 годов. Он переписывает добрую их сотню на карточки и нумерует их. Дата, фигурирующая перед одним из переписанных афоризмов, позволяет отнести эту работу к сентябрю, то есть к периоду между злополучной встречей в Гмюнде и прекращением переписки с Миленой. Макс Брод издал эту серию маленьких текстов, снабдив их заглавием, ответственность за которое он несет сам: «Размышления о грехе, страдании, надежде и об истинном пути». Максу Броду в который раз не повезло или же он вновь пытался приспособить Кафку к своим собственным проблемам. Когда, скажите на милость, Кафка забивал себе голову поисками истинного пути? Когда он выступал носителем надежды? Один из этих афоризмов, к тому же хорошо известный и часто цитируемый, утверждал, напротив, что цель действительно существует, но нет никакой дороги, которая бы к ней вела. Он не задавался целью ни проповедовать мораль, ни обнародовать свои убеждения – он лишь описывал свои колебания и сомнения. И кому, кстати, он бы проповедовал? Он никогда не рассматривал свои свободные размышления в качестве произведений и, безусловно, никогда не собирался их публиковать. Переписывая их, он, несомненно, думал лишь о том, чтобы привести в порядок свои мысли, прояснить кое-что для себя самого, он не чувствовал себя достаточно мудрым, чтобы давать уроки мудрости кому бы то ни было.

В то же самое время Кафка принимается за многочисленные рассказы. За последние месяцы 1920 года можно насчитать добрую сотню набросков. Очень немногие из них приобретают завершенный характер, большая же часть обрывается на полуслове, некоторые содержат лишь несколько строк. Чаще всего рассматриваемые наброски являют собою сумбур сновидений или кошмаров. Эти тексты обескураживают читателя, пытающегося понять их смысл. Порой кажется, что Кафка так зачарован образом, о котором и сам не знает, приведет ли он его к какому-нибудь значению, что никто – ни повествователь, ни читатель – не может разгадать его смысл.

Из этого отнюдь не следует, что эти фрагментарные тексты представляют меньше интереса, чем завершенные произведения. Каждый читатель Кафки должен понять, что незаконченность является одним из аспектов его писательской манеры; фрагмент не есть обязательно неудача, он может быть также своеобразной формой раскрытия замысла. И как раз в этих рассказах, при чтении которых не испытываешь особого желания понять движение мысли, восхищаешься удивительной способностью Кафки несколькими росчерками пера придавать своим вымыслам плотность реальности. Кажется, что повествование самодостаточно само по себе, что оно обрело своего рода наивность: «Осенний вечер, ясный и свежий. Некто, неразличимый в своих жестах, одежде, силуэте, выходит из дома и хочет тотчас повернуть направо. Консьержка, одетая в старое и слишком широкое женское пальто, прижимается к колонне арки и что-то шепчет ему. Он размышляет мгновение, встряхивает головой и уходит. Пересекая шоссе, он по недосмотру попадает под трамвай, и трамвай давит его». Это не вступление к правдоподобному рассказу, это всего лишь начало одного фантастического рассказа: человек вскоре поднимается и продолжает свой путь. Или же первые строчки другого текста, который Кафка, как бы желая подчеркнуть теперешнюю свою манеру письма, озаглавливает: «Частичное повествование»: «Двое мужчин стоят на пороге дома, похоже; они одеты кое-как; большинство надетых на них вещей – тряпье, грязное, разорванное, с бахромой, но некоторые детали их одежды, напротив, в очень хорошем состоянии; у одного из них новый и высокий пристегивающийся воротничок с шелковым галстуком, у другого прекрасные нанковые брюки широкого покроя, суживающиеся книзу, аккуратно закатанные на сапоги. Они ведут разговор и загораживают вход. Прибывает мужчина, по внешнему виду деревенский священник средних лет, высокий, представительный, с крепким затылком, при ходьбе он покачивается направо и налево на своих негнущихся ногах. Он хочет войти, его зовет какое-то срочное дело». Двое мужчин, охраняющих порог, позволят священнику, который направляется с визитом к сестре, войти. Последние строчки рассказа таковы: «Тогда он слышит, как его зовут по имени. «Арнольд», – кричат на лестничной клетке тонким напряженным голосом, и тотчас же спины его легко касается палец. Рядом стоит старая согбенная женщина, закутанная " темно-зеленую шаль с широкими петлями, и смотрит на него не глазами, а в буквальном смысле длинным тонким зубом, который одиноко торчит у нее во рту». Повествование не тяготеет к абстракции, напротив, оно погружено в зримое и конкретное. Но кажется, что разум отказывается за ним следовать. В заметках, относящихся к периоду создание этих рассказов, Кафка пишет»: «Ничего, ничего, кроме образа, ничего другого, полное забвение». И немного спустя, применяя к себе древнюю Моисееву заповедь, записывает» «Не сотвори себе образа кумира)…». Эти горькие слова, однако, близки к тому размышлению в его заметках, где Кафка определяет письмо как форму молитвы. Таким образом, он с грустью противопоставляет свою теперешнюю продукцию своим планам и своим надеждам.

Однако не вся его продукция 1920 года относится к этому роду, хотя Кафка не опубликовал ни одного текста, написанного той осенью. Некоторые рассказы возобновляют старую тему нравоучений – так вновь появляется легендарный Китай, который тремя годами ранее вдохновил его на цикл «философских сказок»: тот же горький и безмятежный тон сразу угадывается, например, в рассказе «Отклоненное ходатайство», в котором некий полковник, сборщик налогов в отдаленной провинции, принимает делегации, просящие у него помощи или уменьшения налогов; каждый раз происходит одна и та же церемония в соответствии с торжественным и четким ритуалом – и каждый раз ходатайство отклоняется. Каждый знает об этом заранее, но тем не менее люди, подчиняясь обычаям и правилам, приходят вновь и вновь. Лишь несколько неопытных подростков протестуют против подобной практики, но кто их будет слушать? Другие из этих экзотических рассказов позволяют вложить в них более личное содержание. Таков, например, рассказ «Набор рекрутов»: офицеры, производящие набор в некой отдаленной стране, призывают мужчин и женщин на службу обществу; женщины радостно откликаются на призыв, словно их приглашают на праздник; лишь некоторые мужчины, испуганные «устрашающе великим приказом», пытаются обмануть бдительность наборщиков. Последние противопоставляют им лишь презрение – освобождение от службы само по себе есть наихудшее наказание. На странном и таинственном языке Кафка в этом рассказе говорит об отношении полов: он сам из тех, кто уклонился от призыва и, следовательно, обречен испытывать чувство стыда; перед лицом Милены он в завуалированной форме выносит себе обвинение. Ибо Милена, как об этом можно догадаться, присутствует в маленьких рассказах, созданных осенью 1920 года. Несколько раз она фигурирует в них в прямых аллюзиях. Так, например: «Я любил девушку, которая тоже любила меня, но я должен был ее покинуть. – Почему? – Не знаю. Можно было бы сказать, что она была окружена вооруженными мужчинами, которые выставляли свои пики наружу. Несколько раз, когда я к ней приближался, я напарывался на их острия, был ранен и вынужден был отступить. Я очень страдал. – Была ли виновата девушка? – Не думаю, или, скорее, я в этом не уверен, поскольку предшествующее сравнение неполное. Я тоже был окружен вооруженными людьми, которые направляли свои копья вовнутрь и против меня. Когда я хотел приблизиться к девушке, я наталкивался сначала на копья моих вооруженных людей и уже был остановлен. Возможно, мне никогда и не удавалось дойти до вооруженных людей девушки, а если когда и удалось, то уже окровавленным моими воинами и потерявшим сознание. – Осталась ли девушка одна? – Нет, к ней приблизился другой, не встретив ни трудностей, ни препятствий, в то время как я, изнуренный своими усилиями, равнодушно смотрел, словно был воздухом, сквозь который сближались их лица, чтобы слиться в поцелуе».

Милена появляется также и в других рассказах, еще более завуалированная, странным образом соединенная с образом смерти, ибо погребальные темы изобилуют в созданных той осенью рассказах. Рассказчик представляет себя в поставленном вертикально гробу; в качестве приглашенного других мертвецов он входит в могилу, где его принимают два персонажа: старик, представляющий, похоже, отцовскую власть, и девушка, являющаяся его гидом. В другом тексте рассказчик входит в лодку, в которой вскоре угадывается челн Харона: ею управляет человек с длинной белой бородой; как привратник в «Процессе», он здесь лишь для одного клиента – рассказчик будет его последним пассажиром, он его называет своим ребенком и просит, чтобы к нему обращались «отец». И далее: «Странно, – говорю я, – а где же мама?» – «Там, – отвечает он, – в хижине». Я приподнялся и увидел в маленьком круглом оконце хижины, построенной посреди причала, вытянутую руку, изображавшую приветствие, и заметил крепкое лицо женщины, обрамленное черной кружевной шалью. «Мама?» – спросил я, улыбаясь. «Если хочешь», – сказала она. «Но ты намного моложе отца», – сказал я. «Да, – ответила она, – намного моложе, он мог бы быть моим дедушкой, а ты моим мужем». – «Представь, – сказал я, – так удивительно неожиданно встретить женщину, когда плывешь совсем один ночью в барке». В эти погребальные фантазии вторгается женский облик, сам по себе вписанный в пейзаж смерти, и читатель испытывает искушение увидеть в нем черты Милены.

Другие рассказы 1920 года выводят на сцену мифологические образы. Повествование о некоторых из них выдержано в саркастическом тоне. Так, Посейдон устал от управления вселенскими водами; подобно Буцефалу в рассказах 1917-го года, сделавшемуся адвокатом в суде, он стал бухгалтером, и вся рутинная обыденность приводит его в отчаяние. В другом рассказе, написанном в форме диалога, тот же самый бог, который некогда господствовал над бурями и океанами, превратился в дряхлого и грязного старика, которого угощают стаканом пива в кабаре. У него отобрали власть, вместо него правят другие, которые оставили ему лишь видимость могущества – в сегодняшнем мире боги мертвы или почти мертвы. И, чтобы развеять сомнения в этом, другой рассказ в форме диалога описывает гнусный дом Господа Бога: он живет в полном подчинении двух своих жен – Рези и Альбы, одетых в какое-то грязное тряпье, занятых лишь едой и беспрерывно ссорящихся из ревности либо от скуки. Впрочем, в этих размышлениях дело не ограничивается лишь сарказмом: если боги сегодня – всего лишь смехотворные марионетки, то не исключено, что в какой-то мере в этом повинны и мы. Именно об этом свидетельствует история Вавилонской башни в рассказе «Городской герб». Если башня действительно не была построена, произошло это не потому, что Бог захотел наказать людей за гордость, но лишь потому, что люди вскоре забыли о сути своего замысла. Они отложили работу на будущее и занялись строительством рабочих жилищ и украшением города; а когда подросло второе или третье поколение, «здравый смысл» настолько восторжествовал, что все согласились с бессмысленностью штурма неба – люди забыли главное. Может быть, поэтом является тот, кто призван избавлять людей от забывчивости и бодрствовать, когда другие спят, – похоже, об этом говорит маленький текст, которому издатели после смерти Кафки дали название «Ночью». Пока все племя спит в пустыне «под холодным небом, на холодной земле», предаваясь иллюзии, будто пребывает под кровом, находится человек, который бодрствует: «А ты бодрствуешь, ты один из стражей и, чтобы увидеть другого, размахиваешь горящей головешкой, взятой из кучи хвороста рядом с тобой. Отчего же ты бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен». Так Кафка снова находит для себя смысл жизни и свое предназначение. В 1918 году он ухе писал: «Я есть цель или начало». Теперь он видит себя стражем в ночи, он принадлежит к тайной когорте стражей, которые общаются друг с другом, размахивая горящими головнями. Из глубочайшего сомнения вдруг появляется надежда, свет. Но только на мгновение. Перечитывая написанное несколько дней спустя, он саркастически замечает», «Сторож! Сторож! Что ты сторожишь? Кто тебя нанял? Одна-единственная вещь – твое отвращение к самому себе – делает тебя богаче мокрицы, лежащей под старым камнем и бодрствующей».

И эти сомнения в самом себе удваиваются размышлениями о правде и о языке, которые в это время он оставляет не в «Дневнике», совсем заброшенном в данный момент, но на разрозненных листках, изредка датированных, которые были найдены грубо связанными в несколько пачек. Любая речь, пишет Кафка, является ложью: «Человечество переполнено речами задолго до того, как оно себя помнит, а с другой стороны, речь возможна лишь там, где хотят солгать». Несомненно, где-то существует страна, где все приходит к согласию, где исчезают любые противоречия, где все вещи плавно растворяются одна в другой. «Я знаю, что эта страна где-то находится, я даже вижу ее, но я не знаю, где она, и не могу приблизиться к ней». Кафка лишь повторяет здесь мысль, которая господствует в его сознании, а именно, что, конечно же, существует цель, но нет к ней дороги. Но он делает еще один шаг: с тех пор как говорят, могут лишь лгать: «Признание и ложь идентичны. Лгут, чтобы мочь признаваться. То, что ты есть, нельзя выразить, поскольку это действительно то, что ты есть: нельзя сообщить то, чем ты не являешься, то есть ложь». И жизнь служит лишь для того, чтобы без конца обходить этот неприступный центр, этот недостижимый Синай; жизнь есть нечто иное, она как развлечение, которое непрерывно заставляет забывать о главном, так что даже не отдаешь себе в этом отчет (этот урок уже содержался в маленьком рассказе о сооружении Вавилонской башни). Но, по правде говоря, стоит ли об этом жалеть? Не является ли ложь единственным убежищем? Будем ли мы способны, если оно исчезнет, смотреть на правду, без того чтобы не обратиться в соляные статуи? И на повороте фразы появляется мысль, к которой Кафка вернется и которую разовьет два года спустя. Правда, которую мы ищем и которая бежит от нас, может быть несомненно достигнута лишь «в хоре», когда она станет связью, «религией», которая избавляет человека от его одиночества и воссоздает общество. В 1922 году в «Исследованиях одной собаки» он напишет: «Для начала я решил исследовать вопрос о том, чем питается собачье племя. Вопрос, если угодно, не из простых, верно и то, что он занимает нас с древнейших времен, это коренной вопрос нашей мысли, развитой и подкрепленной в бесчисленных опытах, наблюдениях и версиях, из коих сложилась целая наука, которая в своих непостижимых параметрах и притязаниях давно уже превзошла возможности всех отдельно взятых ученых и в своей целокупности может быть воспринята лишь всем собачеством совокупно». Причина несчастья – это, несомненно, отсутствие этой связи, коллективное забвение самого существенного.

* * *

Таковы были блуждания Кафки в последние месяцы 1920 года. Но неожиданно все прерывается почти на целый год. Здоровье вынуждает его покинуть Прагу. После недолгих колебаний он в декабре выбирает Татранские Матлиары, санаторий, расположенный на высоте 900 м в Татрах. Это не совсем санаторий, в том смысле что там принимают также и простых туристов, особенно в лучшее время года. Однако в нем находятся и серьезные больные. Со времени своего первого легочного кровотечения в 1917 году Кафка никогда не обманывался насчет серьезности своей болезни. Однако до сих пор он мог не думать постоянно о ней. В Цюрау он жил в деревне вместе со своей сестрой, туберкулезные проявления были еще легкими, он освободился от ада своих отношений с Фелицей; он всегда будет говорить об этих нескольких месяцах, если вспомнит, как о привилегированном времени, когда он испытывал «счастье в несчастье» В Шелезене или в Меране он по-прежнему ведет, несмотря на скуку или озабоченность, спокойное существование выздоравливающего. Теперь же, в Матлиарах, он противостоит болезни. Заведение, в котором он остановился, – о нем он, впрочем, отзывается как о комфортабельном и приятном – является настоящей «волшебной горой», где царят, как в романе Томаса Манна, бесстыдство и эксгибиционизм болезни. Именно об этом он пространно рассказывает в письме Максу Броду, описывая свой визит в соседнюю палату, в которой пациент изощряется с помощью устройства маленьких зеркал направлять солнечные лучи себе в гордо, чтобы прижигать язвы гортани. Охваченный ужасом, Кафка едва не теряет сознание. В другой раз он пишет: «Если бы я был здоров, туберкулез другого меня бы очень смущал, не только из-за всегда возможного заражения, что бы об этом ни говорили, но в основном из-за того, что эта постоянная болезненность грязна. Контраст между выражением лица и легкими грязен, все – грязно. Я не могу без отвращения смотреть, как плюют другие, а я сам даже не имею, как это положено, плевательницы». Однако со временем он проникается духом заведения до такой степени, что начинает шутить о своей болезни и пишет сестре Оттле об открытии нового способа лечения туберкулеза, который состоит в применении принципов относительности Эйнштейна: достаточно отправить больных на корабле в направлении, противоположном вращению Земли, чтобы легочные очаги зарубцевались. Это была всего лишь первоапрельская шутка, о которой не стоило бы здесь упоминать» если бы она не свидетельствовала об определенной эволюции его отношения к своей болезни. Впрочем, чувствует он себя не очень хорошо. Правда, он прибавляет немного в весе, но все же жалуется однажды на простуду, второй раз – на нарыв, еще раз – на кишечное расстройство. Вначале предполагалось, что он пробудет в Матлиарах лишь два месяца, но ему придется остаться там восемь полных месяцев – с декабря 1920 по август 1921 года. Он вынужден постоянно испрашивать у Агентства продления своего отпуска и поручает то Оттле, то даже Максу Броду обращаться к директорам. Кафка хотел бы по меньшей мере быть переведенным на полставки, но Агентство сохраняет ему полную ставку, что он рассматривает как милостыню и принимает ее с неудовольствием.

Пребывание в Матлиарах свидетельствует, несомненно, о возвращении в пустыню. Кафка не только не пишет, но он перестал страдать от этого бесплодия, в его письмах нет упоминаний ни о какой литературной продукции. Читает он мало, и то лишь Библию: «Дорогая Минца, – пишет он девушке, с которой познакомился два года назад в Шелезене и с которой поддерживает дружескую переписку, – прошло столько дней /…/, я не могу даже их сосчитать и не способен рассказать о том, что случилось за этот промежуток времени. Вероятно, ничего: я не помню, например, чтобы за это время прочитал хотя бы одну настоящую книгу; напротив, я вынужден был часто оставаться распростертым в полном оцепенении, подобном оцепенению, которое я с удивлением замечал у моих дедушки и бабушки, когда был ребенком». И немного спустя – Максу Броду: «Дни снова прошли в усталости, в ничегонеделании, в созерцании облаков, да еще в неприятностях». Он испытывает чувство вечной недостижимости зрелого возраста и сравнивает себя с греком, который попал в Трою в результате отцовского пинка в зад, ничего не понимая ни в том, что с ним произошло, ни в исторических судьбах, которые разыгрываются вокруг него: едва прибыв, «он уже лежит с остекленевшими глазами, если не в троянской пыли, то на подушках шезлонга». Покорно погружается он в банальную повседневность. «Это не одиночество, – пишет он Максу Броду, – отнюдь нет, это полукомфортабельная жизнь, по меньшей мере внешне, и я нахожусь в постоянно обновляющемся кружке чрезвычайно любезных людей; безусловно, я не тону у них на глазах и никто не обязан меня спасать, а они тоже имеют любезность не тонуть». Впрочем: «Это закрытый мир, гражданином которого я являюсь; здесь то же самое, что и в дольном мире, который обычно не покидают, пока за вами не прилетит ангел».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю