Текст книги "Книги крови. I–III"
Автор книги: Клайв Баркер
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Он направился к свинарнику, не зная, что сделает, когда подойдет. Если все вооружены, как Слейп, и так же полны жаждой убийства, тут Редмену и придет конец. Эта мысль его не беспокоила. Почему-то сегодня перспектива выбраться из этого душного мира показалась ему привлекательной. Раз и навсегда.
И там был Лейси. После разговора с Левертол у него на миг возникли сомнения, когда он спросил себя, почему так переживает из-за мальчишки. То обвинение про «любимчика» – в нем крылось зерно истины. Неужели что-то в Редмене хотело, чтобы Томас Лейси оказался рядом с ним обнаженным? Не на это ли намекала Левертол? Даже сейчас, неуверенно направляясь на свет, он мог думать только о глазах мальчика, больших и требовательных, смотрящих прямо на него.
Впереди в ночной тьме от фермы разбредались фигуры. Он видел их на фоне света, льющегося из свинарника. Все уже кончено? Он заложил длинный крюк слева от строения, чтобы избежать встречи с расходящимися зрителями. Они не издавали ни звука: не слышалось ни болтовни, ни смеха. Словно скорбящие, покидающие похороны, они размеренно шли во тьме, порознь друг от друга, склонив головы. Жутко было видеть этих безбожных хулиганов, смиренных благоговением.
Он добрался до курятника, не встретившись ни с кем лицом к лицу.
У свинарника еще задержалась пара фигур. Вдоль стены загона со свиноматкой выстроились свечи – десятки и десятки свечей. Они горели в неподвижном воздухе, отбрасывая насыщенный теплый свет на кирпичи и на лица тех немногих, кто еще взирал на тайны свинарника.
Среди них была Левертол, а также надзиратель, присевший в тот первый день, осматривая голову Лейси. Были там и двое-трое мальчишек, чьи лица он узнал, но имен не вспомнил.
Из свинарника доносился шум – топот свиноматки по соломе, наслаждавшейся их взглядами. Кто-то говорил, но он не мог разобрать, кто. Напевный голос подростка. Когда голос прервал свой монолог, надзиратель и один мальчик нарушили строй, словно по команде «вольно», и развернулись в темноту. Редмен подкрался ближе. Теперь каждая секунда была на счету. Скоро первые, покинувшие это сборище, перейдут поле и вернутся в главное здание. Они увидят труп Слейпа и поднимут тревогу. Он должен найти Лейси сейчас – если Лейси еще можно найти.
Левертол заметила его первой. Она отвернулась от свинарника и приветственно кивнула, явно не обеспокоенная его приходом. Словно его появление здесь было неизбежно, словно все дороги вели на ферму, к соломе и запаху экскрементов. То, что она в это верит, казалось нормальным. Он и сам почти верил.
– Левертол, – сказал он.
Она открыто улыбнулась. Мальчик рядом с ней поднял голову и тоже улыбнулся.
– Ты Хенесси? – спросил Редмен, глядя на мальчика. Тот рассмеялся, как и Левертол.
– Нет, – сказала она. – Нет. Нет. Хенесси там.
Она показала на свинарник.
Редмен прошел оставшиеся несколько метров до стены, ожидая – и не смея ожидать – увидеть солому, и кровь, и свинью, и Лейси.
Но Лейси там не было. Только свиноматка – как обычно, большая и надменная, среди лепешек собственного навоза, хлопающая своими широкими нелепыми ушами.
– Где Хенесси? – спросил Редмен, встретившись взглядом со свиноматкой.
– Здесь, – ответил мальчик.
– Это свинья.
– Она его съела, – сказал юнец, продолжая улыбаться. Очевидно, он находил эту мысль чудесной. – Она его съела, и он говорит из нее.
Редмен чуть не рассмеялся. В сравнении с этим истории Лейси о привидениях казались почти правдоподобными. Его уверяли, что свинья одержима.
– Хенесси повесился, как и говорил Томми?
Левертол кивнула.
– В свинарнике?
Снова кивок.
Вдруг свинья предстала перед ним в новом свете. В воображении он видел, как она тянется вверх, принюхивается к пяткам подергивающегося тела Хенесси, чует надвигающуюся смерть, пускает слюну при мысли о его плоти. Он видел, как она лижет росу, сочащуюся из гниющей кожи, сперва пробуя языком, слегка покусывая, а затем пожирая. Нетрудно было понять, как мальчишки сочинили вокруг этой мерзости целую мифологию – придумывали псалмы, прислуживали свинье, как богу. Свечи, почитание, преднамеренное заклание Лейси: это было свидетельством извращения, но не более странного, чем тысячи других религиозных обычаев. Он даже начал понимать апатию Лейси, неспособность бороться с захватившими его силами.
Мама, меня скормили свинье.
Не «Мама, помоги, спаси меня». Просто: меня отдали свинье.
Все это он мог понять: они дети, малообразованные, некоторые на грани душевного расстройства, все – подвержены суевериям. Но это не объясняло присутствия Левертол. Та снова уставилась на свинарник, и Редмен впервые заметил, что ее волосы распущены и лежат на плечах, медовые в свете свечей.
– Как по мне, это просто-напросто свинья, – сказал он.
– Она говорит его голосом, – тихо ответила Левертол. – Можно сказать, гласит. Ты скоро его услышишь. Моего дорогого мальчика.
И вдруг он понял.
– Вы с Хенесси?..
– Не нужно так ужасаться, – сказала она. – Ему было восемнадцать: волосы чернее, чем ты видел в жизни. И он любил меня.
– Почему он повесился?
– Чтобы жить вечно, чтобы никогда не стать мужчиной и не умирать.
– Мы не могли найти его шесть дней, – сказал юнец, почти шепча на ухо Редмену. – И даже тогда она, раз добравшись, уже никого к нему не подпускала. В смысле, свинья. Не доктор. Все любили Кевина, понимаете. Он был прекрасен.
– А где Лейси?
Любовная улыбка Левертол потухла.
– С Кевином, – ответил юнец. – Там, где хочет Кевин.
Он показал на дверь свинарника. Внутри в соломе, спиной к двери, лежало тело.
– Если он вам нужен, придется пойти и взять, – сказал мальчишка, и в следующий миг зажал шею Редмена, будто в тиски.
Свинья отреагировала на внезапное действие. Начала топотать по соломе, показывая белки глаз.
Редмен попытался стряхнуть мальчишку, тыча локтем ему в живот. Юнец попятился, задыхаясь и ругаясь, только для того, чтобы на его месте оказалась Левертол.
– Иди к нему, – сказала она, хватая Редмена за волосы. – Иди к нему, если он тебе так нужен, – ногти пробороздили его виски и нос, едва не задев глаза.
– Отцепись от меня! – крикнул он, пытаясь стряхнуть женщину, но та повисла, мотая головой, пытаясь толкнуть его внутрь.
Дальнейшее происходило с ужасающей скоростью. Ее длинные волосы задели свечное пламя, и голова занялась, пламя быстро побежало вверх. Завопив, Левертол тяжело навалилась на калитку. Та не выдержала ее веса и поддалась. Редмен беспомощно наблюдал, как горящая женщина упала на солому. Огонь резво распространился по двору, двигаясь навстречу свинье, пожирая все вокруг.
Даже сейчас, в последний миг, свинья оставалась свиньей. Никаких чудес: ни речи, ни мольбы, ни голосов. Животное запаниковало, пока пламя окружало ее, загоняло ее топочущую тушу и лизало бока. Воздух наполнился запахом горелого бекона, когда огонь взбежал по телу на голову, его языки наперегонки неслись по щетине, как травяной пожар.
Ее голос был свиным голосом, ее жалобы – свиными жалобами. Из пасти слышалось истерическое хрюканье, и матка заметалась по двору свинарника, вылетела из сломанной калитки, топча тело Левертол.
Туша свиньи, все еще горящая, в ночи казалась чем-то волшебным, когда кубарем неслась по полю, петляя от боли. Ее вопли не стихали, пока ее поедала тьма, а просто носились туда-сюда, словно не в силах найти выход из запертой комнаты.
Редмен переступил через объятый огнем труп Левертол. Солома горела со всех сторон, огонь подкрадывался к дверям. Он прикрыл глаза от саднящего дыма и нырнул в сарай.
Лейси все так же лежал спиной к двери. Редмен перевернул мальчика. Тот был жив. Он был в сознании. Его лицо, распухшее от слез и ужаса, уставилось вверх с соломенной подушки, глаза так расширились, что, казалось, вот-вот выскочат из орбит.
– Вставай, – сказал Редмен, наклоняясь над мальчиком.
Его маленькое тело оцепенело, и все, что смог Редмен, – это разжать его конечности. Тихо успокаивая мальчика, он уговаривал его подняться на ноги, пока клубы дыма не проникли внутрь свинарника.
– Давай, все в порядке, идем.
Редмен выпрямился, и что-то коснулось его волос. Он почувствовал, как на лицо обрушился дождь из червей, и поднял взгляд, увидев Хенесси – или то, что от него осталось, – все еще висевшего на балке в свинарнике. Его черты уже было не различить, лицо почернело и обернулось жидкой кашей. Тело было обгрызено до рваных бедер, из зловонного остова вывалились кишки, болтаясь червивыми петлями перед лицом Редмена.
Если бы не густой дым, от трупного запаха у него перехватило бы дух. А так Редмен просто испытал отвращение, и оно придало ему сил. Он вытащил Лейси из тени висельника и подтолкнул парня к дверям.
Солома снаружи пылала уже не так ярко, но после темного помещения он все равно сощурился от света пожара, свечей и горящего тела Левертол.
– Давай, парень, – сказал он, поднимая мальчишку над языками пламени. Глаза у Лейси светились, как пуговки, светились, как у сумасшедшего. Они говорили о тщете всего.
Они перешли через загон, перескочили через труп Левертол и направились во тьму открытого поля.
С каждым шагом от фермы мальчик все больше выбирался из своего паралича. Свинарник позади уже превратился в пылающее воспоминание. Впереди ночь была такой же неподвижной и кромешной, как всегда.
Редмен старался не думать о свинье. Она наверняка уже мертва.
Но пока они бежали, в земле, казалось, отдавался топот, словно кто-то огромный бежал вместе с ними, спокойно держась на расстоянии, – пугливый, но неутомимый в преследовании.
Редмен тащил Лейси за руку, торопился, поднимая пыль с земли, запекшейся от летней жары. Лейси всхлипывал – еще не слова, но хотя бы звук. Хороший знак, знак, который был нужен Редмену. Хватит с него уже безумия.
До здания они добрались без происшествий. Коридоры были такими же пустыми, какими он оставил их час назад. Возможно, труп Слейпа еще никто не нашел. Была такая вероятность. Никто из мальчишек не хотел смотреть телевизор. Может быть, они молча разошлись по спальням выспаться после своего богослужения?
Пора было найти телефон и вызвать полицию.
Мужчина и мальчик шли рука об руку по коридору, направляясь в кабинет директора. Лейси снова замолк, но маниакальное выражение уже сошло с его лица; казалось, близки очистительные слезы. Он шмыгал и откашливался.
Потом сильнее сжал руку Редмена, но затем его хватка совсем ослабла.
Вестибюль впереди окутывала тьма. Кто-то недавно разбил лампочку. Она все еще тихо покачивалась на проводе, выхваченная тусклым светом, сочившимся в окно.
– Идем. Здесь нечего бояться. Идем, мальчик.
Лейси укусил Редмена за руку. Это случилось так быстро, что он отпустил мальчика раньше, чем успел сообразить, а Лейси уже сверкал пятками по коридору прочь из вестибюля.
Неважно. Он не уйдет далеко. Впервые Редмен был рад здешним стенам и окнам с решетками.
Он прошел по темному вестибюлю в кабинет секретарши. Никакого движения не заметил. Кто бы ни разбил лампочку, он держался очень тихо, очень спокойно.
Телефон тоже был разбит. Не сломан – разбит вдребезги.
Редмен вышел и направился к директору. Там был второй телефон, Редмена не остановят вандалы.
Кабинет, разумеется, оказался заперт, но он был к этому готов. Выбил локтем матовое стекло в двери и пошарил рукой с внутренней стороны. Никакого ключа.
К черту, подумал Редмен, и ударил в дверь плечом. Дерево было прочное, крепкое, а замок – качественный. Плечо заныло, и снова открылась рана в животе, когда преграда, наконец, поддалась, и он проник в комнату.
Пол был усыпан соломой, по сравнению со здешним запахом в свинарнике стояла свежесть. Директор лежал за столом с выеденным сердцем.
– Свинья, – сказал Редмен. – Свинья. Свинья, – и, повторяя «свинья», потянулся к трубке.
Звук. Он обернулся, и его со всего размаху ударили прямо в лицо. Сломали скулу и нос. Комната подернулась цветными пятнами, а потом все заволокла белизна.
В вестибюле уже не было темно. Горели свечи – сотни свечей, в каждом углу, на каждой поверхности. Впрочем, у Редмена кружилась голова, в глазах все плыло от сотрясения. Это могла быть и одна свеча, умноженная чувствами, доверять которым он уже не мог.
Он стоял посреди вестибюля, не понимая, как может стоять, если ноги казались ватными и бесполезными. На краю поля зрения, за мерцанием свечей, слышались чьи-то разговоры. Нет, не разговоры. Это были не настоящие слова. Просто тарабарщина, которую издавали те, кого там вовсе могло не быть.
Потом он услышал хрюканье – низкое, астматическое хрюканье свиноматки, и прямо перед ним из плывущего света вышла она. Уже не столь блестящая и прекрасная. Ее бока обуглились, сверлящие глазки усохли, рыло перекосилось. Она очень медленно надвигалась на него, и очень медленно проступала фигура, сидевшая на ней верхом. Это, конечно же, был Томми Лейси, в чем мать родила, с телом розовым и безволосым, как у поросенка, с невинным лицом, свободным от любых человеческих чувств. Его глаза теперь были ее глазами, и он направлял огромное животное за уши. А отрывистое урчанье доносилось не из ее рта, а из его. Он стал голосом свиньи.
Редмен тихо позвал его по имени. Не Лейси, а Томми. Мальчик как будто не слышал. Только когда свинья и наездник приблизились, Редмен осознал, почему все это время он не падал. За шею его держала веревка.
Стоило ему это подумать, как петля натянулась, и пол ушел из-под ног.
Не боль, но кошмарный ужас, – хуже, много хуже боли – охватил его, раскрывшись пропастью утраты и сожаления, и он погрузился в нее с головой.
Внизу, под болтающимися ногами, встали свинья и мальчик. Мальчик, все еще хрюкая, слез со свиньи и присел рядом со зверем. В сереющем воздухе Редмен еще различал изгиб мальчишеского позвоночника, безупречную кожу на спине. Видел он и узловатую веревку, торчащую между бледных ягодиц, с растрепанным концом. Точь-в-точь хвост свиньи.
Свинья подняла рыло, хотя зрение ее осталось в прошлом. Редмену хотелось думать, что она страдала, и будет страдать, пока не издохнет. Этой мысли почти хватило для успокоения. Потом пасть свиньи раскрылась, и она заговорила. Он не понимал, как раздавались слова, но они раздавались. Мальчишеский голос, напевный.
– Это жизнь зверя, – произнесла она, – есть и быть съеденным.
Потом свинья улыбнулась, и Редмен почувствовал – хотя уже считал, что лишился способности что-либо ощущать, – первый шок боли, когда зубы Лейси вырвали кусок мяса из его ноги, и мальчик, хрюкая, начал карабкаться на тело своего спасителя, чтобы забрать его жизнь.
Секс, смерть и звездный свет
Диана провела благоуханными пальцами по двухдневной рыжей щетине на подбородке Терри.
– Обожаю, – сказала она. – Даже седину.
Она обожала в нем все – или, по крайней мере, так говорила.
Когда он ее целовал: обожаю.
Когда он ее раздевал: обожаю.
Когда он снимал свои трусы: обожаю, обожаю, обожаю.
Она вставала перед ним на колени с таким безусловным воодушевлением, что ему оставалось только смотреть, как двигается вверх-вниз у паха ее пепельно-светлая макушка, и надеяться от всей души, что никому не придет в голову зайти в гримерку. В конце концов, она замужняя женщина, хоть и актриса. У него самого есть жена, где-то. Узнай желтые газетенки об этом тет-а-тет, они бы сразу разродились скабрезной статьей, а он тут пытался построить репутацию серьезного режиссера; без всяких уловок, без сплетен – только искусство.
От касаний языка Дианы растворялись даже мысли об амбициях, когда она поднимала настоящую бурю в его нервных окончаниях. Актриса из нее была никудышная, но, боже мой, с ним она играла на ура. Безупречная техника, безукоризненное чувство ритма – то ли благодаря инстинкту, то ли благодаря репетициям она знала, когда набрать темп и довести сцену до удовлетворительной кульминации.
Когда она выдоила его досуха, он чуть не разразился аплодисментами.
Конечно, об их романе знал почти весь состав «Двенадцатой ночи» Кэллоуэя. Когда актриса и режиссер вдвоем опаздывали на репетиции или она приходила с сытым видом, а он, залившись румянцем, звучали ехидные комментарии. Он уговаривал ее прятать это выражение кошки, объевшейся сметаны, но она не умела притворяться. Довольно забавно, учитывая ее профессию.
Но, с другой стороны, Ля Дюваль, как прозвал ее Эдвард, и не нужно быть великой актрисой – она уже была знаменитостью. Ну и что, что она читает Шекспира, как «Гайавату»: дам-ди-дам-ди-дам-ди-дам? Ну и что, если ее понимание психологии – сомнительное, логика – зыбкая, а исполнение – неумелое? Ну и что, если чувство поэзии у нее такое же, как чувство приличий? Она звезда, и это было серьезно.
Вот чего у Дианы было не отнять: ее имя приносило деньги. О нем десятисантиметровым жирным шрифтом, черным по желтому, с гордостью возвещала реклама на театре «Элизиум».
«Диана Дюваль – звезда “Дитя любви”».
«Дитя любви». Возможно, худшая мыльная опера в истории этого жанра, что омрачала экраны страны, – два полноценных часа в неделю непрописанных персонажей и отупляющих диалогов, благодаря которым она неизменно приносила высокие рейтинги, а актеры, игравшие в ней, – чуть ли не за ночь – становились сверкающими звездами на хрустальном небосклоне телевидения. Там-то, ярчайшая среди ярких, и блистала Диана Дюваль.
Быть может, она не рождена играть классику, но, Господи, какую она приносила кассу. А в век опустевших театров значение имело только число зрителей в зале.
Кэллоуэй смирился с тем, что это будет не эталонная «Двенадцатая ночь», но если постановка окажется успешной – а с Дианой в роли Виолы у него были все шансы – то перед ним откроются новые двери в Вест-Энде. Кроме того, работа с вечно обожающей, вечно ненасытной мисс Д. Дюваль имела свои преимущества.
Кэллоуэй натянул саржевые штаны и посмотрел на нее сверху вниз. Она одарила его своей прелестной улыбкой – той же, что в сцене с письмом. Выражение номер пять в репертуаре Дюваль, где-то между Девственным и Материнским.
Он ответил одной из улыбок из своего арсенала – ленивой любящей миной, которая сходила за искреннюю только на расстоянии метра. Потом сверился с часами.
– Боже, мы опаздываем, милая.
Она облизнулась. Неужели ей, правда, так нравился вкус?
– Займусь прической, – сказала она, вставая и бросая взгляд в длинное зеркало рядом с душем.
– Да.
– Ты в порядке?
– Лучше не бывает, – ответил он. Легонько поцеловал ее в нос и предоставил заниматься собой.
По пути к сцене он заглянул в мужскую гримерку, чтобы привести себя в порядок и сбрызнуть горящие щеки холодной водой. После секса его всегда выдавали раскрасневшиеся лицо и грудь. Наклонившись, чтобы сполоснуться, Кэллоуэй критически изучил свое отражение в зеркале над раковиной. Тридцать шесть лет возраст на нем не сказывался, но наконец он начал выглядеть на свои годы. Больше он не герой-любовник. Под глазами – недвусмысленные припухлости, не имеющие никакого отношения к недосыпу, да и морщины – и на лбу, и у губ. Он уже не похож на вундеркинда, все секреты невоздержанности написаны на лице. Избыток секса, выпивки и амбиций, досада от стольких упущенных великолепных возможностей. Как бы он сейчас выглядел, горько думал Кэллоуэй, если бы довольствовался положением унылого ничтожества в каком-нибудь захолустном репертуарном балагане, где до сих пор почитают Брехта, а на спектакли ходит максимум с десяток любителей? Наверняка лицо было бы гладкое, как попка младенца, – как у большинства работников театров, преданных идее. Пустые и довольные, бедное стадо.
– Ну, что посеешь, то и пожнешь, – сказал он себе. Бросил последний взгляд на потрепанного херувима в зеркале, вспомнив, что, даже несмотря на вороньи лапки, женщины все еще считали его неотразимым, и отправился навстречу перипетиям третьего акта.
На сцене шел горячий спор. Плотник – его звали Джейк – сладил для сада Оливии две живые изгороди. Их еще нужно было накрыть листьями, но они уже выглядели впечатляюще, уходили вглубь сцены до циклорамы, где нарисуют остальной сад. Никакого тебе символизма. Сад есть сад – зеленая трава, синее небо. Так нравилось публике на севере Бирмингема – и Терри испытывал симпатию к их непритязательным вкусам.
– Терри, любовь моя.
Эдди Каннингем взял его под локоток и подвел к спорящим.
– В чем проблема?
– Терри, любовь моя, ты же несерьезно насчет этих ебаных (как это бойко слетело с языка: «ебаных») изгородей. Скажи дяде Эдди, что ты не серьезно, а то закачу скандал, – Эдди показал на оскорбляющие вкус изгороди. – Нет, ты только взгляни.
С каждым его словом в воздух взметался целый фонтан слюны.
– В чем проблема? – снова спросил Терри.
– Проблема? Мизансцена, любовь моя, мизансцена. Сам посуди. Мы репетировали целую сцену, где я скачу, как мартовский кролик. Наверх направо, вниз налево, но ничего не выйдет, если у меня не будет свободы маневра на заднем плане. И взгляни! Эта херня стоит вплотную к заднику.
– Ну, так и должно быть, Эдди, для создания иллюзии.
– Зато я не могу перемещаться, Терри. Ты же должен меня понять.
Он обратился к немногим людям на сцене: плотникам, двум техникам, трем актерам.
– В смысле – ведь времени уже в обрез.
– Эдди, мы сменим мизансцену.
– Ох.
Это решение явно выбило у Каннингема почву из-под ног.
– Нет?
– Эм-м.
– Это же самое простое, да?
– Да… Просто мне все нравилось…
– Знаю.
– Что ж. Надо – значит, надо. Что насчет крокета?
– Его тоже порежем.
– А момент с крокетными молотками? Ну эта, скабрезная сцена?
– Тоже придется убрать. Прости, что я это не учел. Не знаю, чем я думал.
Эдди вскинулся:
– Что ты, Терри, ты думаешь тем, чем надо!
Раздались смешки. Терри пропустил их мимо ушей.
Критика Эдди была по делу, режиссер упустил из виду проблему с дизайном изгородей.
– Мне жаль насчет крокета, но мы уже никак не пристроим его обратно.
– Уверен, у кого-нибудь другого ты ничего не вырежешь, – сказал Эдди. Бросил взгляд через плечо Кэллоуэя на Диану, потом направился в гримерку. Акт второй, разъяренный актер уходит. Кэллоуэй не стал его останавливать. Испортишь уход – все будет еще хуже. Он лишь тихо выдохнул «о Господи» и с силой провел широкой рукой по лицу. Вот главный недостаток этой профессии: актеры.
– Кто-нибудь за ним сходит? – спросил Кэллоуэй.
Молчание.
– Где Райан?
Лицо помрежа в очках показалось над оскорбительной изгородью.
– Прошу прощения?
– Райан, дорогой мой, пожалуйста, можешь отнести Эдди чашку кофе и уговорить вернуться в лоно семьи?
Райан скривил лицо, которое говорило: ты его обидел, ты и возвращай. Но Кэллоуэй уже научился перекладывать вину на других – он был в этом профи. Просто уставился на Райана, не позволяя отказать в просьбе, пока тот не опустил глаза и не кивнул, капитулировав.
– Ладно, – сказал он мрачно.
– Молодец.
Райан метнул в него обвиняющий взгляд и исчез следом за Эдом Каннингемом.
– Какой спектакль без жалоб, – сказал Кэллоуэй, пытаясь слегка разрядить атмосферу. Кто-то хмыкнул, и маленький полукруг зевак распался. Шоу закончено. – Ладно, ладно, – сказал Кэллоуэй, пытаясь спасти ситуацию, – давайте за работу. Пробежим с начала сцены. Диана, ты готова?
– Да.
– Ладно. Приступим?
Он отвернулся от сада Оливии и ожидающих актеров, просто чтобы собраться с мыслями. Горело только техническое освещение на сцене, зал был погружен во тьму. Он высокомерно зиял перед Кэллоуэем, ряд за рядом пустых мест, бросая вызов, требуя развлечений. Ах, одиночество режиссера на длинные дистанции. В этом деле бывают дни, когда и жизнь бухгалтера казалась «целью желанной», если перефразировать принца датского.
На галерке «Элизиума» что-то шелохнулось. Кэллоуэй отвлекся от своих сомнений и вгляделся во мрак. Теперь Эдди разбил лагерь на самом заднем ряду? Нет, разумеется, нет. Для начала, он бы не успел туда дойти.
– Эдди? – рискнул Кэллоуэй, прикрывая глаза рукой. – Это ты?
Он едва мог разглядеть силуэт. Нет, не силуэт – силуэты. Два человека, пробирающиеся вдоль заднего ряда на выход. Кто бы там не шел, это был явно не Каннингем.
– Это же не Эдди? – спросил Кэллоуэй, оборачиваясь к фальшивому саду.
– Нет.
Ему ответил сам Эдди. Он вернулся на сцену, облокотился на изгородь, зажав в губах сигарету.
– Эдди…
– Все хорошо, – сказал актер добродушно. – Не стоит заискивать. Не выношу вида заискивающих красавцев.
– Мы поглядим, куда еще можно пристроить крокет, – сказал Кэллоуэй, желая примирения.
Эдди покачал головой и сбил пепел с сигареты:
– Ни к чему.
– Ну, правда…
– Все равно ерунда получалась.
Дверь амфитеатра чуть скрипнула, закрываясь за визитерами. Кэллоуэй не потрудился оглядываться. Кем бы они ни были, они ушли.
– Сегодня в театре кто-то был.
Хаммерсмит оторвался от страниц с цифрами, которые внимательно изучал.
– А? – его брови походили на извержение толстых, как проволока, волос, явно претендовавших на нечто больше своего непосредственного призвания. Они высоко поднялись над крошечными глазками Хаммерсмита в откровенно напускном удивлении.
– Ты не знаешь, кто бы это мог быть?
Хаммерсмит, дергая нижнюю губу желтыми от никотина пальцами, посмотрел на Кэллоуэя, который был намного младше его, с нескрываемым презрением.
– А что, что-то не так?
– Просто хочу знать, кто смотрел репетицию, вот и все. Мне кажется, я имею на это право.
– Право ты имеешь, – сказал Хаммерсмит, еле заметно кивая и изгибая дугой бледные губы.
– Были разговоры о том, что придет кто-нибудь из Национального, – сказал Кэллоуэй. – Мои агенты что-то задумывали. Я просто не хочу, чтобы кто-то приходил без моего ведома. Особенно кто-то важный.
Хаммерсмит уже снова погрузился в цифры. Голос у него был усталым.
– Терри, если на твое творение зайдет взглянуть кто-нибудь с Южного берега – обещаю, ты узнаешь об этом первым. Хорошо?
Интонация у него была настолько грубой, настолько в духе «иди себе, мальчик», что у Кэллоуэя так и зачесались кулаки.
– Я не хочу, чтобы мои репетиции смотрели без спроса, Хаммерсмит. Это понятно? И я хочу знать, кто приходил сегодня.
Управляющий тяжело вздохнул:
– Поверь мне, Терри. Я сам не знаю. Предлагаю спросить Талулу – сегодня в фойе была она. Если кто-то приходил, вероятно, она видела.
Он снова вздохнул.
– На этом все… Терри?
Кэллоуэй решил не продолжать тему. У него имелись свои подозрения насчет Хаммерсмита. Тот плевал на театр и не упускал случая недвусмысленно это продемонстрировать; обо всем, кроме денег, он говорил утомленным тоном, словно вопросы эстетики были ниже его достоинства. И он придумал прозвище как для актеров, так и для режиссеров, которое не стеснялся произносить вслух: бабочки. Однодневки. В мире Хаммерсмита вечными были только деньги, а «Элизиум» стоял на дорогом участке – который мудрый человек может обратить в хорошую прибыль, если правильно разыграет карты.
Кэллоуэй не сомневался, что Хаммерсмит продал бы театр уже завтра, если бы мог. Городу-спутнику вроде Реддитча, который рос такими же темпами, что и Бирмингем, не нужны театры – ему нужны офисы, гипермаркеты, склады: ему нужен, как говорят члены местного совета, рост с помощью инвестиций в новую промышленность. И ему нужны дорогие участки, где будут строить эту промышленность. Никакому искусству не пережить подобный прагматизм.
Талулы не было ни в кассе, ни в фойе, ни в комнате отдыха.
Раздраженный ее исчезновением и неучтивостью Хаммерсмита, Кэллоуэй вернулся в зал, чтобы забрать куртку и пойти напиться. Репетиция закончилась, и актеры давно ушли. С заднего ряда голые изгороди казались какими-то маленькими. Может, их стоит нарастить на несколько дюймов. Он сделал пометку на тыльной стороне афишки, которую нашел в кармане: «Изгороди – больше?»
Кэллоуэй поднял голову на звук шагов, и на сцене появилась фигура. Отличный вход, прямо по центру, там, где сливались изгороди. Кэллоуэй не узнал вошедшего.
– Мистер Кэллоуэй? Мистер Теренс Кэллоуэй?
– Да?
Посетитель прошел к тому месту, где когда-то была рампа, остановился лицом к залу.
– Прошу прощения, что прервал ваши размышления.
– Ничего страшного.
– Я хотел переговорить.
– Со мной?
– Если вы не против.
Кэллоуэй спустился к первым рядам партера, оглядывая незнакомца.
Тот был с ног до головы одет в оттенки серого. Серый шерстяной костюм, серые туфли, серый галстук. Пафосный – таким было первое нелестное впечатление Кэллоуэя. Но тем не менее посетитель выглядел солидно. Хотя лицо в тени шляпы разобрать было трудно.
– Позвольте представиться.
Голос обходительный, культурный. Идеальный для озвучки рекламы – может, роликов про мыло. После скверных манер Хаммерсмита он и вовсе казался образцом хорошего воспитания.
– Меня зовут Личфилд. Не ожидаю, что мое имя будет что-то значить для человека вашего нежного возраста.
Нежный возраст – так-так. Возможно, в его лице все же осталось что-то от вундеркинда.
– Вы критик? – поинтересовался Кэллоуэй.
Смех, раздавшийся из-под безупречно изогнутых полей шляпы, прозвучал чересчур иронично.
– Во имя Господа, что вы! – воскликнуд Личфилд.
– Тогда прошу прощения, я в недоумении.
– Не стоит извиняться.
– Это вы были сегодня в зале?
Личфилд проигнорировал вопрос.
– Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэллоуэй, и не хочу тратить ваше время зря. Моя профессия – театр, как и ваша. Я думаю, мы должны считать друг друга союзниками, хотя никогда раньше не встречались.
А, великое братство. Кэллоуэю захотелось сплюнуть – знакомые сантименты. Стоит только вспомнить, сколько так называемых союзников с радостью вонзали ему нож в спину; а также драматургов, которых он, в свою очередь, разносил с улыбкой, актеров, которых походя раздавил шуткой. К черту братство – это банка с пауками, как и в любой популярной профессии.
– Я испытываю, – говорил Личфилд, – непреходящий интерес к «Элизиуму».
Личфилд подчеркнул слово «непреходящий». В его устах оно прозвучало чересчур траурно.
– Да?
– Да, за долгие годы я провел в этом театре много счастливых часов, и, если честно, мне больно приносить тяжелые известия.
– Какие известия?
– Мистер Кэллоуэй, я вынужден сообщить, что «Двенадцатая ночь» станет последней постановкой в стенах «Элизиума».
Заявление не стало таким уж сюрпризом, но все равно ранило, и внутренняя обида наверняка отразилась на лице Кэллоуэя.
– Ах… значит, вы не знали. Так я и предполагал. Они всегда держат артистов в неведении, верно? От аполлонийцев не дождешься этой милости. Месть бухгалтера.
– Хаммерсмит, – сказал Кэллоуэй.
– Хаммерсмит.
– Ублюдок.
– Его братии нельзя доверять – впрочем, не мне вам об этом говорить.
– Вы уверены насчет закрытия?
– Определенно. Если бы он мог, то закрыл бы театр уже завтра.
– Но почему? Я здесь ставил Стоппарда, Теннесси Уильямса – всегда с хорошим залом. Ничего не понимаю.