Текст книги "Великий Гусляр (худ. В. Шатунов)"
Автор книги: Кир Булычев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
8
Вечер, пожалев измученный жарой и происшествиями город, выполз из-за синего леса, отогнал солнце к горизонту и принялся играть красками заката. Пыль отсвечивала розовым, дома порозовели, зазолотились стекла. Лишь провал оставался черным на сизом асфальте. Вокруг уже было надежное ограждение: веревки на столбиках. Все смягчилось – и воздух, и люди. Кто шел в кино или просто погулять, останавливались у провала, распространяли различные слухи о сказочных находках, сделанных в нем.
Рассказывали об одном экскаваторщике, унесшем втихомолку золотую цепь в два пуда весом, и хвалились знакомством с ним. Указывали на следователя, что гулял с женой по Пушкинской, уверяли, что не гуляет, а выслеживает. Экскаваторщику сильно завидовали, но надеялись, что его поймают и дадут по заслугам.
Удалов лежал у окна в небольшой палате. Боль в руке утихла. Грубин угадал – оказалась трещина. Хоть в этом повезло. Обещали завтра отпустить домой. Прибегала жена. Сначала беспокоилась, сердилась, потом оттаяла, принесла из дома пирог с капустой. Перед уходом постояла у окна, подержала мужа за здоровую руку.
Прибегал сын Максимка, приводил друзей из школы, хвастался отцом в больничном окошке.
Проходившие люди кивали, здоровались. Удалову внимание надоело, он отодвинулся от окна, подогнув ноги и переложив подушку на середину кровати. Он не знал, что его имя также склоняют в связи с сокровищем. Одни говорили, что Удалов пострадал, задерживая человека с золотой цепью. Другие – что старался убежать вместе с преступником для дележа добычи, но оступился.
Пришел к провалу и провизор Савич. Посмотрел в непроглядную глубину и решил все-таки зайти в гости к Елене. Давно не был. Домой ему идти не хотелось.
Пока Савич добрался до Кастельской, наступили сумерки. Первые фонари зажелтели по улицам. В окне Елены горел свет. Она читала. Савич вдруг оробел.
Напротив, у автобусной остановки, стояла скамейка – чугунные ножки в виде лап. Савич сел, сделал вид, что поджидает автобус, а сам повторял мысленно речь, которую произнес бы, если бы набрался храбрости и вошел к Елене.
Он сказал бы: «Елена, сорок лет назад мы не закончили разговора. Я понимаю, дело прошлое, время необратимо. Где-то на перекрестке мы избрали не ту дорогу. Но если, Елена, ошибку нельзя исправить, в ней стоит хотя бы признаться».
Темнело медленно, и небо на западе было зеленым. Дюжий мальчик из речного техникума не дождался Шурочку на девятичасовой сеанс, продал лишний билет и пошел один. И пил с горя лимонад в буфете.
Удалов поужинал без аппетита и задремал, обдумывая один план.
Старухе Милице Федоровне Бакшт не спалось. Она достала трость, с которой выходила в собес или на рынок, накинула кашемировую шаль с розами темно-красного цвета и пошла погулять. По пути раздумывала, не совершила ли ошибки, показав автограф Пушкина пионерам. Но дело шло о ее женской чести – Любезному другу надо было уйти незамеченным.
Грубин проснулся, покормил рыбок, потушил свет и отправился проведать соседа, Корнелия Удалова.
Ванда Казимировна, директор универмага и супруга Савича, съела в одиночестве остывший ужин, взгрустнула и стала мучиться ревностью.
Совсем стемнело. Над лесами собралась гроза, и зарницы вырывались из-за гребенки деревьев, будто злоумышленник сигналил фонарем.
Удалов шептался с Грубиным, стоявшим под окном больницы. Удалов решил убежать и ждал удобного момента. Назавтра ему вновь собирались делать рентген и процедуры – он их боялся. Было и другое соображение. Кончался квартал – надо срочно покончить с провалом и другими недостатками. Удалов сильно рассчитывал на премию.
Сторожиха музея проверила, заперты ли все двери-окна. Посидела на лавочке под отцветшим кустом сирени, но комары скоро прогнали ее в дом. Она вздохнула, перекрестилась на здание городского архива и ушла.
На реке было тихо, и ее лента с черными полосками заснувших барж была чуть светлее синего неба.
Во двор музея вошел старик с тяжелой палкой. Запах одеколона отпугивал комаров, те кружили, кричали комариными тонкими голосами, сердились на старика, но сесть не осмеливались. Старик медленно поднялся по лестнице на крыльцо, не спешил, утихомиривая скрип ступенек. Прислушался у двери, рассеянно водя пальцем по стеклянной вывеске «Городской музей».
Из парка долетало буханье барабана – играли вальс «На сопках Маньчжурии». Никого.
Старик вынул из кармана отмычку и принялся елозить ею в солидном музейном замке. Замок долго сопротивлялся – старый был, надежный, – но поддался, оглушительно щелкнул. От замочного звука заахали, замельтешили окрестные собаки. Старик поглядел на дверь сторожки – нет, сторожиха не обеспокоилась… Старик снял замок, положил осторожно на перила и потянул на себя дверь, обшитую коленкором. Тянул и ждал скрипа. При скрипе замирал, потом снова на полвершка оттягивал дверь на себя. Наконец образовалась щель. Старик просунул вперед палку, потом сам проскользнул внутрь с ловкостью, неожиданной для своего возраста. Прикрыл за собой дверь. Прислонился к ней широкой сгорбленной спиной и долго хрипел – отдыхал от волнения.
Сначала старик сделал ошибку – отправился в музейные фонды. Он знал расположение комнат. В темноте спустился вниз, в полуподвал, поработал отмычкой над фондовой металлической дверью – торопился и потратил на открывание минуты три. Анфилада фондовых комнат тонула во тьме. Старик вынул из кармана тонкий, с авторучку, фонарик и, прикрывая его ладонью от окон, медленно прошел по комнатам.
Портреты уездных помещиков в золотых багетах глядели со стен, разрозненные гарнитуры, впритык друг к другу, заполняли комнаты. В шкафах таились выцветшие сарафаны, купеческие платья и мундиры городовых. Керосиновые лампы с бронзовыми и фарфоровыми подставками тянули к потолкам пыльные фитили, и давно остановившиеся позолоченные часы – пастух и пастушка – поблескивали под случайно упавшим лучом фонарика.
В фондах не было того, что искал старик. Он вышел, закрыл за собой дверь – запирать не стал: времени нет – и остановился в задумчивости. Куда они могли все спрятать? Потом крякнул: как же раньше не догадался? И поспешил, постукивая палкой, в кабинет директора на втором этаже.
На этот раз он не ошибся. Три бутылки и колба стояли на столе, рядом с макетом памятника землепроходцам. И две книги. Еще книги и пустые реторты лежали на черном кожаном диване.
Движения старика приобрели силу и уверенность. Он ощупывал бутылки, светил им фонариком в бока, угадывая жидкость по цвету. Одну бутыль раскупорил и понюхал. Сморщился, как от доброго табаку, чихнул и заткнул снова резиновой пробкой. Перебрал книги на диване. Одну реторту, с порошком на дне, положил осторожно за пазуху. Еще раз пересмотрел бутыли и книги.
Никак не мог найти чего-то крайне нужного, ценного, ради чего пришел сюда в такой час.
Старик тяжело вздохнул и остановился в задумчивости у сейфа. Сейф вызывал в нем подозрения. Двух бутылок не хватало. Старик с минуту постоял, раздумывая: почему пропали именно те две бутыли? Ему вдруг захотелось, чтобы их в сейфе не оказалось, ибо если они отделены от остальных, значит, кто-то разгадал, хотя бы частично, его секрет.
Сейф сдался через двадцать минут. На верхней полке его лежали музейные важные дела, ведомости членских взносов, печать и менее нужные бумаги. На нижней полке – две небольшие бутыли. Старик угадал, и правильность догадки его не обрадовала. Тем более отсутствовала одна вещь, наличие которой было необходимо для успеха предприятия. И он начал догадываться, куда она могла деться.
Старик медленно и грустно спустился по лестнице, утопив бутыли в обширных карманах. Забыл, что находится в музее нелегально, широко распахнул входную дверь. Дверь взвизгнула петлями. Старик не слышал визга. Он думал. Дверь гулко захлопнулась. Внизу под лестницей поджидала перепуганная сторожиха, прижав к губам милицейский свисток.
Старик не сразу заметил сторожиху. Из задумчивости его вывел свист, короткий, захлебнувшийся, – сторожиха оробела и не смогла толком дунуть. Рука дрожала, свисток молотил по зубам.
– Ты что здесь делаешь? – спросил старик, все еще думая о другом. – Ты зачем здесь? – повторил он с пристрастием.
– Батюшки! – Сторожиха отступила назад, топча музейную клумбу. – Туда же нельзя. Музей закрыт.
– А я в музей не собираюсь, – сказал старик. Он пришел в себя, вспомнил, где он и почему здесь.
– Батюшки… – повторила сторожиха. – Неужто это вы? По голосу узнала. Дитем была, а по голосу узнала.
– Обозналась, – сказал старик. – Я приезжий. Хотел с достопримечательностями ознакомиться. Хожу. Смотрю.
– Да чего же от меня скрываться, – обиделась сторожиха. – Я хоть и дитем была, но помню, как сейчас помню.
– Ладно, – сказал старик. Он уже спустился по лестнице и стоял на дорожке, высясь над сторожихой. Карманы оттопыривались, и жидкость явственно булькала в бутылях.
Сторожиха, смущенная встречей, растерянная, уже не злилась. С горечью решила, что старик пьет и спиртное носит в карманах.
– Может, переночевать негде? – спросила она.
Старик помягчел.
– Не беспокойся, старая, – сказал он. – Лето сейчас. Комар меня не берет. Добро всякое кто сегодня приносил в музей?
– Старая директорша. Елена Сергеевна. Они потом еще долго здесь просидели.
– Чего с собой унесла?
– С внуком она была, с Ваней. На пенсии она теперь.
– Книжка была у нее? Старая.
– Она зачастую с книжками ходит.
– Она уходила – книжка была у нее?
– Была, была. Конечно, была, как не быть книжке.
– Давно ушла?
– Еще светло было…
– Куда пошла?
– Домой к себе, на Слободскую…
9
Удалов уже совсем собрался бежать из больницы, но тут кончился девятичасовой сеанс в кино, по улице пошли люди, с разговорами и смехом. Зажигали спички, прикуривали. Луны не было – из-за леса натянуло грозовые тучи. Грубин прижался к стене. Удалов присел за подоконником. В палате уже было темно, свет выключен, больные спят.
– Миновали, – прошептал наконец Грубин, давая сигнал.
Последним прошел киномеханик, звеня ключами от кинобудки.
Можно было начинать бегство. Удалову очень хотелось, чтобы прошло оно незаметно и благополучно. Если его поймают сейчас и вернут, будет немало смеха и издевательских разговоров. Но утра ждать нельзя. Утром в больнице наберется много врачей и персонала. Не отпустят. Удалов оперся на здоровую руку и сел на подоконник.
Сзади скрипнула дверь… Сестра. Удалов зажмурился и прыгнул вниз, в руки Грубину. Больную руку держал кверху, чтобы не повредить. Так и замерли под окном скульптурной группой.
Перед носом Корнелия шевелились грубинские пышные волосы. Удалов зажмурился, ожидая сестринского крика. И ему уже чудилось, как зажигаются во всех больничных окнах огни, как начинают суетиться по коридорам нянечки и медсестры и все кричат: «Убежал! Убежал! Обманул доверие!»
– Ай! – простонал Корнелий.
Грубин толкнул его головой в рот, чтобы хранил молчание.
В палате было тихо. Может, сестра не заметила, что одного пациента не хватает. А может, и не сестра это была, а кто-нибудь из ходячих больных пошел в коридор. Корнелий тяжело вздохнул, обмяк и попросил:
– Подожди минутку, передохну. Я все-таки больной человек.
И тут они услышали тяжелые неровные шаги. Шаги приближались неумолимо и сурово, будто передвигается не человек, а памятник. По самой середине улицы, не скрываясь, прошел высокий старик с палкой. Прошел, неровно и скупо освещенный редкими фонарями, и только тень его еще некоторое время удлинялась и покачивала головой у ног Удалова.
Остался запах одеколона, странное бульканье, исходившее от старика, да постук палки.
– Подозрительный старик, – сказал Удалов шепотом. Старика он испугался и потому теперь хотел его унизить. – У провала вертелся, помнишь? Меня в пропасть толкнул.
– Ты сам толкнулся. Нечего уж… – отозвался справедливый Грубин.
– И не извинился, – добавил Удалов. – Человека довел до больницы, до травмы, а не извинился. Травма моя бытовая, и по бюллетеню платить не будут. Надо с него взыскать.
– Кончай, Корнелий, – увещевал Грубин. – Чего возьмешь со старика.
– Я ему иск вменю, – решил Удалов. Теперь он понял, кто во всем виноват.
Удалов вскочил и, неся впереди больную руку как ручной пулемет, мелко побежал по улице вслед за стариком. Бежал негромко: ему хотелось узнать, где живет старик, но говорить с ним сейчас, на темной улице, не стоило. У старика палка. А Удалов вне закона. Беглец.
Грубин вздохнул и догнал Корнелия. Он шел рядом и отговаривал. Намекал, что такая погоня может отразиться на здоровье. Удалов отмахивался. От друга и от злых комаров…
Шурочка уже три раза сказала Стендалю, что ей пора домой, но не уходила. Ей и в самом деле пора было домой. Стендаль отвечал: «Нет, посидим еще». Он неоднократно ходил на угол, где стояла мороженщица, и приносил Шурочке эскимо. И снова разговаривал о поэзии, чудесных совпадениях, планах на будущее, преимуществах журналистской жизни, маме, оставшейся в Ленинграде, любви к животным, долголетии и все прерывал себя вопросом: «Посидим еще?»
Шурочке было чуть зябко от предчувствий, но, когда стало совсем поздно, она встала и сказала:
– Я пошла. Мама будет ругаться.
– Завтра вы свободны? – спросил Стендаль.
– Не знаю, – сказала Шурочка. – Ты меня не провожай.
Она боялась, что дюжие мальчики из техникума увидят Стендаля с ней и побьют Мишу.
И тут раздались шаги. Шаги были тяжелые, с палочным пристуком. По улице, направляясь к мосту через Грязнуху, шел старик с палкой. Знакомый запах одеколона сопровождал его.
Стендаль почувствовал, как все внутри его напружинилось. Старик был тайной. В нем было нечто зловещее.
– Идем, – сказал Стендаль. – Этого человека упускать нельзя.
…Милица Федоровна Бакшт в задумчивости гуляла куда дольше, чем положено в ее возрасте. Попала даже на Слободу, чего не случалось уже лет тридцать. Она брела домой в ночи, пора бы спать, слабые ноги онемели, и проносившиеся с ревом автобусы пугали, заставляли прижиматься к стенам домов. Может, уже и не дойти до дома, до фикуса и шафранной полутьмы. Кошка послушно семенила сзади, стараясь не отставать, и глаза ее горели тускло, как в тумане.
Крупная женщина обогнала Милицу Федоровну, но не посмотрела в ее сторону. Женщину Милица Федоровна знала плохо – видела раза два из окна, когда та выходила из универмага.
Савич узнал жену по походке. Когда-то этот перезвон каблуков его пленял, казался легким, элегантным. Потом прошло – осталось умение гадать издали, среагировать. И сейчас среагировал. Понял, что жена мучается ревностью, разыскивает его. В два прыжка перемахнул через улицу и спрятался за калиткой во дворе Кастельской. Ванда Казимировна задержалась перед окном, заглянула, увидела, что Кастельская одна. Сидит за столом, читает. Савича там нет. Успокоилась и пошла дальше, к мосту, медленнее, как бы прогуливаясь.
Савич собрался было вернуться на улицу, но только сделал движение, как снова послышались шаги. С двух сторон. Одни – тихие, шаркающие, будто человек не двигается с места, а устало вытирает ноги о шершавый половик. Другие – тяжелые, уверенные. Савич остался в тени. Калитка дернулась под ударом, распахнулась. Задрожал заборчик. Высокий старик с палкой ворвался во двор, чуть не задел Савича плечом, обогнул дом и – раз-два-три! – взгромоздился по ступенькам к двери. Постучал.
Савич выпрямился. Старика он где-то видел. Старик ему не понравился. Было в нем нечто агрессивное, угрожающее Елене. Савич хотел подойти к старику, задать вопрос, но удержался, боялся попасть в неудобное положение: сам-то он что здесь делает?
Пока Савич колебался, произошли другие события. Во-первых, дверь к Елене открылась и старик, не спрашивая разрешения, шагнул внутрь. Во-вторых, в калитку вбежал молодой человек в очках. Он тащил за руку очаровательную Шурочку Родионову, подчиненную Ванды. Молодые люди остановились, не зная, куда идти дальше. Тут же перед калиткой обозначились еще две фигуры: одна держала перед собой вытянутую вперед белую толстую руку; вторая была высока, и лохматая ее голова под светом уличного фонаря казалась головой Медузы горгоны. Удалов заметался перед калиткой, а Грубин вытянул жилистую шею, заглянул в окно Кастельской и сказал:
– Он там.
Удалов тут же устремился во двор, обогнал, не видя ничего перед собой, Шурочку с ее спутником и принялся барабанить в дверь.
– Что-нибудь случилось? – спросил Савич, выйдя из темноты.
– Не знаю, – искренне ответил Грубин. – Может быть.
– Я ж тебе говорил, – сказал Миша Стендаль Шурочке и тоже подошел к крыльцу.
Первым вбежал в комнату Удалов. Хотел даже поздороваться, но слова застряли в горле. Старик прижал Елену Сергеевну в углу и старался отнять у нее растрепанную тетрадь в кожаной обложке. Елена Сергеевна прижимала тетрадь к груди обеими руками, молчала, смотрела на старика пронзительным взором.
– Ах ты!.. – сказал Удалов. Он выставил вперед загипсованную руку и с размаху ткнул ею старика в спину.
Старик сопротивлялся.
На помощь Удалову подоспел Савич: им двигал страх за судьбу некогда любимой женщины. Старик охал, рычал, но не сдавался. Уже и Грубин, и Удалов, и Стендаль, даже Шурочка отрывали его, тянули, а он все сопротивлялся, поддаваясь, правда, понемногу совместным усилиям противников.
Бой шел в пыхтении, вздохах, кряканье, но без слов. А слова прозвучали от двери.
– Прекратите! – произнес старческий голос. – Немедленно прекратите.
В дверях, опираясь на трость, стояла вконец утомленная Милица Федоровна Бакшт. У ног ее, сжавшись пантерой, присела старая сиамская кошка.
Старик отпустил тетрадь и отступил под тяжестью насевших на него врагов. Повел плечами, стряхнул всех и как ни в чем не бывало сел на стул.
– Как дети, – сказала Милица Федоровна. – Дайте стул и мне. Я устала.
10
– Любезный друг, – начала Милица Федоровна, – вы вели себя недостойно. Вы позволили себе поднять руку на даму. Извинитесь.
– Прошу прощения, – проговорил старик смущенно. Елена Сергеевна еще не пришла в себя. Прижимала к груди тетрадь, не садилась.
– Мой друг не имел в мыслях дурного, – продолжала Милица Федоровна. – Однако он взволнован возможной потерей.
– Мне он с самого начала не понравился, – сказал Удалов. – Милицию надо вызвать.
– Справимся, – успокоил Стендаль.
– Так разговора не получится, Елена Сергеевна, – сказал старик.
– Ну-ну, – возразил Удалов. Он был смел: с ним была общественность. – Я руку из-за вас сломал.
– Сам прыгнул, – сказал старик без уважения.
– Любезный друг, – произнесла старуха Бакшт, – боюсь, что теперь поздно ставить условия.
Затем она обернулась к Удалову и Стендалю.
– Мой друг не повторит прискорбных поступков. Я ручаюсь. – В голосе ее звучала нестарушечья твердость.
Удалову стало неловко. Он потупился. Стендаль хотел возразить, но Шурочка дернула его за рукав.
– Я полагаю, – продолжала Бакшт, – что наступило время обо всем рассказать.
– Да, стоит объясниться, – согласилась Елена Сергеевна. Она положила злополучную тетрадь на стол, на видное место.
– Что вы знаете? – спросил старик у Елены Сергеевны.
– То, что написано здесь.
Старик кивнул. Оперся широкими ладонями о набалдашник палки. Был он очень стар. Неправдоподобно стар.
– Ладно, – сказал он. – Суть дела в том, что я родился в тысяча шестьсот третьем году.
Удалов хихикнул. Засмеялся негромко, поглаживая курчавые ростки вокруг лысины, Савич. Заразился смехом, прыснул Стендаль. Широко улыбался Грубин. Шурочка тоже улыбнулась, но осеклась, согнала улыбку, вспомнила альбом старухи Бакшт.
Сама Бакшт не смеялась.
…Ванда Казимировна заглянула в окно, увидела мужа веселым, в компании. Это переполнило чашу ее терпения. Она вошла в дом. Она была в гневе. Топнула мускулистой ногой, прерывая веселье, и спросила, обращаясь большей частью к мужу:
– Смеетесь? Веселитесь?
Савич опал с лица. Хотел встать, извиниться, хотя и не был виноват. Но и тут порядок навела старуха Бакшт.
Она сказала громко и строго:
– Кто хочет смеяться, идите в синематограф. А вы, мадам, садитесь и не мешайте разговору.
Удивительно, но всем расхотелось смеяться. И Ванда Казимировна села на свободный стул рядом с Шурочкой и притихла.
Старик будто ждал этой паузы. Он произнес размеренно:
– Я родился в тысяча шестьсот третьем году.
На этот раз никто его не перебил, никто не улыбнулся. Стало ясно, что старик не врет. Что он в самом деле родился так давно, что он – чудо природы, уникум, судьба которого таинственным и чудесным образом связана с провалом на Пушкинской улице.
– Отец мой был беден. Мать умерла от родов. Жили мы здесь, в городе Великий Гусляр, на Вологодской улице. Отец был сапожником, крестили меня в Никольской церкви, что и поныне возвышается на углу улиц Красногвардейской и Мира. Окрестили Алмазом. Ныне имя редкое и неизвестное.
Старик закашлялся. Кашлял долго, сотрясал большое, видно, совсем уже пустое внутри тело.
– Испить не найдется, Елена Сергеевна? – спросил старик.
Шурочка сбегала на кухню, принесла стакан холодного молока. Старик выпил молоко, вытер не спеша усы синим платком.
– Мальчиком отдали меня в услужение купцу Томиле Перфирьеву, человеку скаредному, нечистому на руку. Бил он меня нещадно. Но рос я ребенком сильным, хотя мясо видал лишь по большим церковным праздникам. Помню, были слухи о поляках, которые взяли Москву. До нас поляки, правда, не добрались, но было великое смятение.
Старик говорил медленно, стараясь вобрать в современные, понятные слушателям слова события семнадцатого века. Будто сам уже не очень верил в то, что были они. И сам себе казался лживым – что за дело этим людям до бестолкового шума базарной площади, до заикающегося дьяка с грамотой в руках, до затоптанной нищенки и тройного солнца – зловещего знамения! Было ли такое или подсмотрено в кино через триста лет?
– Кому скучно, может уйти, не настаиваю, – сказал вдруг зло старик. Ему почудились насмешки на лицах.
Никто не ответил. Провизор Савич понимал, что надо требовать доказательств, потому что иначе получается кошмар. Нереальность подчеркивалась тем, что в одной комнате, впервые за много лет, оказались Ванда и Елена.
Старик молчал, смотрел пронзительно, и утихал скрип стульев, шевеление, перегляды.
– Уличил я как-то хозяина в обмере, и это случилось на людях… Шрамы эти до сего дня не совсем сгладились – избил он меня. Ничего, отдышался, но кличку приобрел – Битый. Так звали. Получается – Алмаз Битый. Правда, я имя неоднократно менял, и в советском паспорте написано Битов. Но это не так важно. Подрос я, убежал из Великого Гусляра, и начались мои многолетние странствия. Сначала пристал я к торговым людям, что шли в Сибирь. Молодой я еще был и многое принял на себя. Если рассказывать, получится длинный роман со многими приключениями.
Дошел я с казаками до земли камчатской, бывал и в Индии, а когда вернулся в Россию, было мне уже под пятьдесят, обладал я некоторой известностью как отважный и склонный к правде человек, и если кто из вас имеет доступ к архивам, то сможет найти там, коли уцелели после многих пожаров, столбцы, в которых упомянуто о моих делах и походах. Было вокруг угнетение и чванство, обиды и скорбь. И тогда я подался на юг, в Запорожскую Сечь. Стал я полковником запорожского войска и думал, что завершу жизнь в походах и боях, но случилось однажды такое событие…
Старец Алмаз прервал речь, помолчал с полминуты.
Слушатели заинтересовались, поддались гипнозу сухих фраз, за которыми вставали события, правдивые потому, что говорилось о них так кратко и сдержанно.
– Вам такого имени, как Брюховецкий, Ивашка Брюховецкий, слыхать не приходилось? И вам, Елена Сергеевна? Это понятно. Человек этот канул в Лету и известен только историкам-специалистам. А ведь в мое время имя его на Сечи, да и во всей Руси, было весьма знаменитым. Для людей он был гетманом запорожским, для меня прямым начальником…
Вызывает этот Брюховецкий меня к себе и говорит: «Есть к тебе, Алмаз Федотович, тайное и срочное дело. Порадовал меня царь грамотой, велел охрану выслать, старца Мелетия встретить и до безопасных мест проводить. Я-то людей послал, да они пощипали того старца, все, что при нем было – шесть возов да грамоты заморские, – себе взяли. Теперь царь гневается. Где, спрашивает, награбленное? Второй день у меня подьячий Тайного приказа Порфирий Оловенников сидит, списки награбленного показывает, требует вернуть. Грозит… Выручай, Алмаз. Что делать?» Я сразу понял: юлит Ивашка Брюховецкий, потому как не иначе грабители с ним щедро поделились. А расставаться с добром кому захочется. Я и спрашиваю: «Грамотки где? Вряд ли царь стал Оловенникова, хитрого человека, к тебе посылать из-за шести возов. Грамотки покажи». Брюховецкий поотнекивался – вроде не знает, где грамоты, слыхом не слыхивал. Потом вспомнил вроде, принес. Я попросил разобраться. Брюховецкий спорить не стал. Сказал только – с утра призовет, чтобы все было ясно. И вернулся я к себе домой…
«По-моему, я встречала эту фамилию – Брюховецкий», – думала Елена Сергеевна. Разогнала воздух перед лицом – надымили курильщики.
Стендалю стало скучно. Он вертелся на стуле, шуметь не осмеливался, кидал взгляды на Шурочку. Удалов баюкал руку – видно, ныла. Грубин слушал внимательно – представлял спесивого гетмана, у которого под дверью сидит московский подьячий из приказа тайных дел.
– Я позвал одного писаря, грека, не помню, как его звали. С ним мы грамотки разобрали. И были они любопытные – в них восточные патриархи признавали власть Алексея Михайловича беспредельной. А Никона, русского патриарха, ставили ниже царя. Грамоты были куда как важны – подьячий не зря тратил время. Царь хотел с Никоном покончить, да не смел своей властью патриаршего сана лишить. Послов в Иерусалим, в Антиохию слал, тамошних патриархов задабривал, помощи просил. Был среди бумаг один список – очень меня заинтересовал. Список был с грамоты самого Никона. Честил в ней Никон царя и бояр, звал к правде, жаловался на произвол царский, грозил войной. Очень эта грамота соответствовала моему душевному состоянию – я много лет справедливости искал, и вот она, писцами переписанная, справедливость, великим человеком высказанная, который против царя и бояр идет. Я тогда в патриаршей политике не разбирался, решил – буду жив, увижу старца, попрошу, чтобы направил меня на путь истинный.
Утром пришел к Ивашке Брюховецкому и советую ему: «Ты, – говорю, – отдай чего-то из взятого, пустяк отдай. Но вот эти четыре грамоты, патриархами написанные, обязательно возврати. И от тебя царь отступится. Скажи, все у казаков забрал, в церковь сложил, а церковь возьми и сгори». Ивашка меня пытает: «А обойдется ли?» – «Обойдется», – говорю.
Так Брюховецкий и сделал. Подьячий, как увидел патриаршие грамотки, в лице цветом восстановился – за этим и ехал…
Старик разговорился, голос окреп; он взмахивал палкой, словно булавой либо саблей, забыл о слушателях – не до них было. События обрастали плотью, пыльные имена превращались в людей.
– Я стремился в Москву. Но попал туда только года через два-три, когда уже к Москве подъезжали через Грузию, по Волге, царем созванные восточные патриархи, чтобы судить Никона. Брюховецкий тогда в Москву поехал, к царю на поклон. И удалось мне через подставных людей с Никоном связь установить. В то время грозила ему ссылка простым монахом-чернецом в северный монастырь, но старик не сдавался, борьбу конченой не считал. По-современному говоря, были у него еще большие связи в верхах. За них держался. А с другой стороны, обратил свое внимание к народу. Может, и не от большой любви – а что делать? Бой-то проигран. Меня Никон пригрел в одном монастыре, старцем Сергием называли. Но саблю я еще в руках держать мог. Сидение в монастыре томило меня, хотя Никон обнадеживал: надвигаются, говорил, времена. Послужишь ты еще, Алмаз, правому делу…
Вы уж потерпите, – сказал вдруг старик миролюбиво Стендалю, который вынул записную книжку и что-то свое стал писать в ней. – Мне недолго осталось. Сейчас к делу перейду. Без этого, что рассказал, вам моя позиция и судьба останутся неясными.
– Я ничего, я конспектирую, – смутился Стендаль и закрыл книжечку.
– С юга, с Волги, пришли вести: поднялся Стенька Разин. Он Долгорукому смерть брата своего Ивана простить не мог. Смелый был человек. И хоть Прозоровский, астраханский воевода, ему прощение за старые дела от царского имени высказал, он все равно по Волге пошел, царя решил скинуть. Как на подворье у нас об этом заговорили, понял я: не сегодня-завтра меня к Никону призовут. Был тогда Никон простым монахом, опозоренный, в Ферапонтовом монастыре, в наших вологодских местах заточен. Но в монастыре его знали, опасались, что он мог еще властью пользоваться. Призвал меня, сказал: «Ты, казак Алмаз, иди к Степану Тимофеевичу на Волгу. Без меня, – говорит, – Степану с царем не совладать. Он сам это знает. Слыхал я, есть среди его стругов один, черным бархатом обит, и пустил Степан слух, что в этом струге я плыву. Так поезжай туда, посмотри, вроде как мой посол будешь». Благословил меня Никон, и ушел я на Волгу. Я и в Астрахани был, когда Прозоровского с раската кинули, и Царицын брал, и под Симбирском с войском стоял. Все было. Только, конечно, рясу-то скинул и, хоть звали меня по-прежнему старцем Сергием, дрался я по-казачьи. Тогда-то с Милицей я и познакомился.
Алмаз указал узловатым пальцем на старушку, дремавшую в углу с кошкой на коленях.
Все послушно обернулись к ней.
– Была она тогда и сейчас есть – персидская княжна, про которую известную песню сложили. Будто ее Степан Тимофеевич за борт в Волгу кидал.
– Ой! – удивилась Шурочка Родионова. – Я думала, что это – сказка.
– Не будите ее, – сказал Алмаз. Да никто и не собирался будить Милицу Федоровну. – В песне говорится, что Степан Тимофеевич ее за борт кинул, так неправда это. Грозился, клялся даже, чтобы ревнивых казаков успокоить. Но ведь не бандитом он был. Был он к тому времени государственным деятелем, армию вел за собой.
Инцидент, правда, был, признаю. Я тогда на том же струге, что и Степан, находился. Мы спорили с ним сильно. Расхождения у нас были. А тут пришли некоторые руководители. Сказали: Симбирск скоро, там законная супруга ожидает; нехорошо, коли с княжной появитесь, для морального состояния войск. И Степан Тимофеевич согласился. Девка по-русски ни слова не знала. Только глазищами вертела, казаков с ума сводила. Степан выругался, велел ее мне, как человеку надежному, взять ночью, перевезти на черный никоновский струг. Там она и была. А в Симбирске мы ее в доме одном поселили. И ты, кудрявый, не скалься. Если все будет как надо, завтра вы ее не узнаете. Первая красавица в Персии она была. Первой красавицей и здесь будет.