355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кей Уайт » По следу северного оленя (СИ) » Текст книги (страница 3)
По следу северного оленя (СИ)
  • Текст добавлен: 2 ноября 2019, 08:35

Текст книги "По следу северного оленя (СИ)"


Автор книги: Кей Уайт


Жанры:

   

Слеш

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

Мишель всегда был исконным породистым одиночкой, только вот одиночество в нём спало не добровольно избранное из сотен тысяч мерцающих над головой планет: одиночество в нём дремало чуждое, навязанное, принятое в объятия по велению оскаленных ртов да отведённых глаз, лживых клятв и безразличных пассажей.

Он никогда не хотел слышать миллионов мусорных слов, не хотел видеть искусных, но едко-приторных в самой своей сердцевине экивоков, не хотел сопротивляться пламени впервые затеплившегося с новорождённой силой сердца, воскрешённого жестокой фантазией такого же жестокого старика в красном оленьем камзоле, а потому…

Потому…

– Замолчи… ты… Замолчи… Я и так всё… понял… я и так всё… тоже… как и ты… но это не значит, что… это ничего… я не знаю, ясно тебе, что с этим со всем… не знаю я… – простонал он онемевшими губами, глазами, воздухом, зубами – Господь один разберёт, чем.

Зажмурился, слизнул с нетерпеливого горького рта жгущийся перец и, потянувшись навстречу, позволил губам Уайтдога – напоенным безвредным целованным алкоголем, одуревшим и жадным до подземного заколдованного рубина – подарить забившемуся непокорному телу первый глубокий поцелуй, проникающий в нутро плавным укусом пернатой лебяжьей змеи.

Он разрешал себя целовать, разрешал собственному податливому существу откликаться и принимать, жадно цепляясь пальцами и глотая изучающий язык, сдирая ногтями мех и вязь вязаного кардигана, вжиматься спиной в холодящее душу стекло, а грудью – в вес чужого настойчивого и горячего тела. Жмурил страшащиеся подглядеть запретное глаза, подчинялся, поддавался, разрешал почти полностью опрокинуть себя на прогнувшиеся сиденья, проникнуть ошпаривающими влажными ладонями под одежду, огладить вжавшийся живот, твёрдые бока, выступающие рёбра, пересчитать извечно выпирающие кости, сомкнуться замком на пояснице.

Стиснуть, сгрести, подмять, обездвижить, заставить выгнуться и прильнуть, привлекая так тесно, чтобы дышать становилось критически нечем, а после – снова и снова целовать.

Целовать хмельно, целовать алчно, целовать с языком и без, с укусами и проливаемой по винным каплям нежностью, с коленом между ног и упоительной медовой негой трепещущего оживающего тела, растворяющегося в чужом желании, в страшном клятвенном обещании, будто в одну ночь в году можно побыть для кого-нибудь нужным, можно поверить в чёртову сказку о добрейшем Санта Клаусе, потерявшем своих оленей да заблудившемся в жёлтых автобусных снегах, можно за просто так покориться, можно с концами позабыть, кто ты есть и кем когда-то был.

Забыть ненужные лица, забыть саму память, забыть пришивающие к земле глаза и триллиарды бесконечно одинаковых раздробленных людей.

Забыть дожидающуюся где-то там, между гранью потёмок и скорого утра, остановку, забыть, что железный зверь продолжает нести и нести, не зная сожаления или усталости, на неминуемую гибельную встречу.

Забыть.

Обо.

Всём.

На короткий миг, на короткую секунду остановившегося времени, на что-нибудь, куда-нибудь, зачем-нибудь…

Забыть и, тая в чужих распаляющихся руках, в чужой дрожи и губах, повторяющих одну и ту же беззвучную мольбу на вытянутой языком мучительной ноте «соль», повстречать и почти полюбить своё первое, единственное и, должно быть, последнее за странную человеческую жизнь живое рождество.

🦌

– Эй, Миша… Миша… Мишель…

За стёклами постепенно светало, и разводы спрессованной воды, сотканной из чужого дыхания, батарейного тепла и барахлящего кондиционера, давали причудливые волнистые узоры, за которыми город оборачивался никаким не городом, а раздробленной пещерой великана-Имира; стены наряженных домов становились горными кулуарами, крыши позвякивали смёрзшимися льдинками, перепевом молочного вымени небесной оленихи, вскармливающей слабое и слепое потомство оставшихся без истинной матери людей.

Вьюга, бушевавшая всю долгую ночь напролёт, поднималась сильнее, ярилась, билась безрогой головой о жалобно потрескивающие стекляшки, и Мишель, изо всех сил старающийся не слышать вышёптывающего его имени пса, рассеянно думал, что в такую метель, когда белым-бело и от неба не осталось ни зги, так легко, должно быть, потеряться. Раз и навсегда заблудиться, унестись вместе с дикими совами и сорванным чьей-то рукой можжевельником, пуститься по улицам эхом отгремевшего накануне бессмысленного шлягера, рассказать кому-нибудь байку о бабушке-кондукторше, что продолжала пробивать билеты стареньким довременным компостером, оставаясь уже с целых две тысячи остановок невозвратимо мёртвой. Можно было бы подобрать потерянный римским призраком вавилонский разговорник, выучить несуществующие смешанные языки, свернуться сгустком ветра в чужой сумке и позволить унести себя прочь – от асфальта, от дымных труб, от нелюбимого лица, которое потеряло детали и краски, от чужого смыкающегося монохрома.

– Миша…

Заоконный город смущённо облеплял медленно протекающие сквозь него колёса да стенки праздничными венками, ушастыми гномами и птахами-робинами из смоченной акварелью газетной бумаги. Маслился падубом и остролистом, змеился живой зелёной гирляндой с карминными ягодами, возгорался вывесками и запахами только-только снятого с очага апельсинового пудинга. Просыпался, тянулся, сонно да беззаботно зевал, встречая венценосно-летучее утро двадцать пятого отсчитанного декабря, а где-то там, где смыкались дороги и обрывались прочерченные пути, уже ждал, должно быть, тот самый человек, которого так долго – один пустой год за другим – хотелось вырезать из робеющей души ножничками-пассатижи да пустить по холодному февральскому ветру.

– Миша…

Николас, залюбивший его до агонической дрожи, до постыдных птичьих меточек вдоль покусанной шеи, до зацелованной вдоль и поперёк кожи и до откровенных искренних костей, проглядывающих, что писательский транспарант сквозь тонкий салфеточный лист, теперь ластился, прижимался, опускал на плечо тёплую голову, тёрся щекой, невинно касался губами и наматывал на пальцы пряди длинных, пахнущих смешавшимся корично-сиреневым запахом волос. Николас был весь здесь, целиком, шептал сшившимися губами, душой и сердцем, что готов для него отныне и навсегда: готов отдать себя и забрать самого Мишеля, обещая бережно хранить в ладонях доверившийся бутон, готов унести от шумливых дорог к тому исконно интересному, чего никогда не познает ни один человеческий город, залитый морем из солёного просмоленного асфальта. Готов унести от обычного «как у людей», от весенних сердечных авитаминозов и угодий небрежной куртуазной литературы, от пэрства и пижонства, от страшного слова «карма», у которого триллиарды одинаковых глаз и покатая переносица, отмеченная бурым стежком старого детского шрама.

Он обязательно – с ножом у горла, со всеми небесными кометами, взрывающимися в гландах, слышишь…? – уведёт синепёрого мальчишку куда-нибудь туда, где соловьи-коршуны разносят эльфийскую благодать, где в печках пекутся имбирные пряники-лошадки, а Санта без бороды рыщет по свету в поисках пропавших серошкурых карибу, что подбирают и пережёвывают опавшие с Игдрассиля жёлтые листья.

Стюардесса по имени Жанна с мягкой мятой улыбкой проплывала по позабывшему про неё салону, невидящими глазами глядя сквозь двух радужных мальчишек: ей было слишком не до них, она, отправляя одно плотно запечатанное письмо за другим, долгими ночами мечтала о спасающей прививке от несовершенства своего собственного одинокого мирка.

Адрес на тех конвертах всегда стоял один и тот же: «на Северный Полюс. Туда, где живёт Санта Клаус».

Бабушка, извечно путающая неприветливые места, под утро задремала, прижав к груди банку с чайным грибом, выращенным из настойки шиповника и небольшого количества тоже по-своему живой – зелёно-синей, будто всё тот же планетный шар – плесени. Негритянский мальчишка ушёл в пургу, хлопнув дверцей старенькой потрескавшейся лавки по изготовлению никому особенно не нужного кинцуги, а дед в чёрных очках, раскрывая конфеты в гротескных фантиках, пускал в чашку с чаем шоколадные пузыри, грустя и грустя о своём старом, так никогда больше и не возвратившемся, беспросветно ускользнувшем.

Люди странного сухопутья всё ещё жили, хоть души их и полнились вязкой тоской, а Мишель…

Мишель тонул.

С головой.

В бело-чёрном штормующем океане и соли поднявшейся с серного дна иглистой рыбы-луны.

– Мишель… Послушай меня, пожалуйста… Господи… просто послушай, ладно? Тебе даже не нужно ничего сейчас говорить. Если ты только разрешишь – я просто…

Сиденье снова обречённо скрипнуло, пальцы коснулись покорного острого подбородка, глаза столкнулись с глазами, а в кармане зазвенел айфон – тихо, настойчиво, немелодично, со всей той кровью по лицу, что пробивается порой сквозь поры, когда выдуваешь последнюю в мире «ля».

Мишель, отвечать не хотящий, но повязанный, самому себе обещавший и чёрт поймёшь кому, но должный, дрогнул, потянулся ломкими скулящими пальцами к изнывающему карману…

Замер, мученически задыхаясь в пронзившем насквозь умоляющем взгляде серых глаз, в нескольких часах случившегося рождественского знакомства, в безумной и дикой уверенности спятившего сердца, что этот вот странный чудак, этот заблудившийся безбородый Санта Клаус – самый что ни на есть настоящий, самый тот, о ком не знает ни одна книжная страничка, ни одна считалка и ни одна лапландская сказка, вскормившая тысячи улыбчивых ртов. Он – тот, кто и впрямь неминуемо унесёт от мародёрской людской швали, кто затушит смрадно чадящий дым, кто напишет кровяным чернилом буколический эпос и воскресит в том канувших в лету шевалье да тамплиеров, пэров в нахлобученных синих шапках и черношкурых дестриэ в таких же чёрных полированных топфхелмах, чтобы и дальше-дальше-дальше прятать от озлобившегося нетерпимого мира страшную древнюю тайну: те, кто не от него, кто замкнуты и нелюдимы, кто вроде бы и не люди вовсе – они всё ещё верят.

Всё ещё видят.

Всё ещё чувствуют – порой, по редким туманным утрам, – как пахнет робкая земля, обожжённая терпкой нежностью поцелуев солнцеокого Ра, как смеются тонкие звонкие жаворонки, как оборачивается воплощением шёлкового заштопанного Фенрира пробегающая по окраине города бездомная дворняга.

– Я не знаю, куда ведёт тебя твой путь, я не знаю, есть ли в твоей жизни кто-нибудь важный, кого ты не хочешь вот так просто терять, или, может, есть ли в чьей-нибудь жизни такой вот удивительный ты, но… – он сбивался, снова и снова облизывал губы, взволнованно обхватывал пальцами холодно-горячие щёки измученного темноглазого мальчишки и ни разу не понимал, что продолжает вбивать тому в сердце пули, продолжает терзать и мучить-мучить-мучить, разрывая слабое мясо на тонкие рвущиеся волокнышки. – Но я же вижу, я чувствую, что твоё сердце тоже тянется ко мне…! К моему сердцу, к моим рукам, моим поцелуям! Если ты отправишься со мной – я никогда больше не отпущу тебя. Не позволю тебе вновь почувствовать себя одиноким. Не позволю грустить, страдать и встречать в одиночку ни одно грядущее Рождество: ни следующее, ни послеследующее, ни то, которое через долгие пятьдесят лет. Я сделаю всё, чтобы тебе было хорошо со мной, я никогда не оставлю тебя и всегда буду на твоей стороне, что бы между нами ни случилось, правым ты окажешься или нет, обещаю. Мы будем путешествовать по жизни вместе, всегда вдвоём, Миша: поедем, куда захотим, устроим погоню за тем, что увидим в одном на двоих сновидении. Только ты и я, только мы с тобой… до самого скончания дней и дальше, слышишь? Только соглашайся, ну же. Только пойдём… прошу тебя… пойдём… со мной…

Мишель, чьё сердце давило и рвало дождящей сквозь поры алой влагой, попытался вывернуться, отшатнуться, прокусить до новой красноты губы и беззвучно провыть пожравшим луну глупым-глупым волком, но чужие пальцы, заточившие лицо в наэлектризованные силки, вновь заставили повернуться, бросить всё это, столкнуться глазами в глаза, напоминая, что подобные сказки как будто бы не случаются в пресловутой очеловеченной реальности, но всё-таки…

Всё-таки…

Были ведь поцелуи: прямо на глазах у стюардессы Жанны, у спящей бабушки и пускающего вспененные пузыри деда; прогоркло-сладкие изнутри, слишком в лепестках, слишком для книжных историй и пыльных страниц, а стекающие припухающим безумством по искусанным ноющим губам.

Была ослепляющая ломкая дрожь, была бесконтрольная стонущая тяга, не умеющая заполниться ненасытная жадность, до крика потешное, кружащее голову, пробирающее желание отдаться в чужие руки, позволяя тем сдирать с себя попросту всё – от одежды и до подаренной вместе со всеми потрохами кожи.

Проклятая реальность между тем кричала, раздув серными горнами лёгкие, что не может в ней существовать никаких Санта Клаусов, не может мальчик-стеклянные-нервы и мальчик-тонкие-кости в одном лице отодвинуть автобусные шторки и увидеть за окном обещанную эльфийскую деревеньку, горячий какао по малиновым чашкам, грушевый сидр и новый старый мир, запахнутый в чьей-то фетровой шляпе.

В реальности нет места ничему, кроме забитой ногами ненужной нежности, оставленной умирать за захлопнувшимся порогом. В реальности лица некогда важных людей однажды стираются под слоями обманов, забываются, выветриваются из понурого грустного сердца, но ноги продолжают вести к тому, к чему вести когда-то привыкли, просто потому, что вести больше не к кому. В реальности мальчики-не-надо-руками сидят в пятизвёздочных клетках всего лишь два-три часа от всей своей жизни, а после сдаются, трескаются в позвоночнике, подпускают ненавистные руки, быстро усваивают, что их всё равно возьмут по-плохому, а вариант «по-хорошему» исключён всё той же реальностью ещё в самом семенном зародыше.

– Миша… мой Миша… Скажи же мне что-нибудь, прошу… ты только не молчи, ладно…? Ты только не молчи… умоляю тебя…

Мишель помнил, что следующей по счёту обещала прогреметь гитарно-лирическая остановка белого пса, возвращающегося обратно в тот самый дом, который мог бы, наверное – если бы сказки только решились взбунтоваться и вернуть украденное право «быть», – стать и домом его.

Мишель чувствовал, как жжётся прогрызающим шкуру ожогом запрятанный в левом кармане билет, а в правом – продолжающий надрываться сотовый телефон, где-то там, среди заснеженных пустошей и сонных городов, подрагивающий в руках того, чьё лицо потеряло уже даже цвет глаз, запах волос, рисунок рассекающего переносицу зарубцованного пореза.

Рука Бейкера непроизвольно дёрнулась, пока губы продолжали отдаваться жадным нежным поцелуям, сжала, кое-как выудив из кармана, чёртов аппарат, почти, протанцевав по кромке опасное макабре, нажала на кнопку глупого зелёного приема…

Когда уже пальцы простонавшего прямо в губы Николаса, накрепко перехватив чужое запястье, запретили, взмолились, пережали все жилы и всю сгорающую кровь, вселяя в плазму нечитанное никем прежде отчаянье, боль, последние утекающие секунды единственно важного на жизнь решения.

Уайтдог целовал его, заглядывал, утопая в тех без надежды вернуться, в глаза, почти физически, поблёскивая ветками понурых ресниц, позволял себе мокрую соль.

Встречающий город белел за светлеющим и светлеющим окном, разгорались свечами фонари и понавешенные на каждом свободном пространстве венки, заметала канунные дорожки беспощадная вьюга, дети в полосатых ушастых шапках затапливали керосином связанные из веток да собранных жухлых трав зимние чучела.

Реальность морщила и скалила сытую гримасу довольного лица, наперёд уверенная в каждой будущей победе, подтолкнутой в спину настойчивым звонком голодного прошлого и болью чужого испитого бессилия…

…когда безрогий северный олень, долгими бессонными годами водящий за нос потерявшегося безбородого Санту, вдруг – наверное, его попросту слишком хорошо приложило накануне головой… – взял да и так легко, будто речь шла о сущем пустяке, материализовался полупрозрачным призраком рядом, умостившись с той стороны снежащегося окна, имея наглость показаться лишь на глаза застывшему в ужасе Мишелю. Олень этот, вильнув куцым пушистым хвостом, смущённо переступил с копыта на копыто, проглотил последний лист с обветшалого Игдрассиля, поглядел влажными черничными глазищами и, коснувшись отгороженного стеклом уха спокойным печальным романсом – слишком хорошо ощутившегося, о боже, боже, боже – бархатного носа, шепнул смеющимся весенним голосом, что реальность, в ключе своём, такая, право, глупость.

Такой абсурд, такая скука и такая ерунда, что подчиняться ей позорно, смешно и как минимум нелепо. Реальность – она не больше, чем пустой бухтёж утомлённых мирских порядков, капля коньячного сентября в надтреснутом грязном фужере, чьё-то извечное самодурство и идеальный бред распутного Казановы, оставляющего в каждой знакомой юбке по бутону сорванной на клумбе ромашки.

А если это и в самом деле так…

Если даже за дозволенную иллюзию всё равно в итоге расплатится эта самая жалкая реальность…

«Мишель?

Мишель, ты слышишь?

Ты уже подъезжаешь, так?

Я не знаю, успею ли вовремя тебя встретить – здесь творится страшнейшая на мою память пробка, – но на всякий случай скину координаты; ты ведь, если мы с тобой вдруг разминемся или если я так и не смогу отсюда сдвинуться, доберёшься, я думаю, сам? Прости-прости, неудачная вышла ночка, я немножко перебрал – скорее всего, не заставь они меня так надраться, получилось бы успеть на предыдущий поезд и я был бы уже на месте, а так…

Мишель?

Мишель, ты слушаешь?

Мишель…?»

Пальцы Мишеля напряглись, дрогнули, коротким импульсом легли на пахнущую земляничной свободой кнопку отказа, одним этим жестом и одним движением отрезая наложенную кем-то и когда-то непримиримость быть всегда резким и угловатым, быть таким, о чей выдох можно насмерть порезаться и умереть.

Хотя бы для кого-то.

Хотя бы на одно только сейчас.

Хотя бы…

Хотя бы для него, да.

– Миша…?

Серые глаза смотрели с той же обескураживающей мольбой, от которой и дышать ведь становилось до невозможного больно, липко, ужасающе мокро. Потрескавшиеся губы выпивали всё те же настойчивые поцелуи, влажные ладони всё так же гуляли по послушно прогибающемуся тёплому телу, баюкая каждый клочок обласканной кожи, и если даже допустить, что любая светлая сказка рано или поздно обернётся во лживую грязь, то…

То какая к чёрту разница, что тогда выбирать?

– Подвинься ты… – это Мишель, окончательное решение которому далось сквозь вспоротые ладони и красным листопадом крутящиеся в глазах страхи, пробормотал как никогда надломленно тихо, обескураженно и потерянно глядя чуть выше немеющих ватных ног и чуть левее застывшего пёсьего локтя. Пошарил рядом с собой, нащупал невесть когда стянутое белой собакой белое же пальто, покосился на продолжающие пошатываться в такт машинному ритму еловые ветки и медленно отвердевающие пряничные украшения, откуда-то заранее понимая, что забирать их дурной на всю голову Уайтдог не станет.

Забирать он не станет вообще ничего, кроме одного-единственного безнадёжного идиота, которого умудрился отыскать в нутре жёлтого рождественского автобуса с дрейфующей под потолком хвойной веткой да потерявшейся во времени воспетой стюардессой.

– Миша, я… я не… Подожди… подожди немного, не надо, не… Я не понимаю, что ты пытаешься… я…

Руки, которыми Николас продолжал удерживать мальчишку за плечи, ощутимо напряглись, задрожали. Крепче – почти до заставляющей стискивать зубы и шипеть боли – сжали хрустнувшие в суставах пальцы, ненароком одёрнули горловину серо-белого, будто засыпанный сугробами бетон, пуловера, смяли в крошево шерсть косматых лапландских карибу, чьими невидимыми табунами полнился гарцующий за окном санктуарий, отражённый в блеске начищенных парадных витрин.

Бейкер, медленно плавясь пряным, постыдным, но до учащённого сердцебиения приятным новым чувством, выдохнул.

Опустил и снова приподнял разлапистые куньи ресницы, на сей раз уже куда решительнее встречаясь с перековерканным серой тоской седым лицом безбородого Санты, отобравшего проштопанную отныне душу, но подарившего взамен, за одну краткотечную ночь целованных в рот воспоминаний, целый огромный мир, о существовании которого Мишель прежде не знал, не помнил, не догадывался – ещё в раннем детстве запер тот, разгульный и певчий, в картонной коробке из-под чужих поношенных ботинок и больше с тех пор не доставал, не подходил, старался не смотреть, не слушать, даже не вдыхать.

– Да подвинься же ты, дурак… Слезь с меня, наконец! Весишь столько, сколько мне при всём желании не поднять, сам не понимаешь, что ли? Слезь ты уже, сказал тебе, и дай собраться! Прекрати меня зажимать, если не хочешь, чтобы мы эту твою кретинистую остановку пропустили и уехали куда-нибудь… не туда… где уже точно никакого грёбаного асфальта – только отнюдь не в твоём смысле – не будет…

Он ругался, он ворчал, он изо всех сил делал вид, что совсем не хочет улыбаться последним на свете болваном и не хочет кричать о том, что видит, действительно видит их, этих чёртовых северных оленей с вырезанными изо льдов рогами, а глаза Уайтдога, лицо Уайтдога, весь целиком Уайтдог наполнялся таким непониманием, таким свечением и такой детской растерянностью, будто только сейчас проснулся от долгого зимнего сна и решил, увидел, понял, по слогам прочитав божественный перст, что пришло время впервые – полной грудью да затрепыхавшимися за лопатками крыльями – задышать.

Стюардесса с пропавшего рейса грустно напомнила, поцеловав сетку барахлящего усилителя, что автобус причаливает к предпоследней в ряду остановке, за окном минус пять градусов, стоит стеной снег, а под снегом кратеры от великанских лунных ног, поэтому будьте осторожнее, не провалитесь и не попадитесь к ним в западню – иначе защекочут до смерти, а умирать всё же лучше от горя, чем от радости.

Лающие облачные собаки, гоняющие из страны в страну погрызенные непослушные тучи, пронеслись над землёй просквозившей ветреной тенью, задев тёмными туманными лапами католические кресты на окружных соборных башнях и выкрашенных в латунницу шпилях. Взорвался, разбросав по стёклам жидкие пятна, рассвет, озарённый голубичной ягодой распустившейся в декабре надежды, а немножечко обескураженный Мишель, поддавшись громыхающей в грудине влюблённой смелости, потянулся навстречу, быстро и неуверенно накрывая потрескавшиеся дрогнувшие губы тем единственным – почти целомудренным – поцелуем, на который – ничего больше вокруг себя не понимающий, но до марсианского заката счастливый – оказался способен, а потом вот…

Потом Уайтдог, глупая снежная собака из глупых снежных сказок, наконец, засмеялся.

Дёрнул синегривого мальчишку за руку, поймал в объятия, притиснул к себе так крепко, чтобы разом стало критически нечем дышать; впрочем, Мишель и не возражал – жмурил глаза, только для «просто так» наигранно брыкался, а сам цеплялся, сам держался так отчаянно, чтобы никто никогда не разлучил, пока отыскавший своего причудливого белого оленя чудак кружил его сумасшедшим рябиновым вальсом под рассеянную улыбку прощающейся проводницы и продолжающего пускать шоколадные пузыри сонного деда в круглых базальтовых очках.

Уже после, когда жёлтый рождественский зверь остановился, с тяжёлым смачным зевком отворив разъехавшиеся в стороны двери, белый пёс, спохватившись, перекинул через плечо подхваченную с пола перевёрнутую сумку – половина её содержимого так и осталась прятаться под подушками сидений да под ногами фантомных пассажиров, – накрыл губы вяло возмутившегося Мишеля обещающим все мирские царства поцелуем, выдохнул на ухо постыдное и пробравшее до клубничной дрожи стихоплётство.

Белый гудящий айфон, задумчиво взвешенный на ревнивой ладони хитро хмыкнувшего седого, перелетел через четыре побитых ступеньки, оставшись тонуть в радостном детском снегу. Нагрянувшее настоящее, пахнущее лимонной крошкой да гвоздично-ореховым печеньем, смешливым резвым штрихом замазало лакрично-беличьей гуашью всё, что было и никогда больше не придёт, а новая раскрывшаяся дорога под настороженными сапогами стиснутого в собственническую пёсью охапку Мишеля и впрямь ведь…

Оказалась какой угодно – стеклянной, серебросплавной, песчаной или глиняной, канительно-белой и обрывочно-конфетной, сложенной по камешку-брусчатке из сотен крохотных бумажных журавликов, бузиновых лисичек, золушкиных мышат, – но только – ты с самого начала об этом знал, или…? – не асфальтовой, нет.

Не протоптанной, не с трижды скучной и открытой, не обжитой и не перехоженной вдоль и поперёк так, чтобы не осталось места ни одному на свете чуду, и пахла она тоже совсем не тем, чем привык дышать неуверенно смотрящий из-под челки Мишель, плавящийся в дрожащих пёсьих руках. Новая смеющаяся дорога, мягко похрустывающая под неловко цепляющимися друг за друга ногами, пахла знакомым гречишным мёдом, поджаренным с кленовым сиропом коричневым тростниковым сахаром, густейшим вишнёвым какао, сдобренным ложкой верескового варенья, и, наверное – совсем-совсем немного, но… – бесконечностью.

Липкой, звёздной, с синими глазами странствующего северного оленя и коричной поступью красношкурого безбородого старика, бес-ко-неч-нос-тью на таких странных, таких тёплых, таких как будто бы совсем невозможных, белым-бело переплетающих завязанные нежным узлом пальцы…

Двоих.

Комментарий к

**Хельхейм** – в германо-скандинавской мифологии один из девяти миров, мир мёртвых, в Хельхейм бог Один низверг великаншу Хель, поэтому она там властвует.

**Ревейон** – длинный ужин, который проводится по вечерам, предшествующим Рождеству и Новому году. Его название происходит от слова reveil (франц.: «пробуждение», «подъём»), потому что участие предполагает бодрствование до полуночи и далее.

**Лонгет** – широкая полоса, состоящая из нескольких слоев гипсового бинта и применяемая при наложении гипсовых шин и укрепления гипсовых повязок в местах, наиболее подверженных переломам.

**Пуансеттия** – молочай. То самое рождественское растение с красными звездчатыми цветками.

**Робин** – любимая птаха британцев, неизменный символ зимы. Известна так же как зарянка или малиновка.

**Кинцуги** – японское искусство реставрации керамических изделий с помощью лака, полученного из сока лакового дерева, смешанного с золотым, серебряным или платиновым порошком.

**Дестриэ** – крупный боевой рыцарский конь, как правило, жеребец. Сегодня эта порода не существует.

**Топфхелм** – шлем для кавалерийского боя, появившийся во времена крестовых походов.

Насчёт Йольского кота и старой одежды: в Исландии существует поверье, что если не приобрести к Йолю нового наряда, в котором и следует встречать праздник, то Йольский кот – огромная, пушистая и прожорливая зверюга – спустится с гор и обязательно тебя слопает (правда, причин для того, чтобы оказаться «слопанным», намного больше).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю