Текст книги "Книжный шкаф Кирилла Кобрина"
Автор книги: Кирилл Кобрин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Вторая книжная полка полка
Владимир Набоков. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. Русский период / Сост. Н. Артеменко-Толстой; Предисл. А. Долинина; Примеч. М. Маликовой. СПб.: Симпозиум, 1999. 832 с.
Теперь, благодаря этой увесистой (и прекрасно сделанной) книге, мы знаем, из какого литературного сора вырос чистый, ясный, гибкий, сильный голос набоково-сиринской прозы золотой поры. Ни «Машенька», ни рассказы из сборника «Возвращение Чорба» на роль той ранней чепухи, которую стыдливо прячут, а то и жгут, скупив по лавкам все экземпляры, не тянули – больно хороши. Теперь Набоков обрел своего «Ганца Кюхельгартена». Читатель, которому уже несколько наскучило бесконечное совершенство (и некоторый бойскаутский задор) набоковской прозы, может злорадно подхихикивать, читая, например, такую присказку: «И подумай только: никого из племени нашего на Руси не осталось. Одни туманом взвились, другие разбрелись по миру. Родные реки печальны, ничья резвая рука не расплескивает лунных заблестков, сиротеют, молчат случайно не скошенные колокольчики…»
Это, конечно, не значит, что 1-й том с/с Сирина распух от сенсационных открытий. Отнюдь. Почти все набоковское «раннее» уже печаталось, то в питерской «Звезде», то в томе сиринских стихов, то отдельным изданием (перевод Кэрролла). И все же. Собранные вместе сочинения 1918–1925 годов («крымского», «кембриджского», «раннеберлинского» периодов) воссоздают тот контекст, тот хаос, ту многоголосицу влияний, из которой родилась удивительная набоковская мелодия. А уж впадает ли в холодную ярость сам скрытный автор – там, в райских кущах, подозрительно похожих на окрестности Выры, – нам неизвестно.
Сага об Эгиле: Пер. с исл. / Предисл. X. Л. Борхеса. СПб.: Амфора, 1999. 315 с. (Сер. «Личная библиотека Борхеса»).
Можно объяснять любовь Борхеса к скандинавским сагам жадным любопытством интеллигентного мальчика к жестоким дракам во дворе. Обожанием, с которым очкарик смотрит на хулигана. Тайным комплексом вины слепца-белобилетника перед кабальеристыми предками-героями южноамериканских войн. Тем более, что есть у Борхеса рассказ – «Юг», где alter ego автора, чуть было не ослепший библиотекарь Дальман, выходит биться на ножах с забубенным «куманьком».
Но мне кажется, дело в другом. Скандинавские саги были для Борхеса (особенно зрелой и поздней поры) чуть ли не эстетическим эталоном прозы. Путь от барочной экспрессии к суховатой, экономной, точной, энергичной прозе Борхес проделал явно не без оглядки на саги, из которых он выделял «Сагу об Эгиле». Именно она включена в «Личную библиотеку» автора «Вавилонской библиотеки».
В эссе «Удел скандинавов» Борхес воспевает «реализм саг». Там же он говорит: «В XII веке исландцы открыли роман, искусство норманна Флобера». Думается, что в XX веке аргентинец Борхес закрыл это искусство, спрессовав роман в микроновеллу или короткое эссе. Так что появление «Саги об Эгиле» в «Личной библиотеке Борхеса» символично вдвойне.
Гандельсман В. Эдип: Стихи. СПб.: Абель, 1998. 104С.
Поэтам очень полезно выпускать свое «избранное». Лучше бы – несколько «избранных», чтобы по тому, что «избрано» на сей раз, безошибочно судить о нынешнем поэтическом самочувствии автора-составителя. В этом смысле «Эдип» – очень важная для Владимира Гандельсмана книга. Она вышла одновременно с другим «избранным» поэта – книгой «Долгота дня». Двойняшки совсем не похожи друг на друга. «Долгота дня» – прозрачна и в то же время сдержанна. «Эдип» – книга «густая», полная запрятанной страсти, алчбы. По «Эдипу» можно проследить и движение поэта. Маршрут его таков: от некоторой избыточности, наплывов и напластований образов, запахов, звуков, от железнодорожной станции на юге, со свистками, шипением паровоза, украинской скороговоркой, задорными воплями «ты шо!», с ума сводящим запахом подгнивших фруктов, с обморочной белизной незагоревших полосок на плечах девочки из соседнего купе к вечно подпростуженному, с закутанным горлом, советскому, детскому Ленинграду, оставшемуся там, позади, в рамочке исторической хронологии. Таков путь «Эдипа» – спиной вперед, пятясь, всматриваясь, внюхиваясь, вслушиваясь в прошлое. Впрочем, сам поэт считает иначе: «Тихий из стены выходит Эдип, / с озаренной арены он смотрит ввысь…»
Пруст М. Памяти убитых церквей / Пер. с франц. И. И. Кузнецовой; Вступ. ст., коммент. С. Н. Зенкина. М.: Согласие, 1999. 164 с.
В родословной Марселя Пруста значатся Монтень, Сен-Симон, Бальзак. Рискну дополнить этот список: Гиральд из Камбрии или, например, Адам из Бремена – одним словом, средневековые сочинители травелогов, занимательных и познавательных путеводителей, услады и непременного спутника образованного паломника. «Памяти убитых церквей» – тоже описание паломничества, но не религиозного, хотя речь идет о соборах и церквах, а эстетического, паломничества в страну Прекрасного, в духе эстетизма конца XIX века. Роль Священного Писания, которое неустанно цитируется, комментируется, интерпретируется, играют книги англичанина Джона Рескина. Ситуация несколько странная, если учесть сложные отношения двух наций, разделенных Ла Маншем: англичанин открывает французу красоту старинных французских церквей. Сюжет, достойный пера Джулиана Барнса.
Главное, что поражает в этой восхитительной книге, – завораживающее простодушие автора. Он просто разъезжает по своей родине с английской книжкой в руках и осматривает церкви и соборы. И рассказывает об этом, смешивая в волшебную прозу историю искусства, кулинарию, географию, газетный фельетон, воспоминание. Неважно, как она называется – «У Германтов» или «Памяти убитых церквей». Воистину, описание автомобильной прогулки, предисловие к переводу, биографическая и просто газетная статьи могут вместе составить шедевр.
P. S. Читая эту книгу, обратите особое внимание на магические переходы от текста Рескина к авторскому и обратно. Примерно так же бывает трудно понять, едва проснувшись, – где сновидение, а где явь.
Пруст М. Против Сент-Бёва: Статьи и эссе / Пер. с франц. Т. В. Чугуновой; Вступ. ст. Д. Д. Михайлова; Коммент. О. В. Смолицкой, Т. В. Чугуновой. М.: ЧеРо, 1999. 224С.
Кому нужно издание черновиков французского романа, выпущенное большим, по нынешним временам, тиражом в 2500 экз.? Пусть великого романа, но черновиков? Незамедлительно отвечу: всем истинным читателям, тем, кого Борхес в беседе с Сьюзен Зонтаг назвал «Сектой читателей».
Вообразим: на арене артист показывает невероятной красоты и сложности фокус. Публика, затаив дыхание, следит за тем, как фокусник таинственными манипуляциями стягивает к себе незримые нити времени и пространства. Номер закончен. Гром аплодисментов. Капельдинер объявляет: «А сейчас мы откроем вам, как это было сделано!». Фокусник отбрасывает ширму, засучивает бездонные рукава и демонстрирует изнанку, черновик своего чуда. И тут все с изумлением понимают, что никакого технического секрета нет, а есть только волшебство гения, что ширмы и рукава были не нужны, что номер возник сам собой, во всеоружии своего великолепия, будто Афина Паллада из головы Зевса.
Книга представляет собой смесь различных сочинений «неизвестного Пруста»: псевдороман (или псевдопамфлет) «Против Сент-Бёва», из которого выросла потом великая эпопея, и несколько эссе о литераторах и литературе. Ничего «второсортного», случайного, не достойного авторства Пруста в ней нет. Пруст, видимо, уже родился гениальным прозаиком. Что же до «нужности», «актуальности» издания, то не звучит ли упреком нынешним исследователям, упражняющимся в низгонке великих стихов, романов, картин к мутной браге социальности, сексуальности, интертекстуальности, следующее высказывание: «Сент-Бёв, видимо, так и не понял, в чем состоит отличие вдохновения и литературного труда от деятельности других людей и иной деятельности самого писателя»?
Пруст М. Обретенное время / Пер. с франц. А. И. Кондратьева; Под ред. О. И. Яриковой. М.: Наталис, 1999. 355 с.
Теперь у русской культуры есть свой «полный Пруст». Создание его растянулось более чем на 70 лет, срок одновременно и огромный и ничтожный – как посмотреть; средняя продолжительность жизни скандинавского мужчины и советской власти.
Автобиографические нотки неуместны в речах рецензента, но отважусь-таки на одно воспоминание: само название рецензируемой эпопеи обязывает. Лето 1982 года. Пыльная жара. Книжный толчок под сенью чахлых тополей ПКиО. Я протягиваю мятые, влажные купюры (два червонца и пятерка, однако) и становлюсь обладателем странной книги в чудной суперобложке (зеленые и сиреневые полосы, неявные геральдические цветочки, лестница-диагональ) и с еще более чудным названием «По направлению к Свану», которое мой приятель тут же глумливо переделал в «По направлению к Свину». Раз двадцать я нырял в нее, но все время утопал в безумном синтаксическом круговороте; когда же выныривал, чтобы глотнуть воздуха, то мгновенно забывал прочитанное до этого. Лишь сделав свое дыхание столь же длинным, как прустовское предложение, я махом добрался до конца. Довольно быстро одолел второй том. Налетом – третий. Паузы между ними становились все больше. В этих паузах я читал переводы Франковского и Федорова. И вот сегодня эти две эпопеи – эпопея чтения (издания) и эпопея «В поисках утраченного времени» – закончены. Теперь я (мы) знаю(-ем), чем там у них – Сванов, Вердюренов, Германтов, Шарлю – все кончилось. Кончилось словами: «… я опишу их занявшими такое значительное место, – наряду со столь ограниченным, отведенным им пространством, – место, безмерно растянутое, ибо они касаются синхронно, – как гиганты, погруженные в года, – самых удаленных эпох, меж которых может уместиться столько дней – во Времени». Не правда ли, будто сказано это о самих семи томах прустовского романа?
И все-таки сделать г-жу Вердюрен герцогиней Германтской («де Германт» в версии переводчика А. И. Кондратьева) было бесчеловечно!
Урания: Карманная книжка на 1826 год для любительниц и любителей русской словесности / Вступ. ст. и примеч. Т. М. Гольц; Сост. и примеч. А. Л. Гришунина. М.: Наука, 1998. 352 с. (Лит. памятники).
Зачем сейчас издавать «Литпамятники», если, конечно, не иметь в виду исключительно научные цели? Все-таки эта серия, продолжающая традиции «Академии», была наследником великого большевистско-горьковского культуртрегерского проекта; авторам его грезились письма Рубенса или мемуары Греча в мозолистых руках тянущихся к знанию заточников и фрезеровщиков. В результате эти книги украсили собой книжные полки недовольных позднесоветских интеллигентов. Наконец, после ряда бурных событий, включая раздел страны, самого издательства «Наука» (и, кстати говоря, интеллигентов на «довольных» и «недовольных») выходит в свет очередной «литпамятник», подписанный в печать 23 сентября 1998 г., помеченный тем же 1998-м, но поступивший в продажу с традиционной советской неторопливостью – чуть ли не год спустя. Внимательное изучение издания не обнаруживает почти никаких прискорбных последствий вышеперечисленных катаклизмов. Настоящий «литпамятник».
Глупо, конечно, рецензировать литературный альманах, вышедший 174 года назад. Отмечу лишь одно обстоятельство. Решительное преобладание стихов над прозой. И дело даже не в том, что поэзия «Урании» блистает именами Вяземского, Тютчева, Пушкина, Баратынского, Веневитинова, а несчастная проза протекционистски представлена, в основном, опусами составителя альманаха Погодина. Дело в другом. Даже средний уровень стихов неизмеримо выше среднего уровня прозы. Ничего удивительного в этом нет, любой историк русской литературы первой трети XIX века знает эту особенность эпохи. Удивительно то, что литературная ситуация 1826 года странным образом схожа с литературной ситуацией 2000 года: много хороших стихов и мало даже просто приличной прозы. Лучшая проза в рецензируемом издании – в «Дополнении»: это рецензия Булгарина на «Уранию». В этом мне видится некая извращенная актуальность переизданного альманаха.
Илья Кабаков. Борис Гройс. Диалоги (1990–1994) / Общ. ред. и вступ. ст. Е. В. Петровской. М.: Ad Marginem, 1999. 192 с. (Сер. «passe-partout»).
Жанр «диалогов», «бесед», «разговоров» все более входит в моду в отечественной словесности (ив книгоиздании). В советские годы был издан Эккерман, в постсоветские – застольные беседы Гитлера, совсем недавно – «Диалоги с Иосифом Бродским» Соломона Волкова. «Актуальные» искусство с философией, внешне чурающиеся форм и жанров, характерных для презренного мэйнстрима (кто такой Бродский для Пригова?), тоже решили отметиться здесь. Замечу сразу: характер диалога у «актуальных» иной, нежели у Эккермана или Волкова; эта разница обусловлена эстетическими обстоятельствами. Гёте или Бродский – полубоги, беседующие с простыми смертными культуртрегерами. В «актуальной» эстетике художник находится не выше (если не ниже) философа (культуролога) – интерпретатора и куратора. Итак, перед нами диалоги на равных. Интерпретатор равен творцу.
Содержание их бесед разочаровывало бы, если бы не одно обстоятельство. Перед нами – культурные герои ушедшей эпохи; они, сделавшие ставку на «актуальность», намертво привязавшие себя к советскому социокультурному контексту, оказались запертыми в этом времени. Московский концептуализм вполне оправдан психологически – он «заговаривал» советскую действительность, создавал из нее произведение искусства, а значит, умерщвлял и делал нестрашной. Потом совок раздвоился: его политическая составляющая исчезла, а социокультурная – осталась, получив подпитку из примороженных на 70 лет российских корней. «Советская жизнь» оказалась не столько «советской», сколько просто «жизнью» – заболтать ее до смерти, сделать произведением искусства невозможно.
Потому так скучна эта красиво изданная книга. Она похожа на вышедшие недавно фешенебельно оформленные компакт-диски английских панк-групп баснословной эпохи расцвета панка. «Анархия в Соединенном Королевстве» звучит сейчас столь же элегически, как и следующее рассуждение Ильи Кабакова: «… сталинская цивилизация должна быть описана с точки зрения другой цивилизации, что и делают Булатов или Комар и Меламид. Надо было описать этот рай, когда пламя его уже не могло обжечь описывающего, но еще светилось». Кому нужны вчерашние газеты? Кого сейчас интересует «сталинская цивилизация»? Кого интересуют перспективы анархии в Соединенном Королевстве?
Иосиф и его братья. М.: Остожье, 1999. 192 с.
Давно я не видел столь странной книги. Начнем хотя бы с названия. Нет-нет, речь не идет о переиздании пухлого сочинения Томаса Манна. В книге всего 192 страницы крупным шрифтом. Впрочем, Томас Манн имеет к ней отношение. В аннотации читаем буквально следующее: «У человечества не так много преданий, которые должны знать все. Читателям предлагается краткий пересказ романа Томаса Манна „Иосиф и его братья“. Слегка адаптированная, позаимствовавшая из романа самое увлекательное, эта история столь же доступна, сколь и необходима каждому». Пересказчик – Александр Эбаноидзе.
Существует несколько способов переписать, пересочинить произведение искусства. Первый изобрел небезызвестный Пьер Менар. Второй придумал Андрей Левкин, предложивший в своем легендарном «Роднике» заняться кратчайшим пересказом шедевров русской литературы. «Война и мир» ужималась в полстраницы. Третий способ – римейки – открыл Голливуд, а четвертый – ремиксы – поп-музыка. Первые два есть не что иное, как материализация таких базовых для культуры двадцатого столетия метафор, как «чтение» и «аннотированный каталог». Третий и четвертый – порождения «массовой культуры» – призваны «облегчить», «осовременить» переделываемую вещь. Рецензируемая книга имеет прямое отношение к этим практикам.
Никто никогда не сможет объяснить мне, зачем нужно было г-ну Эбаноидзе превращать не самый удачный роман Т. Манна в окончательно бесцветный развернутый конспект ветхозаветной истории. Каков социокультурный адресат этого сочинения? Бивис и Батхед не прочтут – для них оно слишком сложно (эти парни вообще книг не читают), религиозным неофитам полезнее было бы ознакомиться с первоисточником. Может быть издательство «Остожье» хотело осчастливить читателя новыми «Легендами и мифами Древней Греции»? Не тот материал.
Шестиклассник этой книгой не зачитается.
Берберова Н. Александр Блок и его время: Биография / Пер. с франц. А. Курт, А. Райской. М.: Иад-во Независимая Газета, 1999. 256 с.
Трудно выразить, насколько я расстроился, прочитав эту книгу. Великолепный мемуарист, крепкий беллетрист (примерно, сороковая ракетка русской прозы столетия) сочинила в 1947 году невообразимую пошлость, да еще и о кумире своей юности. Порочен, прежде всего, сам тон биографии – местами умильный, местами сентиментальный, местами риторический. Конечно, на него наложил отпечаток язык, на котором сочинена эта книга. Есть во французской литературной традиции нечто подобное: «Раннее развитие и красота мальчика (Ал. Блока. – К. К.)восхищали почтенных профессоров. Менделеев познакомил его со своей дочкой, годом моложе его. На набережных прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми, гулявшими под присмотром нянь». Как тут не вспомнить хармсовские анекдоты? Можно даже сочинить нечто в этом духе: «Александр Блок в детстве очень любил прогуливаться по петербургским набережным с одной девочкой. Девочку звали Люба, и она была моложе его на год. Прохожие даже оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми». А вот еще одна стилистическая нелепость: «Здесь Блок учился ходить, говорить, читать, любить животных» (это о Шахматове). Без комментариев.
Впрочем, странным образом, эта книга может оказаться востребованной именно сейчас и именно в нашей стране. Современный русский читатель, в подавляющем своем большинстве, знает о Блоке примерно столько же, сколько знал французский читатель 1947 года. Ему надо подробно объяснять (с хрестоматийными цитатами из «Подростка»), что такое питерская мифология, символизм, кто такие Ремизов и Гумилев. Тогда, может быть, стоило издать книгу поплоше и большим тиражом?
И последнее. В книге Нины Берберовой приводится стишок пятилетнего Саши Блока. Стишок этот, если вдуматься, определил всю последующую жизнь великого и несчастного поэта:
Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый,—
Отчего – никто не знал,
Котя это не сказал.
Третья книжная полка
Перле А. Мой друг Генри Миллер. СПб.: Лимбус Пресс, 1999. 352С.
Эта жизнерадостная, излучающая невероятную энергию книга «достраивает» русскую миллериану, затеянную питерским издательством «Лимбус Пресс». Достойное завершение примерно десятилетнего официального обитания Генри Миллера в отечественной словесности. Был период, когда этому неутомимому узкоглазому очкарику вздумали у нас подражать; в жизни получалось довольно слабо, в литературе еще слабее. И дело даже не в разном калибре литературного (и жизненного) дарования. Дело в том, что все эти монстры, «священные чудовища» эпохи модернизма – Миллер, Кафка, Бунюэль, Стравинский, Пикассо – настолько «штучны», настолько отличны как от простых современников, так и от непростых потомков своим, если угодно, физиологическим составом, силой энергетического заряда, ментальной конструкцией, этической стереоскопичностью, что любые попытки подражательства, пусть даже частные, пустяковые, вроде сексуальных приключений или способов курения трубки, совершенно бесполезны. Собственно, книга Альфреда Перле, парижского компаньона, собутыльника и «подельника» (не в уголовном смысле) Генри Миллера, именно об этом.
Осколок незабвенной, роскошной и тоже уже недостижимой Австро-Венгерской империи, легкомысленный журналист, маргинальный (что не значит «плохой») прозаик, Альфред Перле изображает своего друга Генри эдаким «американским дикарем», «простодушным», варваром, дорвавшимся до высокой европейской цивилизации, добродушно набивающим рот самыми лакомыми ее кусочками. Воплощение здоровья (любого: от физического до эстетического) в больной послевоенной (и предвоенной, если речь о Второй мировой) Европе – вот каков автор «Тропика Рака» в книге его австро-венгерского друга.
Позволю себе обратить внимание еще на два малозаметных, но любопытных обстоятельства. Первое. Описывая взаимоотношения Миллера с не менее чудовищной Анаис Нин (которая была жива в годы написания книги), Перле осторожно раздваивает ее на доброго друга и помощника Генри «Анаис Нин» и его же любовницу Лиану де Шампсор. Кажется, нечто похожее проделал в своих воспоминаниях Андрей Белый с Любовью Дмитревной Менделеевой. Странное и многозначительное совпадение. Второе обстоятельство. У меня есть небольшая претензия к (в целом хорошему) переводу книги. На странице 68 читаем: «… что, однако, не мешало ему регулярно обзаводиться триппачком». Я бы написал «триппаком». В уменьшительном суффиксе есть нечто благодушно-укоризненное, так и тянет вставить дурацкое: «Э-э, батенька! Да у вас триппачок!». Модернисты героической эпохи выражались иначе.
Дозморов О. Пробел. [Б. м., б. г.]. 32 с.
Эта неподражаемо плохо изданная книга, не имеющая никаких опознавательных знаков, тем не менее, достойна внимания читателя, буде он ее, сиротку без роду и издательства, где-нибудь обнаружит. На Урале не так уж много поэтов младше тридцати пяти лет, не испытавших влияния стихов Виталия Кальпиди. Екатеринбуржец Олег Дозморов – из их числа.
Его тихие, раздумчивые стихи, быть может, еще не совсем свободные от юношеских «размышлительно-рассуждательных» версификаций, но независимые не только от влияния мэтра новой уральской поэзии, но и от непременной для нынешних молодых провинциалов конвейерной иронии кибиризма, носят на себе отпечаток настоящего таланта. Дозморов простодушен, но это – «высокое простодушие», оно укоренено в русской поэтической традиции, имеет державинское, батюшковское происхождение. Отчасти мандельштамовское. В стихотворении «Я слов боюсь, что я хотел сказать…» Дозморов вступает в полемику с хрестоматийной «Ласточкой»; мандельштамовское «слово», «слепая ласточка» не прозревает, возвращается в «чертог теней», будучи не сказано, будучи «забыто», – екатеринбургский поэт свое слово произнести боится: «Я слов боюсь, что я хотел сказать», но произносит-таки его: «…но словом говорю о том, что слов боится». В конце концов, стихотворение Мандельштама – о душе («А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона»), а стихотворение Дозморова – о Культуре, стремящейся стать Природой: «…но шелест пожелтевшей старой книги / напомнит нам деревьев вечный шум». Вполне акмеистическое высказывание.
А вот название книги заставляет вспомнить уже символизм. «Пробел» – не просто зияние, отсутствие чего-то (в памяти, например), а (вполне в духе несколько неуклюжего словотворчества Андрея Белого: см. его «прозелени», «просини» и совсем уже невозможные «просерени») место, заполненное «белым», некоей мистической белой субстанцией; причем именно цвет символичен. «Белый» в поэтике Дозморова значит «божественный». В этих стихах почти все время идет снег. Стоит глубокая, мягкая тишина. Вокруг, возможно, Бог. Место, где он обитает, и есть, наверное, «пробел».
Кокотов А. Над черным зеркалом. СПб.: Борей-Art Центр, 1999. 68 с.
К сожалению, Алексей Кокотов не принадлежит к поэтам, хорошо известным читателю. Увы. Между тем, «Над черным зеркалом» – событие в отечественной поэзии; попытаюсь объяснить почему.
Большинство современных стихотворцев весьма неряшливы в размерах и рифмах, точнее, те (не очень многие) из них, которые вообще применяют размер и рифму. Можно, конечно, кивать на вездесущий Запад, выведший оные под корень. Или поминать километры правильно зарифмованных, расчетливо выверенных стихов, производимых на территории возлюбленного Отечества. Но речь не об этом. С Запада мы запросто вывезем «мерседесы», компьютеры, умение правильно потреблять текилу, но поэзия у нас своя, наша: ее мы должны сохранять в истинном и приличествующем ей виде, который придают именно размер с рифмой. С другой стороны, говоря о неряшливых поэтах, я именно «поэтов» и имел в виду, а не штатных стихопроизводителей. Книга Алексея Кокотова есть пример влюбленности настоящего поэта в русскую метрику и рифму.
«Над черным зеркалом» состоит из трех частей: собственно стихов, собранных под заглавием «Над черным зеркалом», и двух поэм: «Строфы Ионы, Пророка из Гафхефера» и «Кавказские строфы». Открывается книга несколькими стильными (и сильными!) сонетами (М. Л. Гаспаров отметил бы смешение в них «шекспировского» и «итальянского» типов); затем автор балует читателя другими стихотворными формами; отмечу, для примера, прекрасное стихотворение, начинающееся строчками: «Илья-пророк, под вечер бороздя / Повозкой небо, метил в нас октавой…» – излишне говорить, что состоит оно из двух октав. Замечателен также цикл «Русский квадрат» с его несколько неожиданно блоковским финалом: «И сбываются вещие сны. / К небу пламя встает на Востоке» и программные «Заносчивые ямбы». Из двух поэм, кажется, сильнее вторая, использующая четырехстопный хорей в русле традиций русской поэзии от «Бесов» и «Дорожных жалоб» Пушкина до «На высоком перевале…» Мандельштама: для «путевых», «путешественных» описаний.
Предвижу неизбежное ворчание по поводу «культурности» «Над черным зеркалом». Современная критика жаждет «подлинности» и «неискушенности». Кажется, скоро вспомнят и о «человеческом документе». Бог с ней, критикой, бедной жертвой деконструктивистской интоксикации. Культурность поэзии Кокотова совершенно естественна, чуть суховата, по-британски сдержанна; нет в ней и глумливой столичной центонности и холодного блеска питерского классицистического несессера. Все дело в местонахождении автора: он не снаружи Культуры, он – внутри.
В. А. Жуковский в воспоминаниях современников / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. О. Б. Лебедевой и А. С. Янушкевича. М.: Наука: Школа «Языки русской культуры», 1999. 726 с.
Героические издатели «Языков русской культуры» выпустили в свет огромный (по своему обыкновению), прекрасно изданный (тоже традиционно) том воспоминаний современников о Жуковском, дополненный 35 стихотворениями, посвященными поэту, пера разнокалиберных авторов XIX века: от Андрея Тургенева до Владимира Соловьева. Эта увлекательная книга, в которой благодушный «балладник» отражен в нескольких десятках зеркал – от парадных (таких, как отрывки биографического сочинения К. К. Зейдлица «Жизнь и поэзия Жуковского») до маленьких дамских (мемории А. О. Смирновой-Россет), не говоря уже о совсем крошечных осколках, – производит странное действие на вдумчивого и чувствительного читателя. Уж слишком хорош поэт! И добр, и благороден, и нежен, и заботлив, и ребячлив, и (конечно же!) религиозен! Желчный выпад H. М. Коншина не в счет, комментатор утверждает, что «Коншин плохо знал Жуковского» и именно отсюда его подозрительная готовность «усомниться в легендарной доброте и отзывчивости Жуковского, неоднократно описанной близкими поэту людьми». То-то же! И все-таки. Поневоле хочется найти чертовщинку, грешок, морщинку, мимолетную гримаску на нравственной физиогномии пожилого ангела. Я внимательно изучил весь объемистый том и ничего сомнительного, кроме следующего, не обнаружил (пишет Петр Андреевич Вяземский): «В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни» (кстати, см. начало стихотворения Тютчева «Памяти В. А. Жуковского»: «Я видел вечер твой. Он был прекрасен!»). Читал ли это Набоков, сочиняя на других берегах Атлантики историю другой маленькой девочки, посиживающей на коленях другого вечеревшего господина? Впрочем, к стихам Жуковского это (как и все остальные воспоминания) никакого отношения не имеет. Мемуарная полова.
В книге можно обнаружить несколько прекрасных прозаиков. Как обычно гениален афористичный Вяземский: «в жизни каждого таится уже несколько заколоченных гробов» (с. 187), а Вигель, кажется, придумывает гениальное определение поэзии, одновременно с ним придуманное французами, только звучит оно несколько по-иному: «… по крайней мере он (Жуковский. – К. К.)создал нам новые ощущения, новые наслаждения» (с. 164). Галльский вариант более физиологичен: «новый трепет».
Лямина Е. Э., Самовер Н. В. «Бедный Жозеф»: Жизнь и смерть Иосифа Виельгорского: Опыт биографии человека 1830-х годов. М.: Языки русской культуры, 1999. 560 с.
Еще одна безукоризненно изданная книга в той же серии. Трудно определить ее жанр. Французские создатели школы «Анналов» внесли в историографию материал, на который великие Гиббон, Трейчке, Тьер, Стаббс высокомерно не обращали внимание, – повседневность. Фактически, они сформулировали новый объект исследования, а значит, и науку. После этого появилась «микроистория», попытавшаяся внедриться в жизнь, быт, мысли и верования самого обычного человека: III века н. э., XIII века н. э., XX века н. э. Долгое время мне оставалось непонятным – а чем хуже XIX век? «Чистым» историкам не до того – они продолжают азартно скрещивать марксизм с «цивилизационным подходом», яростно осуждать всяческую гумилевщину. Между тем в истории литературы и изящных искусств стали появляться исследования частных жизней второстепенных персонажей русской культуры; чем дальше, тем второстепенней становились персонажи. И вот появилась биография Иосифа Михайловича Виельгорского, друга великого князя Александра Николаевича, Жуковского, Гоголя. Обстоятельное исследование, далекое от слащавых ахов по поводу монархической России, от въедливых дознаний на уранические темы (по поводу не очень понятных отношений И. М. Виельгорского с Гоголем), от вездесущего социологизма, есть, на мой взгляд, живой укор «практикующим» специалистам по отечественной истории прошлого века.
В «Дневнике» Иосифа Виельгорского записан его разговор с другим Иосифом – Россетом. Вот этот примечательный отрывок: «Между прочим, заговорили о правительстве и Государях наших в том отношении, что они делают, что хотят. „Зато когда они нехороши, – сказал Россет, – мы тоже делаем что хотим; отправляем на тот свет“». По-моему, это сказано удачнее знаменитого «Самодержавия, ограниченного удавкой».
Поплавский Б. Ю. Сочинения / Общ. ред. и коммент. С. А. Ивановой. СПб.: Летний сад: Журнал «Нева», 1999. 448 с.
Есть шанс, что скоро нас ждет «мода на Поплавского». Дело тут (увы), скорее всего, не в самих стихах поэта, а в его – «царства монпарнасского царевича» – образе, его «тщательно обдуманном костюме путешественника», его бессонных тусовках в ночных кафе, его культуризме, его кокаине. Кто-то любит Де Куинси – писателя, кто-то – торчка. Кто-то попа, а кто-то – попову дочку.