Текст книги "Второе пришествие Золушки"
Автор книги: Кир Булычев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
У героя Д-503 есть своя женщина, которую он, как и все мужчины, получает по розовым талонам. Это уж точно как у Федорова.
Герой встречает женщину. По имени I-330. Она иная. Она из мира восстания против цифр и порядка. Она, когда герой теряет голову от любви к ней, неверной, отрицающей порядок розовых талонов и дисциплину, уводит его за пределы города в мир леса и дикарей, людей, которые предпочли отказаться от благ цифровой цивилизации ради свободы.
А кончается все печально. Хранители города выслеживают героев, и наш Конструктор, запутавшись в тенетах между любовью и долгом, соглашается на операцию по ампутации фантазии. И становится человеком без чувств, без риска, без любви, – послушной машиной бесчеловечной утопии. Он равнодушно предает любимую, которая не желает сдаваться. Прекрасную героиню пытают под воздушным колоколом, "из-под которого, поместив туда сначала жертву, выкачивают медленно воздух, пока она не признается или не потеряет сознания". Три раза она проходит эту пытку и, не выдав товарищей, погибает.
А счастливый герой возвращается к своему труду. И к розовым талонам... "Дома – скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение для сексуальных дней. А так... мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли бы что могло быть..."
Получился саркастический роман. Написанный сразу после революции.
В 1921 году Замятин уже представляет его цензуре.
И тут он попадает на глаза товарищу Зиновьеву, полномочному князю и властителю Петербурга. Который уже и до этого не выносил писателя Замятина.
Жизнь уже сталкивала этих людей в Англии. Но Зиновьев жил там как подозреваемый иммигрант, перебивавшийся партийными подачками; Замятин же был персоной грата, уважаемым инженером, а после революции не сгинул и не сбежал с белыми, а превратился в председателя Союза писателей и одного из ведущих писателей страны.
На личное недоброжелательство накладывалась ситуация в Петрограде. С одной стороны – вчерашняя столица, колыбель революции, крупнейший город в стране, с другой – средоточие чиновничества и буржуазии, а главное интеллигенции, которая революционеров, даже к ней принадлежавших, всегда раздражала. Здесь то возникала рабочая оппозиция, то поднимали голову эсеры. Зиновьев был партийной метлой и пресекал все отклонения от линии партии куда жестче, чем это делалось в Москве.
Г. Зиновьев лично прочитал роман Е. Замятина "Мы" и увидел в нем то, что писатель прямо не называл, но явно имел в виду.
Мир несвободы с пытками и манипуляциями над мозгом людей – завтрашний день советской республики. А кто такой Благодетель? Не сам ли Зиновьев?
И Замятину, который и не ожидал такой быстрой и резкой реакции партийной цензуры, заявили, что его роман не может быть напечатан.
Однако в те дни цензура и идеологический гнет не были еще столь всеобъемлющими. Замятин спокойно читал свой роман в салонах, давал его знакомым и вскоре отправил экземпляры за границу. Впрочем, кто только ни печатался в те дни в Берлине и Париже! От Эренбурга и Алексея Толстого до Бунина с Куприным!
Любопытно обратиться к книге Виктора Шкловского "Гамбургский счет", изданной в 1923 году, когда Шкловский после кратковременной эмиграции вернулся домой.
Замятина он ставит не очень высоко. О романе "Мы" пишет так: "Мы", роман. 200 стр. Еще не напечатан".
Очевидно, он выражает общее мнение. Вот удастся сломить сопротивление Зиновьева, и роман появится в свет.
И еще Шкловский пишет: "У Замятина есть роман "Мы", который, вероятно, скоро появится в английском переводе. Так как этот роман по случайным причинам не напечатан по-русски, то я не буду его детально анализировать.
Роман этот представляет из себя социальную утопию. Как это ни странно, утопия эта напоминает пародийную утопию Джерома К. Джерома "Новая утопия". Дело доходит до мелочных совпадений... фамилии людей заменены номерами: четные у мужчин, нечетные у женщин... Мир этот у Замятина... мир плохой и скучный. Кажется мне все же, что это замятинский потолок. Очень уж беспомощен автор... Несмотря на присутствие в "Мы" ряда удачных деталей, вся вещь совершенно неудачна и является ярким доказательством того, что и в своей старой манере Замятин достиг потолка".
Не столь важны для нас сегодня презрительные уколы Шкловского, которые указывают скорее на ограниченность критика, чем на его дьявольскую эзоповскую хитрость. Но обратите внимание: в 1923 году Шкловский не сомневался в том, что роман будет напечатан и вовсе не страшился публикаций в Европе, даже на английском языке.
В течение нескольких лет роман был переведен на многие иностранные языки, он стал известен во всем мире. Правда, в те годы его мало кто мог оценить по достоинству, осознать всю глубину предвидения и силу предупреждения.
Должно было пройти еще несколько лет, чтобы изменилась ситуация в мире, прежде чем антиутопия, рожденная Замятиным, стала важным жанром в фантастике.
Самолет Замятина взлетел чуть-чуть раньше времени. Гитлеризм станет реальной опасностью для человечества лишь в начале тридцатых годов, а человеческая цивилизация окажется на грани гибели еще позднее. Поэтому, когда в Англии в 1932 году вышел роман Хаксли "О, дивный новый мир!" талантливое подражание роману Замятина, – он привлек больше внимания, чем "Мы". То, что в дни, когда Замятин писал свой роман, было лишь предгрозовой тревогой, к тому времени станет видной всем тучей над горизонтом. А когда сразу после второй мировой войны выйдет роман Оруэлла "1984" – он превратится в одно из наиболее важных событий в литературе именно потому, что туча уже излилась на землю железным дождем, но небо не стало чистым. А ведь Оруэлл – ученик Замятина.
* * *
Сначала ничего особенного не происходило. Замятин работал, его критиковали, начало выходить собрание сочинений писателя, много сил он отдавал постановке пьесы "Блоха". В 1924 году она была поставлена в Художественном театре, а через два года в Большом драматическом в Ленинграде. Фантазия Лескова была близка замятинской, и пьеса, полная импровизации, яркая и веселая, стала вехой в истории советского театра.
Замятин внимательно следил за развитием фантастики во всем мире и, в первую очередь, в нашей стране. В 1922 году он выпускает книгу об Уэллсе, пишет ряд статей о литературе.
В них, во многом еще не собранных, не найденных, не открытых, Замятин обращается к фантастическим работам своих современников, стараясь отыскать ростки Большой фантастики в советской литературе. "Логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или сплаву реальности и фантастики. На Западе сейчас десятки авторов... в этот поток понемногу начинает вливаться и русская литература: роман "Аэлита" А. Толстого, роман "Хулио Хуренито" И. Эренбурга, роман "Мы" автора этой статьи, работы писателей младшей линии – Каверина, Лунца, Леонова".
Характерная деталь: Замятин убежден, что его роман – уже сбывшееся явление именно отечественной литературы.
Его суждения о конкретных романах и повестях советских писателей бывают субъективны, с некоторыми можно спорить, но они всегда интересны и остры. Разбирая "Аэлиту" Алексея Толстого и отмечая ее достоинства, Замятин тем не менее упрекает Толстого в доминанте быта: "А. Толстой из почтового поезда попробовал пересесть в аэроплан фантастики – но только подпрыгнул и, растопырив крылья, сел на землю, как галчонок, выпавший из родного гнезда (быта)... Красноармеец Гусев – единственная в романе по-А. Толстовски живая фигура: он один говорит, все остальные – читают".
Мне кажется, что тут дело не столько в господстве быта – сам-то Замятин многократно ратует за сплав быта и фантастики, полагая, что именно в этом путь к наибольшим достижениям в литературе. В самом деле причина спора лежит глубже – Замятин против упрощения, оглупления людей и ситуаций, сведения проблем километровых к сантиметрам, иллюстрирования лозунгов. Наверное, поэтому, хоть Эренбург далек от него как художник, Замятин очень высоко оценивал "Хулио Хуренито", утверждая, что "Эренбург, пожалуй, самый современный из всех русских писателей". И как бы продолжая спор с Толстым, он пишет о романе Эренбурга: "Едва ли не оригинальней всего, что роман умный и Хуренито – умный. За малыми исключениями, русская литература за последние десятилетия специализировалась на дураках, идиотах, тупицах, блаженных, а если пробовали умных – не выходило умно. У Эренбурга вышло. Другое – ирония. Это – оружие европейца, у нас его знают немногие: это шпага, а у нас дубинка, кнут. На шпагу поочередно нанизывает Эренбург империалистическую войну, мораль, религию, социализм, государство всякое".
Впрочем, ирония как оружие – любимая шпага Замятина. Говоря об авторе "Хулио Хуренито", он не удерживается от иронического укола: "Грядущий интернационал он чувствует так живо, что уже заблаговременно стал писателем не русским, а вообще – европейским, даже каким-то эсперантским".
Уже в раннем Булгакове Замятин почувствовал литературную и идейную близость. Он увидел и отметил "Дьяволиаду" Булгакова, хотя далеко не всем она его удовлетворила. Повесть не отвечала Космическому философскому мышлению Замятина – он требовал от Булгакова большего: "У автора, несомненно, есть верный инстинкт в выборе композиционной установки: фантастика, корнями врастающая в быт, быстрая, как в кино, смена картин одна из немногих формальных рамок, в какие можно уложить наше вчера – 19, 20-й год".
Но именно принцип кино, по мнению Замятина, обедняет "Дьяволиаду", лишая ее глубины. И потому "абсолютная ценность этой вещи Булгакова, уж очень какой-то бездумной, не так велика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ".
К сожалению, "главной работы" Булгакова Замятин не дождался.
* * *
Гром грянул в конце двадцатых годов. Это было закономерно. Бойкие дельцы от литературы захватили административные посты, и каждое слово Замятина, сказанное прежде и повторяемое ныне, было для них опасным вызовом. Е. Замятина нельзя было сломить и заставить петь аллилуйю – он был не только одной из самых авторитетных фигур в советской литературе, он был воплощением принципиальности и честности. Это дерево необходимо было срубить не только потому, что вершина его поднималась слишком высоко, но и чтобы испугать его меньших братьев.
Перелом во внутренней политике государства сопровождался переломом в литературе и искусстве. Функции карательных органов были переданы в литературе РАППу, и одной из основных жертв этой кампании стал Замятин.
В письме к Сталину в 1931 году Замятин писал: "Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля, отмеченная в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги были запрещены к выдаче из библиотек. Моя пьеса ("Блоха"), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м уже четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве "Федерация" было приостановлено...".
Замятину, по существу, был вынесен смертный приговор.
"Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу", – писал он Сталину.
Два великих советских писателя, попавшие в сходные условия, отчаявшись, написали письма генеральному секретарю партии с просьбой о помиловании. Оба прожили после того недолго и умерли (смерть их была ускорена травлей) в расцвете сил: Булгаков и Замятин. В остальном их судьба сложилась по-разному.
Для Замятина решающую роль сыграла дружба с Горьким. Уже в 1930 году он обратился к Горькому с просьбой помочь ему уехать на время за границу, чтобы избавиться от повседневной отвратительной травли.
Замятин был убежден, что господство РАППа и создавшаяся трагическая ситуация в нашей литературе – явление временное. Что страшные предчувствия романа "Мы", разгаданные охранителями догмы, не сбудутся. Не сегодня-завтра победит трезвость, разум.
Эту точку зрения разделял и Горький. И неудивительно, что он в ответ на просьбу Замятина заметил: "Подождите до весны. Увидите – все изменится".
Наступила весна 1931 года. Ничего не изменилось. Стало еще хуже. И когда весной Замятин – усталый, больной, страдающий от обострившейся астмы – пришел к Горькому снова, тот согласился помочь. Тогда и было написано письмо Сталину с просьбой отпустить писателя на некоторое время за границу. Горький сам отвез это письмо Сталину и смог добиться его согласия.
Разговор с Горьким состоялся у того на даче.
"– Ваше дело с паспортом устроено, – сказал Горький. – Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать.
– Я поеду, – ответил Замятин.
Горький нахмурился и ушел в столовую к гостям".
Потом, прощаясь, как вспоминает Замятин, Горький сказал: "Когда же увидимся? Если не в Москве, то, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне приезжайте, непременно! Во всяком случае, до свидания".
Они больше не увиделись. Замятин был последним писателем, который получил разрешение уехать. Даже самому Горькому такого разрешения уже не дали.
Сведений о жизни Замятина в Париже немного – друзья и знакомые его умерли далеко от родины, да и мало с кем Замятин общался. Прожил он после отъезда чуть больше пяти лет. Жил в бедности, замкнуто. Что написал? Несколько статей, в том числе большую и очень теплую на смерть Горького. Перебивался сценариями, в частности, написал сценарий для французского фильма "На дне" по Горькому.
Его друг А. М. Ремизов вспоминал: "Он приехал с запечатанными губами и запечатанным сердцем". Он ждал возвращения.
И с каждым годом все более понимал, что возвратиться не может.
Как-то незадолго до смерти они встретились с Ремизовым на рынке, где покупали картошку. Ремизов с горечью спросил: "Когда же вы заговорите своим голосом?" Замятин улыбнулся и ответил: "Будет".
В марте 1937 года Замятин умер.
Один из его знакомых вспоминает, что лестница в доме № 14 на улице Раффе, где жил Замятин, была такая вьющаяся и такая узкая, что гроб спускали в вертикальном положении. Гроб был простой, дощатый, и отвезли его на далекое кладбище в предместье Парижа, где хоронили "русскую бедноту". Было Замятину пятьдесят три года.
"Замятин даже в гробу, – продолжает парижский знакомый, – сохранил улыбку и стоя – не лежа, а стоя! – спустился с улыбкой по винтовой лестнице из своей бедной, заваленной книгами и рукописями квартиры на пути к бедному кладбищу".
С его смертью на много десятилетий из русской литературы ушла антиутопия. Возвратится она лишь в семидесятые годы в романах Стругацких.
Зато осталась и расцветала особая, советская социалистическая утопия тридцатых годов.
Радостный хохот в концлагере
1.
К 1930 году Партия решила, что нэп себя изжил, что с частной собственностью и крестьянским мелким хозяйством пора кончать. Путь вперед это путь на коллективизацию сельского хозяйства и создание могучих индустриальных гигантов.
Ожидая сопротивления такому повороту во внутренней политике, большевики решили изменить курс быстро, энергично, жестко, чтобы предвосхитить возможные волнения. А так как методы принуждения уже были отработаны и испытаны, по всей стране возникли тысячи концлагерей. Миллионы недобитых буржуев, кулаков и примкнувших к ним интеллигентов отправились по этапу на Восток и Север.
С завершением нэпа завершилась и литературная многоголосица.
Был создан единый Союз писателей, а затем подобные ему союзы художников, композиторов и кинематографистов, чтобы все "творческие единицы" получили свои замятинские нумера и творили отныне под постоянным контролем партии.
И, пожалуй, из всех видов литературы больше всего пострадала именно фантастика. Счастливое отрочество Золушки завершилось на кухне без всяких перспектив на туфельки, которые отныне будут раздаваться лишь по талонам, причем одного размера и окраски.
В чем же причина исключительно отрицательного отношения властей к фантастике, что привело к ее ликвидации?
Думаю, все дело в том, что фантастика, в отличие от реалистической литературы, понимает жизнь общества как сумму социальных процессов. Реалистическая литература отражает действительность, как правило, через человека и его взаимоотношения с другими людьми. Для фантастики важнее проблема "человек-общество". И вот, когда к 1930 году наша страна стала с шизофренической страстью превращаться в мощную империю рабства, которая не снилась ни одному фантасту, переменились, в первую очередь, не отношения между людьми, не отношения между возлюбленными или родителями и детьми (хотя попытки внести перемены и в этот аспект человеческих отношений делались – вспомним о Павлике Морозове), а взаимоотношения индивидуума и социума. Эти перемены разглядела фантастика, а прозорливость в те годы не прощалась.
Любой фантаст – еретик, что признавал великий Евгений Замятин. Но не любой фантаст – борец.
Совсем не обязательно в еретики попадают только сознательные выразители альтернативных путей или взглядов. Еретик может даже не подозревать, что подрывает основы. Он полагает, что способствует их укреплению, но тем не менее подлежит устранению, так как ход мыслей Вождя неисповедим, особенно в областях, где контролирующий идеолог сам не знает, что хорошо, а что плохо.
Фантастику после 1930 года (и до наших дней) рассматривали с подозрением не только потому, что она в чем-то сомневалась и на что-то указывала, а потому, что она потенциально могла это сделать, тогда как Власть не понимала, зачем это нужно.
Достаточно пролистать массовые журналы той поры, чтобы увидеть резкий перелом в их содержании. Фантастика, как будто по мановению волшебной палочки, исчезает со страниц. Все писатели замолкают.
Полагаю, это было вызвано не приказом, а инстинктом самосохранения, пониманием катастрофы, обрушившейся на страну. Ведь фантаст по складу своему – существо чуткое, быстрее иных угадывающее тенденции в развитии общества. А общество становилось фантастически антиутопичным. Настолько, что страшно было даже размышлять над тем, куда приведет эта эволюция.
Пресса и ораторы, мгновенно подключившись к выполнению исторической задачи, начали оболванивать читателя. Литературный и журналистский уровень упал на порядок. Массовое сознание выковывалось на таком примитивном уровне, что сегодня уже не понимаешь: как, неужели в это можно было верить, воспринимать серьезно? Но ведь верили и аплодировали. И вся фантастика провалилась в тартарары, потому что ни Замятин, ни Оруэлл не смогли бы выразить действительный ужас превращения миллионов людей в потребителей напечатанного бреда.
В считанные месяцы произошло раздвоение общественного сознания: страна погружалась во мрак антиутопии, в то время как средства массовой информации вырабатывали концепцию утопии, в которую якобы общество вступало.
Обратившись к прессе тех лет, нетрудно увидеть, как это делалось...
"Тюремная политика всех капиталистических стран направлена к тому, чтобы подавлять личность заключенного, в частности, ее творческие порывы и потребности. У нас, в СССР, принцип совершенно иной. Одним из орудий перевоспитания в тюрьме является свобода творческих проявлений заключенного. Нигде в мире не могут встретиться среди работ заключенных вариации на тему 1 Мая, какие совсем не редки у нас... Скульптурных произведений меньше, чем живописных. Белый хлеб заключенные скульпторы пережевывают до тех пор, пока не получится клейкая масса, а когда фигуры твердеют, они производят впечатление сделанных из слоновой кости..." (Журнал "30 дней".)**
"Новая игра читателей "30 дней". Мы решили выяснить, все ли благополучно в личном поведении наших читателей. Анкета поможет нам осознать преступность некоторых наших поступков:
Вопрос: Нуждаетесь ли вы в отпуске по болезни, который просите у врача?
Наказание: Ст. 169, лишение свободы до 2 лет.
Вопрос: Нарушаете ли вы правила уличного движения, идя по левой стороне улицы?
Наказание: Ст. 192, до 1 месяца принуд. работ.
Вопрос: Всегда ли вы возвращали книги в библиотеку?
Наказание: Ст. 168, лишение свободы до 2 лет.
Вопрос: Не расписывались ли вы на стене беседки в общественном саду?
Наказание: Ст.74, лишение свободы до трех месяцев.
Вопрос: Не уходите ли вы с собраний?
Наказание: Хотя это преступление не входит в уголовный кодекс, оно жестко осуждается советской моралью и общественностью".
"На фабрике "Красная заря" началась чистка партии. В этом деле пионеры фабрики приняли активное участие. Они обходят цеха с барабаном и горном, собирают рабочих на чистку и ведут с ними беседу на эту тему".
"Партия поручила ОГПУ, – сказал товарищ Ягода в 1931 году своим работникам, – построить Беломорско-Балтийский канал. Надо начать немедленно и кончить к навигации 1933 года... Чекисты выехали на место строительства, куда ОГПУ собрало несколько тысяч различно опасных обществу, классово-враждебных диктатуре пролетариата. Это был небывалый экскурс ОГПУ в самые глубины человеческого падения. Люди чувствовали, что им внушают и предлагают какое-то полезное дело. Они пошли ударными бригадами на подступы скал, взрывая их под собственный радостный хохот. Людей уже не устрашала высшая мера наказания – смерть, они стали бояться попасть на черную доску".
Из речи Ворошилова на XVII съезде партии в 1934 году:
"Необходимо раз и навсегда покончить с вредительскими "теориями" о замене лошадей машинами и "отмирании" лошадей".
Журнал "Вокруг света":
"Город Ленина. Маяк Ленина.
Построим маяк-памятник Ленину в Торговом порту, чтобы свои и чужие суда далеко в открытом море видели, знали, чувствовали: Страна Советов!
Цель памятника – противопоставление статуе Свободы в Нью-Йоркском порту. Высота памятника 100 метров (статуя Свободы 96 метров). ...Ленин стоит на Земном шаре, вернее на одной шестой части его".
А. Александров, руководитель ансамбля красноармейской песни и пляски: "Наш ансамбль выступал на торжественном вечере в Центральном доме Красной Армии. Иосиф Виссарионович тепло поблагодарил за выступление и сказал:
– Вам нужно пополнять репертуар народными песнями.
Радостные и окрыленные покинули мы в тот вечер здание ЦДКА. Перед ансамблем открылся новый путь, все стало ясно, все сомнения были разрешены".
Слова Александрова в своей святой простоте замечательно отражают суть эпохи: "Все стало ясно, все сомнения были разрешены". И эти же слова смертный приговор фантастике – литературе сомнения.
А. Смелянский в книге о Булгакове пишет: "Апокалипсис входил в быт, становился нормой". Именно Апокалипсис становился нормой, а сомнения в его единственной правильности, в окончательности и вечности, грозили смертью.
Как схожи письма Замятина и Булгакова, написанные в начале этого страшного периода. И тот, и другой отлично понимали, что логика Апокалипсиса закрывает им возможность говорить и писать. И Булгаков обращается к Сталину со словами: "Невозможность писать равносильна для меня погребению заживо".
Сам Сталин не оставил свидетельств о своем отношении к фантастике, хотя можно не сомневаться: она была для него неприемлема. А читать он ее, разумеется, читал. К Булгакову и Замятину он относился очень внимательно, наверняка ему попадались фантастические опыты Богданова и Алексея Толстого. И все же можно утверждать, что причина крушения и исчезновения фантастики на рубеже 30-х годов не результат решения Сталина, а закономерность, которую ощущали все без исключения действующие лица этой драмы.
2.
Весь этот набор цитат и рассуждений сам по себе требует определенного обобщения. И лишь тогда мы сможем понять, в каком положении оказалась фантастика. По сути, она вынуждена была потесниться, уступив ранее принадлежащие ей функции прессе. Если внимательно пролистать журналы и газеты, начиная с 1930 года, неожиданно ловишь себя на мысли, что читаешь один бесконечный роман-утопию.
Религия относила утопию к потустороннему миру, воплощая ее в образе рая.
Созданное в 1917 году в России новое общество провозгласило стремление к народному счастью земным делом. Условно говоря, отняв у религии понятие рая, перенесло его на землю, доказывая, что "при правильной постановке" земной рай достижим.
Но к 1930 году первоначальные установки социалистической идеологии претерпевают значительные изменения. С приходом к власти Сталина немедленно изгоняется из сознания альтернативность путей и целей. Сталин получает право верховного божества, обладающего знанием истины в последней инстанции, а жрецы истины становятся жрецами сталинизма; их цель – угадать и правильно истолковать тот путь, что видится вождю.
С каждым днем действительность разрушала тот образ будущего, что рисовался абстрактно и умозрительно. Разрушала его через события настоящего. По стране прокатывались аресты и первые политические процессы, началась коллективизация. Индустриализация с ее бешеными темпами заставляла все более прибегать к принудительному рабскому труду. Если общество будет говорить об этом открыто, то скажется трагическое противоречие между его гуманными целями и мрачной действительностью. И вот сравнительно быстро происходит "закрытие" общества: сначала скудеет информация, пресекается гласность, а затем искажается правда. В этом был заинтересован не только Сталин, но и быстро набирающая силы советская бюрократия, так как подобная атмосфера объективно усиливала ее возможность править страной без участия собственного народа.
Однако полное исчезновение информации невозможно, ведь пресса должна что-то сообщать.
И вот тогда начался процесс подмены информации неким ее суррогатом, целью которого было создать картину жизни в стране, имеющую нечто общее с действительностью лишь в частностях, но создающее в целом искаженное представление. Идеализированную картину, в которой нет места умирающим от голода украинским крестьянам, составам с ссыльными кулаками, пыткам на Соловках и ночным арестам, бедности, нехватке товаров и т.д.
В выполнении этой задачи пресса и иные средства массовой информации преуспели. Те выдержки из газет, что цитировались выше, отличное тому подтверждение.
Уже в начале 30-х годов создалась ситуация, когда человек, раскрывая газету или включая радио, получал информацию не о стране, в которой он жил, а о некоем утопическом государстве, где заключенные лепят скульптуры из белого хлеба, которого в булочных не хватает.
Это явление я и называю "сталинской утопией", фантастическим романом, который публиковался ежедневно на страницах газет и журналов и в который приказано было верить. И не только верить, но и подтверждать свою веру выступлениями на собраниях и даже в частных беседах. Страна начала жить в двух плоскостях – плоскости реальной, что было видно любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. С течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, причем мера доверия к утопии постоянно росла и питалась двумя психологическими факторами. Во-первых, каждый мог сказать себе (и говорил): "Это у нас в деревне/в городе так плохо, это у нас в колхозе коровы подохли. Зато в соседней области – мы об этом читали – живут замечательно. Настоящая жизнь начинается за холмом". Во-вторых, существовала формула временности: "Да, сегодня у нас еще есть недостатки, но как только мы расправимся с внутренними врагами и вредителями, как только мы станем сознательнее, эти трудности исчезнут".
Так впервые в истории человечества утопия стала нормой жизни целого народа.
Для фантастики возникновение сталинской утопии было катастрофой. Если утопия уже существует, тогда писать не о чем. И уж тем более незачем печатать фантастов, когда страной правит самый великий фантаст современности.
Значение этого исторического казуса выходит далеко за пределы нашего исследования. Сталинская утопия была частью идеологии 30-х годов. Слова "Мы придем к победе коммунистического труда" перестали быть надеждой, они стали законом. Сомнение в этом каралось смертью.
Чем был вызван шок Замятина, Булгакова, Платонова и иных честных писателей? Они вдруг увидели, как на их глазах общество надежд превращается в антиутопию, о которой они в той или иной мере предупреждали.
Но это превращение не исключало уверенности, причем не только объявленной официально, но и разделяемой большинством общества, что целью его является построение рая на земле (который называть раем было запрещено).
Следовательно, если ты хочешь остаться в фантастике и зарабатывать ею на хлеб, ты обязан писать о том, как антиутопия через несколько лет переродится в совершеннейшую утопию.
Тут мы сталкиваемся с дополнительным парадоксом: усложняло задачу писателя еще и то, что, создавая утопию, нужно было отталкиваться не от картины существующего общества, а от его видимой, идеализированной модели. То есть действительное общество (если задуматься всерьез) таких шансов не имело.
И началась эскалация лжи.
В 1933 году Карл Радек провозглашал: "Сталин победил, ибо правильно предвидел дальнейший ход мировой истории... Сталин стал великим зодчим социализма... С величайшей энергией кинулись рабочие массы к очистке всякого рода винтиков и колес машины пролетарского государства..."; "Посев и уборка хлеба в 1933 году показали победу социализма в деревне".
Утопические картины господствовали в "реалистической" литературе. На громадных полотнах колосились колхозные нивы, и товарищ Сталин подставлял лицо ласковому ветерку. Режиссеры снимали утопические фильмы и ставили утопические спектакли. Утопия стала кривым зеркалом действительности. Шабаш созидания утопии вовлекал все новых творцов.
Вершиной сталинской утопии тридцатых годов, на мой взгляд, стала книга Лиона Фейхтвангера "Москва 1937".
Я отношу ее к советской литературе, так как за рубежом она была издана небольшим тиражом, вызвала резкие возражения интеллигенции и бестселлером не стала. Но Сталин нашел в книге Фейхтвангера нужный ему "взгляд со стороны", свидетельство "нейтрального" наблюдателя, умудрившегося увидеть не Советский Союз, а утопический образ Советского Союза. Недаром книга вышла в Москве тиражом в 200 тысяч экземпляров и установила мировой рекорд: была сдана в производство 23 ноября 1937 года, а подписана к печати 24 ноября того же года.
Книга Лиона Фейхтвангера забыта. Но до сих пор у нас порой спорят, что же заставило умного крупного писателя написать панегирик террору, воспеть не нашу страну, а тот ее фальшивый облик, который хотел явить миру Сталин. Неужели писатель был так наивен?